355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Булат Окуджава » Уроки музыки » Текст книги (страница 1)
Уроки музыки
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:24

Текст книги "Уроки музыки"


Автор книги: Булат Окуджава



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Окуджава Булат
Уроки музыки

Окуджава Б.Ш.

Уроки музыки

Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, почти придуманным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой, в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча; почему-то с карабином; почему-то делающий не то, что надо, и потому виноватый перед сержантом Ланцовым.

Сержант Ланцов – старик тридцати лет, кадровый, сколоченный из мореного дуба, глядящий на меня с подозрением и болью, учитель жизни и минометного искусства, которое есть первейшее для нас, то, что вы городские и шибко грамотные, это вы забудьте, так и так, и разотрите... это вам не географией баловаться... Как стоишь! Встать, сесть!.. Смирна! А ну подравняйсь!..

И все в таком роде. И на каждые три слова два несловарных, или наоборот, в зависимости от обстоятельств... Выше ногу! Шире шаг! Так и так!.. Акаджав, убрать живот! (У меня, оказывается, и живот есть. А я думал – только позвоночник.) Чего лыбитесь? На губу захотел, так и так?.. Стой! Вольно... Теперь глядите: это чего у меня? Какая ж это бомба? Ты куда приехал, так и так? В минометную... Значит, чего у меня в руках? А сколько она весит? Весит шестнадцать килограмм, понятно? Осколочного действия, понятно? Засаживаем в ствол, а руки сбрасываем, понятно? Впереди у нее чего? Кто знает?.. Эх вы, грамотные, так и так... Впереди у нее менбрана, понятно? [177]

Широкоскулое, губастое лицо учителя вызывает непродолжительный шок. От хриплого баритончика холодеет спина. Но мы привыкаем стремительно, вот уже нестрашно: в глазах, в голосе, в каждом жесте – вдохновение фанатика, хотя словарь все еще оскорбляет. Впрочем, и это ненадолго...

– Я вам поулыбаюсь, так и так!.. Менбрана очень чувствительна: легкое прикосновение к предмету приводит ее в действие, и мина разрывается...

Это он произносит строго по инструкции, изысканно и гладко.

– Она как полоснет осколками, и проищи, так и так, понятно?

– А может, все-таки мембрана? – говорит кто-то из смельчаков.

– Разговорчики! – кричит Ланцов. – Акаджав, повторите.

– Разговорчики, – повторяю я.

Все смеются в ладошки. Но перед ним долго не посмеешься.

Тишина. Осень. Мелкий дождь. В груди сержанта накапливается знакомый мотив, уже звучат отдельные нотки.

– Повторите про мину, – говорит он угрожающе.

– Если прикоснуться к мембране, она как полоснет, и прощай...

Уже год идет война, а он на фронте так и не побывал. Продолжает свою кадровую службу в заштатном учебном минометном дивизионе, обучает новобранцев, выстраивает их в маршевые роты, а сам не удостаивается и считает себя несправедливо обиженным. Вот почему противоречивые чувства разрывают ему сердце: с одной стороны, он, понимаешь, готовит пополнение, кадры. Всю душу, понимаешь, вкладывает. Не может сдержать слез, когда провожает очередных маршевиков, им вытесанных из ничего, ну совсем, так и так, из ничего. А с другой стороны, вот они, понимаешь, уходят туда, на передовую, понимаешь, становятся героями, а он, понимаешь, здесь припухает, так и так...

– Товарищ сержант, – робко спрашиваю я из строя, – значит, вы сами на фронте-то не были?

– Отставить разговорчики! – кричит он. [178]

Во время перекура мы сидим на бревнах. Он в центре. Он рассказывает, скольких он уже обучил и как они там сражаются.

– А что же это вас-то никак не пошлют на передовую? – спрашивает кто-нибудь.

– А кто ж его знает, – говорит он без охоты. – Может, позабыли, а может, здесь я нужен... А ну кончай перекур! Становись! – И знакомая музыка разливается по учебному полю. – Бегом марш!.. По-пластунски! Давай-давай! Брюхом к земле, так и так! Акаджав, отставить карачки, на брюхе ползи, так и так! Грязно?.. А на передовой чисто?! Что значит устал, так и так! Будешь ползти, покуда весь пар не выпустишь... Грязно ему, понимаешь... Встать! Бегом!..

И сам бежит с угрожающим ликом, и сам бросается брюхом в грязь и ползет с ожесточением.

