Текст книги "Диалог о Восточной Европе. Вильнюс как форма духовной жизни"
Автор книги: Чеслав Милош
Соавторы: Томас Венцлова
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Я помню трагикомические, очень унизительные и достаточно частые колебания так называемой национальной политики. В особенности если речь заходила о символах (этот режим к символам невероятно чувствителен). Красный флаг на башне Гедимина был заменен на трехцветный, но не на предвоенный литовский, а на новый, с преобладающей долей красного. Как-то городам стали возвращать гербы, но это сразу кончилось, когда дело дошло до герба Вильнюса – Св. Христофора. Национальный гимн, строжайше запрещенный во время первой оккупации, вновь исполнялся на вильнюсских парадах после войны, при этом в самые худшие времена; но потом его все же заменили на новый, слова которого написал мой отец.
Здесь я должен сказать несколько слов о своем отце21. Я не могу его судить и не буду этого делать. Знаю, что жизнь и него сложилась трудно. В молодости он был левым интеллигентом, примерно такого же склада, что Казим Борута или Она Лукаускайте. Его другом, даже близким другом, был и Пранас Анцявичус до своего побега в Польшу. Круг ковенско-виленской интеллигенции в сущности очень тесен, в нем все связано. Так что об Анцявичусе я слышал с детства, хотя личность его представала в несколько странной перспективе. В отличие от своих друзей мой отец стал ортодоксом. Мне трудно сказать, что он испытывал в сороковом году, заседая в сейме вместе с Ендрыховским22. Кажется, война оказала на него решающее влияние; потом он уже не менялся, считал существующее положение единственно возможным. Не был циником. Дружил по-прежнему с Борутой, и Литва не была для него пустым звуком. Впрочем, его личное положение (а тем самым и мое) отличалось некоторой нестабильностью, так как после смерти Сталина он узнал, что власти готовили процесс бывших левых (включая его), да не успели. Сложные это дела. Признаюсь, я склонен больше прощать людям этого поколения, чем карьеристам наших дней: у тех, по крайней мере, были внутренние трудности, которых нынешние не знают.
Вильнюсский университет. Я начал в нем учиться, как уже говорил, в период относительной стабилизации. Конечно, мой университет отличался от твоего больше, чем Твой от Альма Матер Мицкевича. После 1939 года в Вильнюс переехали профессора Каунасского университета, а он был неплох; но в мое время они уже не преподавали. Были в эмиграции, в Сибири или не существовали вовсе. Некоторые, например уже упоминавшийся Путинас, вышли на пенсию. Сразу после войны уровень университета (в научном и в любом другом отношении) катастрофически упал. Правда, языком преподавания остался литовский; но лекции обычно сводились к идеологической жвачке или военной муштре. Это стало меняться очень медленно. Было несколько профессоров, о которых у меня сохранились сравнительно теплые воспоминания. Например, профессор литовского языка Бальчиконис, лексикограф старой школы, отчаянный чудак и при этом храбрый человек: насколько мне известно, всю свою зарплату он раздавал семьям репрессированных. Он-то как раз был еще из Каунаса. Или, скажем, профессор Лебедис, знаток Литвы XVI и XVII столетий. По курсу логики меня экзаменовал профессор Сеземан, бывший русский эмигрант, который вернулся из сталинского лагеря (где, как говорят, ухитрялся заниматься йогой и переводить Аристотеля на литовский). Я намеренно пишу только об умерших. Уже после того, как я окончил университет, в нем сформировалась школа балтистики; она привлекла многих, поскольку это дело патриотическое, а все же нейтральное; но, по-видимому, не столь уж нейтральное, ибо основатель школы, профессор Казлаускас, вскоре утонул в Вилии при весьма загадочных обстоятельствах.