– У меня не сачковать,так и так! Тяжело в ученье – легко в бою, так твою!.. Неможешь – научим, не хочешь – заставим!.. Окопаться!

И мы вгрызаемся в грязь, в камни, в корни, и воздух насыщен сопением, звоном, чавканьем, выкриками сержанта, пронзительной музыкой, мечущейся над нами от зари до зари.

Трудно сейчас представить, как я все это проделывал, как не отвалились руки, ноги. Я ли то был, тот кривоногий солдатик с оттопыренными ушами, выброшенный из домашнего убогого тепла прямо в ожесточенные пятерни сержанта Ланцова? Я ли то был?

И по вечерам, прежде чем грянуться в полуобморочный сон, не до меня ли доносились вязкие нашептывания сержанта из дальнего угла:

Смерть чего хочет? А того, понимаешь, чтобы тебя перехитрить... Ты от нее беги, а она, так и так, быстрая, сука... Значит, ты не беги, а зарывайся. У нее – пуля, а у тебя чего? Лопата. У ней – штык, а у тебя чего? Карабин, понимаешь, заряженный. Вот так оно и идет: она пулю, а ты лопату, она штык, а ты пулю, она тут как тут, а у тебя окопчик, так и так... Ее перехитрить надо... Чего? За какой еще пенек? Эх ты, грамотный... за пенек... А воевать кто будет?.. Чего? А ежели доберется до тебя, стало быть, перехитрила...

Я уже смутно вспоминаю это свое [179] прошлое. Я погружен в горькую оглушающую музыку, встаю под нее, бегу, вылизываю котелок, ползу по грязи, таскаю мины, выслушиваю оскорбления... И все под нее.

Мы иногда сопротивляемся. Мы иногда пытаемся примирить эти грязь и ожесточение, эти визгливые, дикие мелодии с иными нотами, еще трепещущими в наших душах. Дрожь обиды еще сотрясает наши тела. В поисках гармонии мы выглядим нелепо. Но ведь мы маленькие люди с тонкими шейками и детским опытом, и поспешные мысли о расплате с обидчиком гудят в наших головах: отомстить, ответить, оскорбительно глянуть в голубые прищуренные глаза, усмехнуться, не опускать головы, помнить, что ты – центр мироздания, царь природы, пусть в шинели с чужого плеча, пусть на кривых ножках в блеклых обмотках...

Мы идем по пустынному, развороченному полю. Пахнет супом с вязкими ржаными галушками и единственным лавровым листком на всю батарею. И словно в небесах возникает хрипловатое стремительное: за! – затем с понижением медленно, словно затаившееся в засаде: пе-е-е, – и внезапно, как выстрел: вай!..

– Вай, вай, вай! – выкрикивает кто-то из кавказцев.

Он ставит нас по стойке смирно, чтобы до нас, понимаешь, дошло наконец, что это не песенки какие-то там, хочу – пою, хочу – не пою, в школе, понимаешь, там под всякие патефоны, так и так!..

Кругом! Шагом марш!.. – И прочь от столовой, от клейких вожделенных галушек... – Это вам песня, так и так! Боевое задание... Выше головы! Будете у меня ходить хоть до отбоя, так и так, и после отбоя... А кто-то у меня два наряда вне очереди получит!.. Кругом! За-пе-е-е-е-вай!

И мы поем, черт бы его побрал.

После обеда мы сидим у столовой в ожидании построения. Дымок от самокруток вьется в сентябрьское небо. Сержант Ланцов, раскованный и вальяжный, треплется с другими сержантами. И вдруг все преображается. Лейтенант Федоринин, командир нашей батареи, аккуратно ступая по лужам, подходит к нам... Это особый разговор. [180]

Лейтенант – фигура малопонятная, почти таинственная. Мы его видим редко. Ему слегка за двадцать. Он строен и кудряв. И вздернутый носик, и розовые щеки, и тонкие губы, и сияющие хромовые сапоги, и два кубика в петлицах – все это наш командир батареи. Он какой-то другой, загадочный, из иных сфер, легко и плавно опустившийся на эту грязную землю... У меня холодеет спина.

– Батарея! – кричит сержант.

– Вольно... – снисходит командир батареи.

Лейтенант Федоринин – это почти божество, и кубики на его петлицах кажутся мне ромбами. Что уж говорить о командире дивизиона капитане Бовшике? Его я видел однажды, да и то издали, а если бы вблизи – грянулся бы, наверное, бездыханным.

По сержантовым скулам разливаются темень и свет, и скорбь заволакивает его голубые глаза, и хриплый его баритончик доверительно и неоднократно упоминает мое имя в том смысле, что Акаджав, понимаешь, самый нерадивый – и окапывается медленно, и на турнике подтягивается всего два раза, будто девка...

Два раза? – усмехается лейтенант. – Ну и ну...

И когда все ползут по-пластунски, он норовит на карачках...

На карачках? – не верит лейтенант...

Мы все, товарищ лейтенант, бегим цепью, а Акаджав не бегит. Гляжу, кто, понимаешь, отстающий? Обратно Акаджав! Все, понимаешь, стараются, сил не щадят, а Акаджав с прохладцей... Я, товарищ лейтенант, с им в разведку не пойду...

Акаджав, Акаджав, ты, конечно, не прав, – думаю я обреченно.

Лейтенант Федоринин прищуривается в меня:

– Ну, Окуджава, что делать будем?

Я молчу. Все, что было сказано обо мне, наверное, правда. Это как песня, из которой слова не выкинешь. Но что-то душит меня, мешает мне ответить. Я хочу вздернуть голову, но она клонится. Я хочу открыто глядеть лейтенанту в лицо. Но вижу носки своих перепачканных грязью ботинок. Это грязь войны, грязь моей судьбы. Разве она не укор вам, мои [181] командиры? Разве ее недостаточно, чтобы выглядеть в ваших глазах достойным хотя бы сочувствия?

– А почему обувь грязная? – спрашивает лейтенант.

– Вот, понимаешь... – бормочет Ланцов.

Два наряда вне очереди! – говорит лейтенант звонко улыбаясь. – Сержант, через недельку доложите, какие успехи...

Через недельку я подтягиваюсь пять раз; ползя по-пластунски, словно ящерица, сливаюсь с грязью, задыхаюсь, выплевывая землю, подношу мины, готов умереть по мановению сержантова пальца... Я уж не говорю о том, как с помощью травы и тавота довожу до блеска свои ботинки... Где-то в глубине души теплится надежда, что лейтенант Федоринин видит все это, скрываясь за кустами, и одобрительно кивает кудрявой головой... Сержант окапывается со мною рядом, расплескивая вокруг хриплые проклятия немцам, их танкам, их орудиям, их матерям и женам, и Гитлеру, и... так вашу растак! Врешь, не возьмешь!.. Ланцова не возьмешь... Ланцов вас таких сам в душу... Нате, гады! А вот еще... И так, и так!.. Я заворожен его откровениями и потому останавливаюсь и слушаю этот мотив, который с каждым днем становится мне понятнее.

Акаджав, опять сачкуете! Ройте глубже, так и так! – и смотрит на меня почти с омерзением.

Вечером, за десять минут до отбоя, я тянусь перед лейтенантом из последних сил. Я уверен в том, что на этот раз все у меня в ажуре: я был скор, ловок и красив: я ползал так, что вдавил грудную клетку; я окапывался молниеносно (пусть этот окопчик станет могилой вражескому солдату); я без запинки ответил устав; разобрал и собрал затвор карабина; по тревоге выбежал чуть ли не самый первый... остальные там чухались, а я уже выбежал...

– Когда окапывались, товарищ лейтенант, он, понимаешь, остановился и глядит, будто спит... Тут, понимаешь, каждая минута дорога...

– Рассеянность, товарищ Окуджава, – говорит лейтенант, – это бойца не красит... [182]

– Это не рассеянность, – говорю я с отчаянием. – Это сосредоточенность...

Впрочем, не берусь утверждать, что именно эту фразу я произнес тогда: очень может быть, что попросту украл ее из фильма Владимира Мотыля, в котором незабвенный Олег Даль произнес ее с подкупающим очарованием. Не помню. Но что-то такое я из себя выдавил, пользуясь правом царя природы и еще подогреваемый едва слышной музыкой домашнего тепла, до которой, кроме меня, уже никому не было дела.

В два этажа нары из сосновых досок – пристанище нашей учебной батареи. В самом конце – топчан сержанта, отгороженный от нас брезентовым пологом. У него там свой фанерный сундучок, в котором драгоценности и тайны, и он их перебирает с любовью, когда удается на несколько минут избавиться от нас перед отбоем...

Личное время, понимаешь: уставчик подзубрить, письма накатать... Мне писать некому: моя деревня под немцем. Ты, Акаджав, чего стоишь по стойке смирно? Садись... Личное время, понимаешь...