Атмосферу старого университета сохраняли только стены, прекрасные библиотечные залы и еще более прекрасные дворы. Их не то девять, не то тринадцать. Мы поговаривали, что в этом лабиринте есть места, куда не ступала нога человека. Осталось и общежитие на Буффаловой Гуре (Тауро Калнас), в котором я проводил много времени. Впрочем, осталась не одна только архитектура, а еще и библиотека. Она была преимущественно польской (потом это несколько изменилось). Множество книг попало в спецхран, и они были практически недоступны; все же я находил интересные вещи. Я быстро выучил польский язык, хотя большинство моих коллег им не интересовалось (правда, мне было легче, потому что моя бабушка со стороны матери была полькой и ярой поклонницей Сенкевича, отец тоже читал по-польски и немного говорил). Я даже написал длиннющий реферат «Мицкевич в Виленском университете». Работая над этим рефератом, я прочел примерно половину всего, что можно прочесть на данную тему, так что узнал и о вильнюсских масонских ложах тех времен (масонство межвоенного периода для меня, конечно, terra incognita), и о Шубравцах, и о Контриме. После того как я написал реферат, мы с приятелями даже основали общество по примеру Шубравцев, что было рискованно, если вспомнить всевидящее око КГБ; но как-то оно растворилось в студенческих проделках, кстати говоря и в алкоголе. Так или иначе, я знал о традициях того Вильнюса. И в то же время чувствовал, что моя традиция восходит скорее к Пошке (Пашкевичу), чудаку, над которым издевались Шубравцы, и к Даукантасу (Довконту), который был связан с филоматами, но все-таки выбрал другой путь и стал первым литовским историком. Судьба Даукантаса трогательна – это несколько комическая фигура, но что-то в ней есть от святого. Для меня был и остался значительным поэт XVIII века Донелайтис, по-моему, равный европейским великим. Тут надо сказать несколько слов о языке. Вильнюс – город теперь наполовину литовский и говорит на поразительной «койнэ»23, поскольку сюда съехались представители всех литовских диалектов, а к тому же славянский (и советский) жаргон тоже на них влияет. Новая литовская поэзия – отчасти бунт против этой «койнэ» (чему как раз помогают писатели прошлого), отчасти ее искусное преобразование. Nota bene: русский ямб не вызывает у меня протеста, поскольку это ямб и литовский, имеющий большую традицию и, должно быть, соответствующий духу языка (по-видимому, дело тут в системе ударений, но не буду в это вдаваться, это уже лингвистика). так или иначе, литовская литература, в большой степени связанная с Вильнюсом, – это мое главное пространство; но с университета началась моя любовь и к польской литературе. К русской тоже, притом большая любовь.
Разумеется, меня этому никто не учил. Здесь я вспомню свои первые политические приключения. В школе я стал комсомольцем, и мне даже казалось, что это путь к исправлению мира. В комсомол загоняли более или менее всех, так что университетские комсомольцы были достаточно разнородной массой – не всегда это были тупицы и сталинисты, хотя тупицы и сталинисты естественным образом преобладали, и всегда последнее слово было за ними. Я принадлежал к так называемым искренне верующим, которых, кажется, было немного. ХХ съезд для меня и моих друзей был потрясением (даже невзирая на то, что мы уже знали); но я могу назвать точную дату моего настоящего перелома – это было четвертого ноября 1956 года, когда подавили венгерское восстание. Потом началось дело Пастернака. Мы вчетвером послали ему письмо со словами восхищения. Тогда я прочитал все его стихи и выучил половину из них наизусть. Мы пробовали издавать литературный студенческий альманах, который цензура зарезала и публично заклеймила как вражеский. Меня исключили из университета на год. Это был благословенный год. Я читал с утра до ночи. Именно тогда я и понял, что такое русская поэзия, да и вообще, что такое литература.