Он на меня не смотрит, роется в сундучке, вынимает открытку, рукавом с нее стирает пыль...

Я ведь тебя зачем позвал? Хочу, понимаешь, спросить: как дальше будем? Так все и будем отставать? Мало я тебя гонял?..

Вполне достаточно... – говорю я.

Могу и больше... – Скулы у него начинают двигаться, но смотрит он в сундучок... – Знаешь, как могу? Весь пар, так и так, выпущу... И не таких ломал. Знаешь, какие тут были? Уж они такие городские, такие грамотные, такие все из себя гордые... Ладно, так и так, я вам поскалюсь... А теперя они с передовой знаешь чего пишут? Спасибо, мол, сержант, за науку, очень пригодилась, понимаешь...

И я напишу, – говорю я...

От тебя дождешься, как же...

И вдруг кричит:

Опять ботинки нечищеные! Вы у меня поразговаривайте! Чтоб начистить!.. Вот я сейчас, так и так, карабин проверю... Ну ежели, понимаешь, что не так, так и так, будете, понимаешь, до утра у меня вертеться... Крууу-гом!..

Мне снится сон. [183]

–Товарищ сержант, – спрашиваю я, – почему вы меня все время оскорбляете?

– Это вы меня оскорбляете своим внешним видом, – говорит он, – своими тонкими ручками, усмешкой, которая должна меня унизить.

– Это вы унижаете мое достоинство, – говорю я.

– Меня оскорбляет ваше наплевательское отношение к нашему общему делу, говорит он.

– Вы все время коверкаете мою фамилию, – говорю я.

– Пытался вызубрить, – вздыхает он, – ничего не получилось. Я буду называть вас товарищ боец, и по уставу, и необидно. Согласны?..

Это, видимо, так преломился подслушанный мной разговор.

Случайно долетело:

Что это вы фамилию его коверкаете?

Да я, товарищ лейтенант, замучился. Заучивал, заучивал, понимаешь...

Ну-ка, повторите, – смеется лейтенант Федоринин, – ну-ка...

Акаджав

О-куд-жа-ва, – диктует лейтенант, – повторите...

А-кааад-жав, – старательно выговаривает Ланцов.

Н-да, – говорит лейтенант и внезапно кричит: – К завтрашнему чтобы выучить, так и так! Глядите у меня!..

Кто-то говорит:

Снег пошел!

Снег идет. В казарме холодно, сыро... Холодно ему, понимаешь! Телят в холоде держать надо – здоровше будут. Холодно... А на передовой, так и так, тепло?

Наконец внезапно наступает это самое утро, утро новой жизни или подведения итогов, уж и не знаю, как его назвать. Слышится привычная труба и истошный вопль Ланцова:

Батарея, подъем!

Все происходит мгновенно: кальсоны, галифе, ботинки... Выбегаю в темень, в дождь, в снег...

А ну, пошевеливайся!..

Тяжелый топот ног: сначала с грохотом по тайной надобности, затем на плац и растягиваемся в несколько рядов. Мощный тугой обнаженный торс сержанта перед нами:

Делай и раз, два, три, и раз, два, три!

Мне жарко, снежинки тают на плечах и спине. Бегу со всеми, не отставая, подтягиваюсь на турнике, выгибаюсь назад – вперед...

Кому холодно? – кричит Ланцов.

Никому! – кричит кто-то.

Молодцы!.. Бегом! Стой! Шагом марш!.. Разойдись!.. [184]

Умываюсь ледяной водой, и от моего тщедушного тела исходит пар, и сквозь этот пар мне видится моя новая жизнь. Чем же она замечательна? Она замечательна тем, что холод меня отныне не берет, и расстояния мне не страшны, и вырыть укрытие для миномета мне ничего не стоит. Заканчиваю копать, подбиваю стеночки – пульс нормальный. Где же вы, мои недавние усталость и отчаяние? И тяжелая звонкая непечатная дробь сержантовых претензий, не причиняя вреда, отскакивает от меня, как холодный дождь от дубленой кожи. Все глуше музыка души, все звонче музыка атаки...

И вот наконец сержант Ланцов подзывает меня, и я готовлюсь к очередной порции его неудовольствия, а он говорит: – Акаджава, возьмите этих, погоняйте...

Передо мной – десять стариков лет по тридцать пять. Неловкие, сутулые, напряженные. Полусолдаты. Сегодня прибыло пополнение из запасного полка.

– Акаджава, – говорит сержант, – погоняйте их строевым, понимаешь, как следует. Вон они, понимаешь, сонные какие... Чтоб у меня, так и так, весело глядели!.. Это им не запасная богадельня...

До меня не сразу доходит. Чему же я могу научить их, я – самый несмышленый, самый нерадивый, с тонкими городскими ручками, с тонкими кривыми ножками, закрученными в обмотки?.. Уж не смеется ли сержант Ланцов, не мстит ли мне за жалкие попытки отбиться от его неприязни? Но сержант Ланцов на плацу смеяться не умеет. Значит, это всерьез, и я действительно кажусь ему достойным этого великого назначения?

Смирна! – командую сдавленным голосом. – Шаго-о-ом марш!

И веду понурую десятку в дальний конец плаца. Этот плац, занесенный рыхлым, тающим снегом, кажется мне тесным и убогим с высоты моего непомерного роста. И плац, и лесок на краю, и сержант Ланцов, удаляющийся к казарме, и десять перезрелых моих учеников – все видится маленьким и призрачным, сливается там, внизу, у меня под ногами, и припадает к моим гигантским ботинкам. Все замерло в ожидании. [185]

Мои запасники жмутся друг к другу. На них нелепые, не по росту шинели, выцветшие и пятнистые. Они не знают, куда им девать руки. Лица посинели от ветра. У одного из них на синем лице – красный увесистый нос. Этот постарше остальных: ему вполне сорок.

– Холодно? – спрашиваю по-отечески.

– Да уж не жарко, – говорит один из них.

– Сейчас бы в самый раз на печку, – говорит другой.

Тот, с красным носом, молчит. Он уставился на меня маленькими темными глазками, то ли с мольбой, то ли с укором. Он пританцовывает на месте, и его синие губы растянуты в подобие улыбки.

– Значит, холодно? – спрашиваю я. – А на передовой не холодно?..

Как это было давно! Я уже не помню, какой у меня, семнадцатилетнего, был тогда голос. Наверное, тенорок. Они насторожились при упоминании о передовой, так, слегка, но покорно ждали команду. Снисходительные взрослые перед воинственным петушком: ладно, давай, мальчик, поиграем, если тебе охота... Сейчас я поиграю... Вы у меня наиграетесь...

И я кричу ликующим тенорком:

– Смирна!

Что-то обрывается у меня в горле от напряжения, какая-то штучка встает поперек. Они замирают. Все отвратительно, не по-военному.

– Убрать животы! Грудь вперед! Вы что, понимаешь, игрушки играть? Мать, мать! – кричу я почему-то хриплым баритоном. – Это вам что, понимаешь, за супом очередь? Смирна! Напра-а-а-а-а-ва! Бего-о-о-о-ом марш! – И бегу рядом с ними.

Я бегу легко: для меня это забава, они – грузно, посапывают.

– Подтянись! – кричу тому, с красным носом, из-за него теряется строгая линия бегущей цепочки. – Кому сказал подтянуться!

Он торопится и при этом помогает себе руками, будто продирается сквозь толпу. Они [186]думают – баловство. Сейчас они узнают, что значит наша минометная батарея. У нас на батарее... мы на нашей батарее...

– Раз-два, раз-два, раз-два!.. Стой! Шаго-о-ом марш!

Они идут, отдуваясь, отплевываясь. Я слежу за тем, с красным носом, он украдкой поглядывает на меня: ждет одобрения? Сутулый, в грязных ботинках, пожилой обозник...

– Строевым!

Они пытаются идти строевым, цари природы!..

– Отставить! Кто же так строевым ходит? Вот как надо. Смотреть всем! Нога идет так, понимаешь, так – так, так – так, всей ступней, тяни носок, так и так, чтоб земля дрожала, как один, понимаешь!.. Это вам не на прогулочку по переулочку! Рав-няйсь! Смирна! Шаго-о-ом марш!

Они идут опять не так, опять не так. Не так, так и так! Ладно, сейчас увидим. Я нахожу место на плацу, самое истоптанное, где мокрый снег перемешивается с грязью.

– Ложись!

Они медленно, с ужасом поглядывая на меня, опускаются в это месиво.

– По-пластунски, марш!

Они ползут, подрыгивая ногами, выгибая спины.

– Брюхом к земле, так и так! Отставить карачки, на брюхе ползти! Грязно? А на передовой чисто? Что значит устали, так и так! Будете ползти, покуда весь пар не выйдет... Грязно им, понимаешь! Быстрей, быстрей!.. Встать! Бегом! – И сам бегу рядом... – У меня не сачковать, так итак!.. Тяжело в ученье – легко в бою, так твою!.. Не можешь – научим, не хочешь – заставим! Стой! Строевым! Выше голову!..