Надежда Мандельштам любит игру, которую выдумала сама: предлагает каждому назвать десять по-настоящему образованных (и нестарых) людей в Советском Союзе. Выясняется, что таких только двое: один – лингвист, а другой – специалист по византийской культуре. Тогда Надежда Яковлевна открывает их секрет: оба много болели в детстве и не ходили в советскую школу. Мне такое счастье не выпало. Но если я получил какое-то образование, то получил в тот год. Университет мне дал только элементарные знания в области литуанистики (притом, многие ее сферы остались для меня недоступны); кроме того, я там познакомился с Марксом, о чем, впрочем, не жалею, и немного занимался классической филологией. Мы с приятелем даже разыскивали какого-либо раввина, чтобы нас обучил древнееврейскому языку, но разве найдешь раввина в послевоенном Вильнюсе? Во всяком случае оказалось, что можно чему-то научиться. Можно плыть против Ниагары лжи и ненужной информации и даже выплыть, только никого нельзя тащить за собой: каждый должен проделать это сам. Здесь я признаюсь, что кроме Вильнюса меня формировала Москва, очень интересный город, ибо, как говорит Зиновьев, там найдется все, что угодно для души: католики и буддисты, авангардисты и диссиденты, математики и девушки получше парижских. Правда, большинство этих девушек теперь уже именно в Париже. Или в Лондоне. Но шутки в сторону, Москва – это серьезный опыт.
У меня есть один типичный советский изъян: я не говорю ни на одном иностранном языке (кроме русского и польского), даже теперь, в Америке, английский мне дается с трудом. Читаю, правда, на нескольких, но, кажется, в этом кругу пассивного владения языками и останусь, а это меня сильно раздражает. Но на что, собственно, языки советскому человеку? Иностранные книги ему доступны в смехотворно малых количествах, периодика вообще недоступна, о путешествиях лучше умолчим. Тем важнее для меня оказался польский язык; и не для меня одного. Я знал с десяток людей, для которых он тоже был окном в мир. Многие годы мы собирались в польском книжном магазине на «Гедиминке»; в наши руки попадали и такие книги, которых в том магазине не было, например, Твои. Мы спорили и шутили по-польски, отчасти чтобы избежать нежелательных слушателей, отчасти из снобизма, отчасти из любви к польскому языку, ибо ему были многим обязаны.
Здесь я подхожу к проблеме литовско-польских отношений. Вражда между нашими народами мне кажется чудовищной глупостью, и я хотел бы думать, что мы ее преодолели. Полагаю, что значительная, вероятно, большая часть молодого поколения литовцев не испытывает к полякам никакой неприязни. Скорее всего это взаимно. Может, где-то и сохранилось чувство польского превосходства, аристократизма, а может и нет. Над нами прокатилась такая эпоха, что старые споры кажутся несущественными. Но все же вопрос, пожалуй, немного сложнее.
Национальное самосознание в Литве развилось достаточно поздно, с большим трудом и именно в оппозиции к Польше. Влияние польской культуры, особенно после Люблинской унии (1569), было огромным и, по-моему, в общем положительным, хотя здесь практически ни один литовец со мной не согласится. Без Польши мы бы многого не знали, в том числе, вероятно, и понятия политических прав. Да и в нашем национальном возрождении слышались типичные польские обертоны, то сарматские, то мессианские, только эти модели парадоксальным образом оборачивались против польского культурного влияния. Все было наоборот: король Ягелло24 – предатель, Януш Радзивилл25 – герой и так далее. Нация должна была стать на собственные ноги. А делала она это иногда неуклюже, впадая в детские комплексы, что нетрудно простить, ибо оно поначалу случается с каждым. Комплексы, однако, держатся невероятно долго и становятся балластом. Ты говоришь о злопамятности поляков. Злопамятность литовцев, по-моему, еще сильнее, ее хватает на несколько сотен лет. Мы даже этим гордимся, хотя стоит ли? Помним, что польское культурное (и социальное) господство в Литве в восемнадцатом веке стало угрожать нам утратой языка и собственного исторического пути. Добавь к этому болезненное чувство национальной второсортности, которое накапливалось столетиями; из этого непременно рождается мания величия в сочетании с манией преследования. Легко над этим смеяться, хотя у народа в таком положении являются и здоровые амбиции. Сам я ни в малейшей степени не испытываю чувства национальной второсортности; молодое поколение литовцев от него освобождается, так как Литва теперь, пожалуй, ни в чем не отстает от других стран Восточной Европы; но некоторые стереотипы сохраняются и могут возродиться, тем более, что опыт тоталитаризма отнюдь не способствует мудрым и терпимым отношениям. Существует какая-то привычка демонизировать поляков. По этому мнению (все еще влиятельному, хотя и менее, чем бывало), поляки целые века думают исключительно об одном: как бы Литву присоединить к Польше, ополячить и вообще загубить. Они опаснее русских (ведь католики и к тому же европейцы). Сохранился стереотип поляка-Маккиавелли не то из Ошмяны, не то из Альпухары26, который всегда своего добьется, если не силой, то коварством. Здесь, в эмиграции, я часто встречаю подобные взгляды, и всегда при этом испытываю ужасный стыд, потому что ведь это какая-то незрелость, прямо из романов Гомбровича. Зрелую нацию, какой Литва безусловно сейчас уже стала, попросту невозможно денационализировать, даже если кто-нибудь этого очень хочет. Весь этот стереотип – инерция и тяга вспять. Он может быть выгоден только режиму. Именно поэтому нельзя о нем забывать, и следует (полякам тоже) избегать всего, что могло бы поддержать или возродить эти чувства.
Дело, конечно, касается и Вильнюса. Существует особая литовская мифология Вильнюса; по-моему, она сыграла большую роль в истории этого города, чем, скажем, экономические отношения. Для поляков Вильно было культурным центром, важным, но все же провинциальным. Для литовцев это символ исторической непрерывности и единства, нечто вроде Иерусалима. В девятнадцатом и двадцатом веках воображение литовцев в огромной степени формировал миф о королевским и святом Вильнюсе, силой оторванном от родины. Не все мне близко в этом мифе, особенно в его великокняжеско-королевской части, но нельзя не согласиться: что-то в нем есть. Например, от Риги и Таллинна Вильнюс сильно отличается, потому что не был ганзейским центром, а был именно столичным, сакральным городом и местопребыванием достославного университета. Кроме того, он вырос естественно, а не в результате колонизации. И как Ты отметил, когда спорят о Вильнюсе, спорят об историческом ранге этого города: региональный ли это центр или одна из традиционных восточно-европейских столиц. Речь также идет о ранге и выживании Литвы. Потому что без Вильнюса Литва – эфемерное государство, а с Вильнюсом она обретает все свое прошлое и всю историческую ответственность.
Между Литвой и Польшей не было крупных войн, и все же виленский вопрос был очень труден. Город постепенно стал польским (и еврейским) анклавом на литовской территории. В упоминавшейся уже книге «Все Вильно в 1913 году» было только два литовских имени, – правда, не кто-нибудь, а Сметона и Басанавичус, первым подписавший акт о независимости. Языком окрестностей в девятнадцатом веке по-прежнему был в основном литовский (я узнал об этом, как раз занимаясь Мицкевичем). Чтобы разрубить этот исторический, этнический и социальный узел, нужны были Соломоны-мудрецы, которыми нас, в общем, не баловала история; кстати, не хватало и времени. Так что поступали неразумно. Литовцы не могли и до сих пор не могут простить ни историю с Желиговским27, ни полонизаторский задор Бочаньского и прочих; не могли они понять и федерационных идей Пилсудского, и в сущности были правы, ибо не так надо создавать федерацию, даже если она возможна, в чем я слегка сомневаюсь. Но с другой стороны, не хотели понять, что поляки тоже имеют права на Вильнюс, поскольку польское население и польская культура тогда в городе преобладали. Насильственная литуанизация была бы таким же непростительным грехом, как и насильственная полонизация. Во всяком случае, стереотип «коварного поляка» в то время, увы, очень распространился. Независимая Литва считала себя чем-то вроде Пьемонта, цель которого – завоевание Рима, сиречь Вильнюса. Это было не только государственным делом, но и массовым чувством. Что ж, народ настоял на своем, хотя в силу исторической иронии литовское упрямство победило при самых трагических обстоятельствах.
Но сейчас, кажется, мы оба считаем, что этот спор окончен. Вильнюс стал новым городом, вкусил двадцатого века. Правда, это все еще провинция, и даже хуже, чем прежде, потому что весь Союз – отчаянная провинция. Это все еще анклав, только на сей раз литовско-русский анклав в преимущественно польском окружении. И все же я надеюсь, что Вильнюс станет столицей демократической Литвы. Литовцы – в необычайно трудной ситуации – создали для этого предпосылки.
Рановато говорить об этой демократической Литве. И все-таки, мне кажется, мы должны думать о ней как о возможности и цели. Именно под этим углом следует размышлять о польско-литовских отношениях. Размышлять не о будущем, а о настоящем, ведь ближайшее будущее – это та же драка с тоталитарной системой, только в более серьезных формах, которые уже ощущаются в Польше. Вильнюс, этот вечный анклав, обретает здесь новые возможности. Он может быть образцом для всей Восточной Европы как город пересекающихся этнических групп. Сосуществование и взаимное обогащение должны заменить старые трения, и главной помощью в этом деле служит антитоталитаризм. Возьмем, к примеру, еврейский вопрос. Ты Прав: Вильнюс не может быть тем же самым городом без еврейских кварталов, которые снесли отчасти немцы, отчасти Советы. И все же немногочисленные евреи остались в Вильнюсе значащей группой. Их отношения с литовцами не просты, потому что действительно часть литовцев (как и поляков, русских и других) была спровоцирована на преступления во время войны. Тому есть разные причины, в которые здесь я не собираюсь вдаваться; при этом следует добавить, что сотни литовцев занимались спасением евреев, иногда рискуя жизнью; но преступление есть преступление, тут ничего не поделаешь. Недавно среди литовской эмиграции нашумел телевизионный фильм «Холокост», в котором литовское подразделение СС уничтожает варшавское гетто. Строго говоря, такого подразделения не было, были только единицы; но многим захотелось «отстоять честь нации», как будто что-нибудь можно отстоять умалчивая факты, искажая их и сваливая вину на немцев, а то и на самих евреев. Это только обнажало комплексы и не вполне чистую совесть. Так вот, для меня, человека с той стороны, это было совершенно непонятно. Видимо, там мы уже преодолели этот комплекс. Мы знаем несколько аксиом. Прежде всего: ни об одном преступлении не надлежит молчать. Во-вторых, коллаборационисты были и есть, иногда в меньших, иногда в больших количествах, в зависимости от исторических условий, но не существует коллаборационистских наций. В-третьих, антисемитизм и советизация – это примерно одно и то же. Страшная потеря для литовской культуры, что все следы еврейского Вильнюса ликвидированы, даже то, что можно было сохранить; и страшный позор, что о замученных евреях даже не говорят, вспоминают только «ни в чем не повинных советских граждан». Если человек разобрался в этих простых вещах, это ему очень помогает при решении литовско-еврейских конфликтов и при установлении сотрудничества. Антисемитизм в Литве (кроме официального) сейчас ослабел, может быть даже вымирает. Конечно, еврею видней, но я слышал об этом и от евреев.
Та же модель работает при улучшении литовско-польских отношений, даже и литовско-русских, хотя разница между тремя ситуациями существенна. Вопрос о «литовском» и «польском» исторически отчаянно запутан, потому что сами понятия «литовец» и «поляк» менялись в ходе столетий. В одном смысле литовцы – Мицкевич и Сырокомля28, в другом – Виткацы29, Гомбрович, да и Милош, в третьем – Пашкевич и Довконт, в четвертом – современный литовский писатель, а Оскар Милош даже в пятом. Ясно одно: наши нации связаны и даже как-то не могут обойтись друг без друга. Становясь современной нацией и государством, Литва должна была подчеркивать, что отличается от Польши. Теперь уже не надо делать на этом упор, потому что это и так очевидно; и, конечно, не надо переругиваться, потому что ругань только режиму на руку, – об этом я уже говорил. Ты упомянул, что литовский национализм был по природе своей судорожным и ограниченным; может, не всегда, потому что были попытки диалога с поляками, на которые, кстати, следовал ответ: «ни в коем случае»30; были разные неожиданные сближения, в том числе семейные и личные; но я согласен, что там было предостаточно фанатизма и обычной обезоруживающей глупости, что типично для всякого национализма – французского, фламандского, может даже ретороманского, Бог его знает. Многие, пожалуй, скажут, что малым нациям это легче простить; но во всяком случае мы не можем прощать это себе сами. Но здесь я говорю скорее о делах минувших. Точно так же и «Центральная Литва»31 – уже плюсквамперфект. В прошлое отошли мечтания «местных» о федерации: ведь сейчас в Литве уже нет «местных», сам факт их существования был для меня новостью, что, может быть, не делает мне чести; но я согласен, что в их программе были ценные идеи, которые стоит помнить. Решение по примеру финско-шведского было бы хорошим делом, хотя сейчас это, по-видимому, уже нереально. То же относится к литовской литературе на польском языке (хотя, пожалуй, такая литература в некотором смысле существует: я бы включил в нее, например, Твою «Долину Иссы»). Но прежде всего мы должны учитывать реальную современную обстановку; а реальная обстановка – это двести тысяч поляков вокруг Вильнюса и двадцать тысяч литовцев в Польше, вокруг Сувалок. Среди них уже нет аристократии, почти нет интеллигенции; это рабочие и крестьяне, люди, растоптанные режимом, но имеющие право на человеческую жизнь. Меня возмущают притеснения литовцев в Сейненском округе32, особенно потому, что это делает польская Церковь, имеющая столько заслуг. Но если когда-нибудь начнется принудительная, недобровольная литуанизация в Вильнюсском крае (сейчас она не имеет места – ее заменяет русификация), то я буду первым, кто скажет «нет». И, надеюсь, не единственным.
Ты прав, когда говоришь, что за фасадом официальной лжи во всей Восточной Европе легко найти национализмы. Это амбивалентная, но очень опасная сила. Вся ценность мировой культуры – в многообразии традиций и языков; но когда язык и происхождение оказываются амулетом, спасающим во время резни, то я уж предпочел бы оказаться среди зарезанных. Гуманизация национальных чувств – дело первой важности; а следовательно, что-то надо для нее делать в меру сил. В литовском Самиздате есть очень положительные явления, я уже говорил об этом. Но иногда слышатся традиционные голоса в стиле эндеков, только что наоборот. Однако случается это несравненно реже. Нежели в эмиграции – тут-то и утешение. Литовский Самиздат, хотя в общем не является делом интеллигенции, приходит к интеллигентным выводам. Что касается меня самого, то лет десять тому назад в Литве меня, по-видимому, подозревали в своего рода национальной измене, теперь это повторяется в эмиграции. Я ведь юдофил, полонофил, даже русофил, а литовцы меня часто раздражают, именно потому, что свои. Скажем, литовскую группу Хельсинки обвиняли в том, что мы не литовские диссиденты, а «общесоветские». А как же иначе? Дело-то безнадежно, если не действовать сообща; к тому же мы чувствуем себя внутренне связанными со всем, что там происходит. Там – это значит не только в Союзе, но и во всей Восточной Европе. Мы восточноевропейские диссиденты. Или просто восточноевропейские люди, это в сущности одно и то же. Вильнюс становится одним из центров, где зарождается эта новая восточноевропейская формация; может быть, это суждено ему историей. Ведь и Ты принадлежишь к этой формации, Ты об этом писал не раз и лучше всех остальных.
Томас Венцлова
1978
Перевела с польского А.Израилевич