А тот, с красным носом, совсем не тянет... И тут я почему-то вспоминаю своего погибшего отца, которому сейчас тоже было бы сорок. Но мой отец был строен, и жилист, и ловок, и красив, хотя на холоде и у него нос краснел, но он в любой мороз ходил с открытой грудью, хоть и кавказец, и смеялся, если его уговаривали прикрыть горло шарфом... Мой отец всегда... У моего отца все было с иголочки... Сапоги у него всегда сверкали... У нас на батарее... Мы на нашей батарее... Наша батарея... [187]

А может быть, лейтенант Федоринин в эту самую минуту наблюдает за мной, думаю я, пылая, и его круглое лицо еще круглее от улыбки, и он говорит Ланцову:

Вам, сержант, понадобилось почти два месяца на подготовку новичков, а Окуджава... вы только глядите, поглядите-ка...

Конечно, – думаю я, – сначала им тяжело и обидно, зато после вы же меня, понимаешь, сами благодарить будете. Это сначала, понимаешь, непривычно, а потом...

– Отделение, стой! Вольно! Можно покурить...

У края плаца лежит бревно, и они усаживаются и закуривают. Этот, с красным носом, вытянул длинные несуразные ноги, отдувается, на ржавой шинели грязь, ботинки черт знает в чем.

– Отставить перекур!

Они бросают свои самокрутки, тяжело поднимаются. Слишком тяжело!

– Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу – пойду, хочу нет?.. А ну сесть! Встать! Сесть! Встать – сесть! Встать – сесть!... Встать!.. У нас на батарее, понимаешь... Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами...

И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются... Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое... Отец мой был ловкий, он быстро бы все почистил, а этот...

– Вот так надо, – говорю я, – вот так, – и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.

И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:

– Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего...

Командир!

– Да какой же я командир, – говорю я, – такой же солдат...

– Голос командирский, – говорит кто-то. [188]

Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь...

– Можно закурить. Они снова закуривают.

–Устали? – спрашиваю. – Ничего, здоровее будете. Они тихо смеются.

– А вы, – говорю этому, с красным носом, – что-то отстаете, придется дополнительно побегать...

–Научимся, – отвечает тихо, – с непривычки тяжело...

– А на передовой легко? – спрашиваю я. – Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко – тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?

– Верно, – отвечают нестройным хором.

Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма... Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой – назначит меня командиром отделения, и тогда прощай Ланцов в конце концов.

И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет:

А твои-то ничего, понимаешь... Я гляжу: они ничего, дело знают.

А твои? – спрошу я.

Мои совсем никуда, – вздохнет он, – да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки.

Правильно, – скажу я, – им потачки давать нельзя.

И спрошу:

А тебе из дому пишут?

Нет, – скажет он, – некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..

И прочая галиматья.

А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит... Но [189] шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот... Стол... диван... фотография мамы... первая трава у порога... яйцо всмятку... бабушкины руки... вечерний свет... девочка, которая не откликается... троллейбус... Тихая музыка невозвратного.

А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая – моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.

– Кончай перекур, – устало говорю я своим обычным тенорком. – Засиделись.

– И то правда, – улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.

Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:

– А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.

– Пишут, пишут, – говорю я, отворачиваясь, – все хорошо. – И командирское во мне готовится выкрикнуть:Отставить разговорчики! Равняйсь!.. – но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: – Подравняйтесь... шагом марш... – И мы движемся. – Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.

Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди – прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.

– А вы-то как же, товарищ сержант? – спрашиваю я без страха, как приятеля. [190]

– А вот так же, понимаешь, – говорит он и краснеет, – опять здесь припухать, раз-два, встать – сесть... таки так...

– А что, Окуджава, – говорит лейтенант посмеиваясь, – дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?

– Ну уж нет, спасибо, – смеюсь я, – уж я лучше туда. Доносится свисток паровоза. Пора.

– Слышь, Акаджава, – говорит сержант, – ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?

В голубых его глазах – тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.

– Напишу, напишу, – тороплюсь я, – обязательно, про всех напишу...

Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.

– Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь...

– Понимаю, понимаю, – говорю я, – чего там...

Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.

У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так... Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня...

Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все – не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!

Ноябрь, 1985


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю