412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Булат Окуджава » Путешествие дилетантов (Книга 2) » Текст книги (страница 4)
Путешествие дилетантов (Книга 2)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:44

Текст книги "Путешествие дилетантов (Книга 2)"


Автор книги: Булат Окуджава



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Женщина в небесном по-прежнему пребывала в неподвижности, на что-то уповая. Похоже было, что. она молода, тонка и, очевидно, самоуверенна. Таким обычно кажется, что жизнь вечна, что можно, не считаясь со временем, стоять у розовых кустов, ни о чем не заботясь. И ему захотелось подойти к окну и, усмехаясь, спросить сыновей: "Господа, а не одного ли из вас дожидается у кустов во-он та дама?"

"Что же будет, когда я умру? – подумал Николай Павлович.– Что задумали те, кто останутся? Неужели успехи государства не доказывают моей правоты?.. Чего они хотят, кивая мне и одобряя меня?.."

Раздражение усиливалось, всплывая со дна души. Еще минута – и оно начнет выплески-ваться, и тогда случится самое неприятное: ему предстанут сострадающие лица сыновей, и Шумский косолапо пустится в ленивое бегство, и намеченный праздник будет отменен с удобным разъяснением, и все переменится, лишь та самоуверенная незнакомка с желтым бесполезным зонтом в руке будет неподвижно и упрямо рассчитывать на какие-то свои выгоды... Пришлось напрячься, собрать всю волю и укротить недоброе клокотание гнева. Впервые ли?..

Кстати, та незнакомка в наряде небесного цвета исчезла. Александр слушал брата с игривой улыбкой. Этот высокий красивый рыцарь был отменно вылеплен и смягчен Василием Жуковским не без императорского благословения. Да разве кто вспомнит об этом? И кто сможет впоследствии объяснить сие, а кроме того, горькие рыдания семилетнего Александра, узнавше-го, что он наследник? Он плакал не по-детски, строго, и тихо, и бессильно, сидя в углу на корточках и положив маленькие кулаки на колени, и отец, не понимая причины этих слез, все-таки не посмел пожелать ему в наставники какого-нибудь нового Ламсдорфа. Злые языки нашептывали тогда, что наследник не жилец, а он выжил. Вот он стоит сейчас под окном, улыбается брату, правда не такой твердый и властный, как хотелось бы, но достаточно зрелый, рассудительный и уже позабывший о своей детской печали.

Николай Павлович успокоился и даже предположил на минуту, что беседа братьев касается женщины. Ему даже захотелось приблизиться к окну, чтобы сыновья заметили на его лице понимающую усмешку, но Шумский что-то все закреплял у него на спине, сопя по обыкнове-нию, да и Николай Павлович вдруг вспомнил недоумение старшего сына по поводу приказа об аресте Мятлева. То есть самого князя Александр презирал, и заслуженно, но никак не мог понять суровости кары. И Николай Павлович в который уже раз произнес про себя речь, обращенную к старшему сыну, которую ни разу не решился произнести вслух: "Разве тебе неизвестно, что всякий человек, мужчина или женщина, бросивший вызов обществу, попытавшийся преступить нравственные границы, установленные природой этого общества, веками, богом, не может остаться безнаказанным, и мое распоряжение в данном случае – не каприз, а выражение этой высшей воли, и если ты когда-нибудь вознамеришься в подобном случае руководствоваться порывами своей души, ты тотчас уподобишься тому печальному властителю, который пытался запретить скоту пожирать цветы в поле, потому что они красивы..." Но он никогда не решался произнести эту речь вслух, ибо понимал, что это – оправдание, да и только, что эту речь можно произнести перед сенатом, наперед презирая его молчаливое согласие, а сын вежливо скажет: "Это истинная правда". И это будет ужасней, чем возражение.

– Долго ли ты будешь там сопеть? – спросил он недовольно.

– Как могу-с,– непочтительно ответствовал Шуйский.– Порядок требует.

Что было возразить? Декоратор знал, как ответить.

Солнце уже скрывалось за деревьями. Проскрипела телега, полная бочек и ящиков, сопровождаемая сосредоточенными фейерверкерами.

– Готово-с,– сказал Шумский. Император сделал шаг и усмехнулся.

– А ежели я упаду, а, Шумский?

Декоратор отмолчался. Николай Павлович подошел к окну вплотную и представил, как он будет выглядеть из парка в обрамлении оконной рамы. Он подумал, что мог бы обратиться к сыновьям с какой-нибудь полушутливой фразой, сказать, например, что-нибудь вроде: "Близится час испытаний. Готовы ли вы, господа?" Или: "А где же наши дамы?", подразумевая Александру Федоровну и старших дочерей, спешно примеряющих маскарадные туалеты в другом конце дворца, или просто кашлянуть, чтобы сыновья обернулись, и помахать им тяжелой железной рукой, или погрозить пальцем, или поманить их и прошептать им что-нибудь смешное, по-мужски доверительно... Но доспехи обязывали к иному. И чем ближе подступала минута празднества, чем резче становились тени, тем многозначительнее выглядели тяжелые одеяния, и предстоящий выезд обретал уже государственный смысл, ибо праздничная толпа должна не только насладиться лицезрением своего властителя, но и впитать в себя источаемые им веру, нравственность, мужество и почитание долга.

В восемь часов, как и предполагалось, августейшие всадники были уже в седлах. Позабыв о своих земных пристрастиях, отринув дотоле волновавшие их чувства, с хладнокровием и строгостью, достойными богов, они были готовы к предназначенной им роли. Усаживавшие их в седла служители, флигель-адъютанты, генералы свиты – вся эта улыбающаяся, кланяющаяся, благоговеющая, согласная армия с почтением отступила на шаг и застыла, как и подобает, ожидая, когда начнется сей исторический выезд. Француз-художник Горас Вернье, отступивший вместе со свитой, прицеливался взором издалека, и в его безумных глазах отражалась вся императорская семья, какой она должна была предстать пред современниками.

– Я хочу, чтобы господин Вернье запечатлел этот выезд,– сказал Николай Павлович, не оборачиваясь к французу...

Торопливость, с которой художник прикоснулся кистями к полотну, сказалась на сюжете. Константин Николаевич был почему-то изображен не в рыцарских доспехах, как это было на самом деле, а в обычном одеянии средневекового молодого человека, в мягкой шляпе с перьями, которую он приподнял, почтительно выслушивая отца. Сам Николай Павлович, с лицом усатого юноши, картинно вытянул правую руку, указывая направление движения; рядом на белом коне – Александра Федоровна в наряде амазонки; с левой стороны от государя гарцевал закованный в латы Александр Николаевич; в глубине расположились, тоже на конях, великая княжна Ольга Николаевна и Санни; в правом же углу, одетый в рыцарские доспехи, неожиданно возник герцог Лейхтенбергский, хотя на маскараде отсутствовал.

Вдохновение художника оказалось слишком робким, творческое воображение – ничтожным, душа – невместительной. Правда, все были узнаваемы; лошади, доспехи, женские наряды выглядели натурально. Поэтому изображенные на полотне сгоряча одобрили искусство Гораса Вернье, но спустя много лет нужно было обладать сильным воображением, чтобы, глядя на это невыразительное творение, уметь домыслить его и представить минувший маскарад в его истинном виде.

Кстати, маскарад, против ожидания, совсем не удался. Рыцарский выезд был поначалу принят за толпу актеров, а уж потом извинительное неистовство прозвучало столь неправдоподобно, что впору было высечь самых отчаянных за фальшь и глупость... Видимо, что-то произошло... Что-то как будто переменилось...

Злополучное полотно в богатой раме долго переселялось из Зимнего дворца в Александровский, оттуда – в Большой Царскосельский, осело, наконец, в Гатчинском и было забыто.

68

Еще усталая равнина поражала взор ковылем и пылью, но уже в дыхании южного ветра ощущалось преддверие эдема. По вечерам подозрительные миражи являлись беглецам, и чья-то угодливая кисть, не жалея красок, кропила горизонт, создавая волшебные линии синих прохладных гор, изумрудных лесов, пунцовых маков, уродливые, изогнутые силуэты тенистых чинар над светло-зелеными водопадами, и все это окутанное резким, горьковато-сладким, счастливым, неторопливым запахом перепревшего прошлогоднего кизила, овечьего сыра, грецких орехов и кизяка; и даже слышался непрерываемый, постоянный, необъяснимый звук: может быть, от засыпающей степи, а может быть, от водопадов или даже от тяжелой арбы, хотя это мог быть звук и охотничьего рога, или зурны, или даже восхищенного человеческого голоса.

Окончательно расшатавшийся экипаж полз из пункта А в пункт Б. В экипаже, влекомом тройкой (как и полагалось по почтовому расписанию) степных равнодушных долгогривых лошадок, сидели двое – мужчина и женщина. Он был уже не молод, в сером дорожном помятом костюме, в мягкой шляпе, сползшей на лоб. Из-под ее полей посверкивали очки. Ветры, зной и превратности долгой дороги вдоволь потрудились над его лицом, но, огрубив его, придали ему еще больше мужественности, что в сочетании с врожденным благородством указывало на принадлежность мужчины к тому кругу потомственных петербуржцев, которым все дозволено. Однако линия судьбы, едва заметно выраженная на его ладони, но весьма отчетливо и резко пересекавшая его высокое чело, говорила не только о множестве бурь, с которыми ему приходилось иметь дело, но и о том, что его бескрайние права и привилегии – всего лишь рождественская иллюзия, потому что определяют свободу и счастье не они, а возможность без них обходиться.

– И все же да здравствует свобода! – сказала Лавиния упрямо.

Был ли он счастлив, этот перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны ради одной неясной, рассыпающейся, ускользающей и, по всему, коварной надежды? И не было ли его настойчивое стремление из пункта А в пункт Б наглядным подтверждением известной истины, что наши поступки определяются не нашими прихотями, а непознаваемым расположением небесных тел?

– Вы забыли упомянуть о спутнице,– сказала Лавиния.

...Его спутница была молода и прекрасна. Конечно, подобное определение могло бы показаться банальным, когда б не сознание, что слов, достойных выразить ее внешность, в природе просто не существовало. Ее громадные серые глаза, вызывающие представление о бездне, были постоянно устремлены на спутника, и он, отражаясь в них, мог с прозорливостью, доступной лишь избранным, судить о своем божественном выборе. Ее темно-русые волосы, скрученные на темени узлом, придавали ее облику сходство с той самой изваянной из мрамора и оживленной стараниями гения дамой, на которую молились одновременно и отцы и дети.

– Какое бремя вы возлагаете на мои плечи,– сказала Лавиния.– Это уже свыше моих сил. Опомнитесь...

Он умолк. Она прижалась к нему, как обычно, тесно, найдя себе место у него под рукой. Грядущий эдем приближался, приобретая все более и более реальные очертания. Экипаж заметно сдавал. Скрип его был подобен стону, который уже не затихал, даже когда прекращалось движение. На остановках возница с отчаянным видом все что-то подвязывал да подкручивал, еще лелея надежду доползти до Ставрополя. Иногда их обгоняли ладные домашние коляски, в которых все было прочно, продумано, приурочено, не в пример их казенному почтовому ящику. И из этих благополучных гнезд выглядывали усталые, но довольные путешественники, торопящиеся на воды с чистой совестью избалованных детей. Они махали руками понурой тройке, выкрикивали слова сочувствия и любви, словом, вели себя так, как всегда ведут себя счастливые путешественники, не знающие за собой вины.

Мятлев, внезапно холодея, подумал: "Что я делаю? Куда я ее везу? Что я могу обещать ей? Как бы птица не любила полет, она не может лететь вечно..."

– Вы вздрогнули,– сказала Лавиния, не открывая глаз.

Он не ответил.

– Не бойтесь,– сказала она,– все будет хорошо.

Уже был полноценный юг. Прохлада приходила лишь ночами, даже скорее на рассвете. Бань давно не было. Однажды они окунулись в медленную мутную незнакомую речку с тусклой, непрозрачной водой. Странная, непреходящая усталость сковывала их. Необходимо было остановиться на несколько дней, чтобы привести в порядок тела и души, но остановиться было уже негде. Постоялые дворы перестали встречаться. Редкие станции были тесны, грязны и негостеприимны. В отличие от наших беглецов бывалые путешественники двигались на воды, снаряженные с дотошностью опытных исследователей пустынь. На ночь слуги ставили шатры, повара готовили ужины, горничные заботились об удобных ложах, из сундуков выпархивали хрустящие простыни, крахмальные скатерти, столовое серебро, фарфор, курительные трубки, карты, книги, гитары... У них же не было ничего, и Мятлев устал втайне поносить себя за легкомыслие и молил бога, чтобы чего не случилось и чтобы судьба подарила им передышку в каком-нибудь нежданном оазисе. Он смотрел на осунувшееся лицо Лавинии, на ее пересохшие губы с содроганием и страхом, однако молодая женщина держалась молодцом, ибо долины, в которые они въезжали, хоть и пылали жаром, все же были преддверием долгожданной земли, где ждали их покой и отдохновение.

В середине томительного дня Лавиния внезапно заснула. На лице ее дрожали капельки пота. От ее тела исходил жар, так что сорочка Мятлева стала влажной. В какой-то полуверсте, уже не призрачный, а явный, зеленел лес, и уже доносилось оттуда благополучное пение птиц, и прохладные чистые лесные реки вот-вот должны были открыться взорам... Под скрип усталых колес избавление приближалось, но Лавиния пылала все сильнее. Стояла невыносимая жара. Мятлев провел по ее лицу ладонью – пот был густой и вязкий. Вдруг она спросила:

– Где ваш лефоше?.. Места глухие, князь, того и гляди...– и одарила его печальной гримаской – все, что смогла выдавить вместо улыбки. Она смотрела на него издалека, из чужой страны, сама чужая; губы покрылись корочкой пустыни; бесполезная рука свисала плетью. Мятлев велел остановить гибнущий корабль и на руках понес ее в тень. Она была горяча, как неостывшая головня, и обжигала ему руки. Не было ни еды, ни питья, ни лекарств, ни лекарей. Возница, словно пустая фантазия, трагически присел у колеса. Шумели пчелы.

– Бедный Сергей Васильевич,– сказала она едва слышно,– это я во всем виновата.

Он уложил ее на свое пальто, прикрыл сюртуком.

– Ваше благородие,– сказал возница осторожно,– у барыни-то горячка...

Мятлев отправил его за водой, и мужик неторопливо поплелся в заросли. Мятлев ждал в оцепенении. Лавиния лежала неподвижно. Воды все не было. Понурые степные лошадки безуспешно пытались дотянуться до травы. Князь расслабил на них упряжь и был рад увидеть, как они дружно уткнулись угрюмыми мордами в молодую траву, захрупали, откровенно, по-человечески вздыхая. Возница не возвращался. Поминутно оглядываясь на спящую Лавинию, Мятлев двинулся в лес. Там, в зарослях, бесшумный, как змея, сверкал спасительный ручей, обрамленный густой травою. На траве, возле самой воды, спал возница, беспечный как дитя, и веселый паучок уже раскручивал серебряную нить в его короткой бороде. Кривоногий сын степей с пухлыми губами Фонарясия, не приученный природой делиться с ближним, бьш отличной мишенью для благородного лефоше. Как этому душегубу удалось проснуться, одному богу известно. Он увидел перед собой бледного разбойника в грязной сорочке из тонкого голландского полотна с новехоньким пистолетом в руке... и проворно встал на колени.

– Ваше благородие... виноват... сейчас за котелком сбегаю,– и пополз по траве, подобно ящерице.

Мятлев попробовал рассмеяться – не смог. Напился с жадностью из ручья. Шумели пчелы. Он вспомнил, как с пистолетом в руках ворвался в каморку к Афанасию, схватил письмо Лавинии и, грозя перепуганной Аглае смертельной игрушкой, взлетел к себе на третий этаж... Возница не возвращался. Мятлев ринулся сквозь кусты, потрясая пистолетом; Лавиния по-прежнему спала, пунцовая от жара. Не было ни возницы, ни экипажа. Грустный саквояж валялся на траве. А день начинал клониться к вечеру, и Мятлев застыл в отчаянии от унизительной беспомощности перед распростертым, пылающим, жаждущим спасения телом господина ван Шонховена, и он уже было вознамерился нести ее на руках, покуда не встретится помощь или кончатся силы, как вдруг послышалось фырканье лошадей, скрип рессор, и из зарослей медленно вышел фон Мюфлинг, одетый с иголочки, свежий, благоухающий, бронзоволицый, переполненный озабоченностью и состраданием. За ним, готовый на подвиг, выступал преданный Гектор.

– Ну вот, князь,– сказал фон Мюфлинг,– я как предчувствовал, что у вас несчастье, и почти загнал лошадей. Вижу, что успел вовремя...

Мятлев плохо понимал, что к чему. Что-то похожее на комариный писк безраздельно господствовало в воздухе, а может, в душе, вызывая ощущение тревоги.

К вечеру они добрались до передовой крепости Кавказской линии, показавшейся Мятлеву совершенством. В прохладном доме коменданта крепости полковника Курочкина им отвели две комнаты: одну – для Лавинии, соседнюю для князя. Фон Мюфлинг расположился на антресолях. Младшая дочь полковника, сухощавая барышня лет двадцати с редким именем Адель, с решимостью бывалого гренадера взялась за спасение Лавинии.

– Полковник – мой старый знакомый. Здесь мы будем как у Христа за пазухой, вот увидите... Отдохните, придите в себя, а там и поговорим,сказал фон Мюфлинг многозначительно.

Полковник был в отъезде. Домом, после смерти матери, правила старшая дочь Серафима. Это была высокая, довольно полная молодая дама, круглолицая, мягкогубая, улыбчивая. Не успели путники устроиться в доме, как им уже стало известно, что ее девятнадцати лет насильно выдали замуж за красивого немолодого, сильно пьющего капитана. Серафима не смогла преодолеть армейской властности покойной матери. Была свадьба с полковым оркестром. Вскоре после смерти матери как-то там выяснилось, что у капитана – семья в Тамбовской губернии. Был скандал, Серафима лениво вытолкала обманщика из дому и, улыбаясь, долго глядела ему вслед.

– Вообще,– сказала она с улыбкой,– в нашем городке видимо-невидимо чудес. Вы еще насмотритесь. Вообще тут у всех так все перепутано, что понять ничего невозможно. Мне-то что, я своего вытолкала, и слава богу, это все мелочи, а вот у других – что-о-о вы... Один ушел, другой нашелся, третьего на воровстве поймали, четвертого убили, одна жена – и не жена вовсе, другая с архитектором сбежала... Как в жизни...

– Почему именно с архитектором? – спросил фон Мюфлинг рассеянно.

– А с кем еще? – удивилась Серафима.– Вообще выбирать не очень приходится... Еще вот Аделина наша на всех фыркает по молодости, а я ей: ой, Аделина, дофыркаешься, гляди. Вообще, господа, городок у нас маленький, военный, а интересного много. У всех все не так, совсем как в жизни... И ничего не поделаешь...

Кухарку посылали за лекарем, но лекарь оказался пьян, и добудиться его не удалось.

– Ах, оставьте,– сказала Серафима с ленивой улыбкой,– это напрасная затея – разбудить нашего лекаря. Вообще он хороший лекарь и мужчина красивый, даже в Петербурге жил, но теперь потянулся к вину. Тут у него одна история случилась, и он запил... Вообще без причины никто не пьёт... Хотите, расскажу?

Тут вошла Адель и решительно заявила, что, ежели лекаря нет, надо лечить самим. На сестру она не походила вовсе. Была стройна, губы имела тонкие, алые и улыбаться себе не позволяла... После удушливой голой степи, горячки, отчаяния и безысходности все казалось сном, и голоса звучали трогательно и странно, как награда за недавние страдания.

– Вообще,– сказала Серафима,– мы горячку сами лечим медом, сушеной малиной, в бане парим, а лекаря – это уж так, как говорится, ради гостей...

Лавинию напоили горячим чаем с сушеной малиной, растерли водкой, прикрыли двумя непробиваемыми перинами, и она вновь погрузилась в горячечное забытье.

– Вообще,– сказала Серафима, лениво улыбаясь,– у нас еще не было князя из Петербурга. Был, правда, один князь, поручик, но он из Тулы откуда-то, а из Петербурга не было... и я не видала никогда... Нам это очень лестно принимать вас у себя в доме. Жаль, что княгинюшка ваша расхворалась.

– Бедняжка,– сказал фон Мюфлинг,– ей не повезло...– И живо оборотился к Мятлеву: – Ведь все было как будто ничего, удачно, а тут вдруг такое... Но вы, ваше сиятельство, были на высоте.

– Ужасно,– проговорил Мятлев,– если бы не вы, полковник, и если бы не вы,– сказал он Серафиме,– не знаю, не знаю...

– Как приятно звучит ваше сиятельство,– сказала Серафима,– ваше сиятельство... У нас в доме это еще не звучало. Вообще Адель очень рада вашему приезду. Можно даже устроить бал. Вообще-то мы на рождество устраиваем, но можно и сейчас. У нас и оркестр хороший, и дамы...– она лениво улыбнулась, вспоминая, вероятно, музыку на собственной свадьбе.Можно все украсить, побольше свечей, если вам захочется, конечно.

Мятлев едва дотащился до своей комнаты, с трудом разделся, лег и вдруг понял, что заснуть не сможет. Все раздражало, заставляло вздрагивать. То слышалась отдаленная ленивая речь Серафимы, то гренадерские шаги Адели, то звяканье ложки в стакане, то вдруг чье-то массивное тело за самой дверью тяжело сползло на пол. В распахнутое окно вместе с призрачной прохладой вливались подозрительные звуки ночи, над головой продолжалось мягкое непрекращающееся вышагивание фон Мюфлинга. Петербург существовал лишь в воображении. Его не было. Не было трехэтажного дома на Невке, Александрины, Натальи, госпожи Тучковой – ничего. Жизнь началась в почтовом рыдване в незапамятные времена и продолжается вместе со свойственными ей утратами и потерями. Даже поездки десятилетней давности – вот по этой дороге, мимо этой самой крепостцы – не было, ибо повар и лакей по имени Афанасий были непозволительно великодушны с еще счастливым кавалергардом. Мятлеву захотелось пробраться в комнату Лавинии и во искупление вины прижать ее горячечную голову к своей груди, и он даже присел в кровати, но в комнате больной кашлянула неподкупная Адель, и пытаться было напрасно. Тогда он зажег свечу, извлек из саквояжа затрепанную книжицу Марка Аврелия, однако изысканное спокойное мудрствование римлянина показалось ему на сей раз насмешливым и пустым. Хотелось целебных сочетаний слов, но их не было. "Ну ладно,– сказал он самому себе,– в конце концов, все наши трагедии – всего лишь соединение мелких неудачных обстоятельств; их острота относительна: в этом доме тоже живут, и не подозревая, что можно страдать от наших пустяков... В конце концов, жребий брошен..." Но это не успокоило. "Я должен взять себя в руки,– сказал он самому себе,– я клянусь, что буду мужествен и тверд, как это мне и суждено!" Но это не успокоило. Внезапно за дверью Лавиния произнесла с душераздирающей внятностью: "Я очень рада..." И тут Мятлев уже не стал дожидаться, а с нелепой торопливостью оделся и распахнул дверь.

Сияло несколько свечей. Адель стояла у кровати больной, подобно восковому истукану. Мужчина в черном сюртуке прижимался круглой головой к груди господина ван Шонховена, словно что-то искал в складках ее ночной одежды. И хотя Мятлев тут же догадался, что это долгожданный лекарь, что-то давнее, неотвязное, мучительное сковало его, какое-то укрытое временем безумство, счастье, надежда, катастрофа, что-то необъяснимое, как линия судьбы, неточное, звучащее невпопад...

– Все страшное позади,– сказал лекарь хрипло,– кризис миновал.– И он обернулся к Мятлеву.

– А приходить надо, когда зовут, а не когда вздумается,– жестко наставила Адель и сказала Мятлеву: – Лекарь Иванов в самом похмелье.

– Иванов? – глупо удивился Мятлев.

– Иванов,– подтвердил лекарь не очень любезно, и сильный дух перегара заклубился по комнате,– приказали бы кухарке,– попросил он Адель,– что вам стоит? Там у вас есть такая, на чесноке... Господибожемой! – простонал он.Сколько унижений!..

– Иванов? – переспросил Мятлев, уже обо всем догадываясь, и посмотрел в потускневшие от пьянства голубые немецкие глаза лекаря.

Наступила тягостная тишина. Вместо трех свечей одна освещала комнату призрачным сиянием. Лекарь топтался на месте и не уходил, будто собирался задавать вопросы. Благородный лефоше оттягивал карман княжеского сюртука.

– Я поправляюсь,– сообщила Лавиния, тщетно пытаясь понять происходящее.

Руки у Мятлева дрожали и дух захватывало.

– Как это благородно с вашей стороны, несмотря на ночь, не отказаться от визита,– сказал он с ледяной учтивостью.

– Да ради рюмки он и до Москвы доползет,– сказала Адель и указала лекарю на дверь.

– Ну уж и ради рюмки,– обиделся Иванов.

Время позаботилось исказить черты этого человека, но короткая шея, но дотошность, с которой он припадал к больному телу, и этот неукротимый затылок, и узкий лоб...

– Я обратил внимание, как ловко вы прослушали больную, не прибегая к помощи трубки,– проговорил Мятлев срывающимся голосом,– это дается, вероятно, большим опытом?

– Да он, наверное, пропил трубку,– беспощадно пояснила Адель.– Он все пропивает...

– Господибожемой,– снова вырвалось у лекаря,– какое унижение!

...Но эти выцветшие нынче глаза, разве не они в те давние времена были преисполнены жаждой подвига? И разве тот поединок, тот открытый бой походил на эту жалкую, ничтожную, беспомощную, бесполезною склоку?

Лавиния приподнялась с тревогой. Мятлев кивнул ей, успокаивая. Адель дернула лекаря за рукав, и он вывалился из комнаты.

– Мы встречаемся с очень интересными людьми,– усмехнулась Лавиния.Один другого интереснее.

В комнату вошла заспанная, улыбающаяся Серафима.

– Вообще,– сказала она,– ему доверять не нужно. Он вам такое наговорит, что с ума сойдете. Он уже, наверное, рассказал, что его жена утопилась?..

– А она утопилась? – выдавил Мятлев.

– Господи,– улыбнулась Серафима,– дура она топиться? Она уехала с архитектором, я же вам рассказывала, и письмо оставила... Вообще все было очень просто, как в жизни. А он, Иванов, от стыда, что ли, придумал это, что она утопилась, потому что ее жизнь сложилась не по-человечески, и он не мог уже ничего исправить... Он всем приезжим рассказывает, как он даже видел ее тело на дне реки, но добраться не успел – течением его отнесло... Он мальчишкам первое время даже по гривеннику давал, чтобы они ныряли и искали, и теперь иногда дает... А вы поверили? Господь с вами...

– Куда же она уехала? – спросил Мятлев, глядя в пространство.

Серафима лениво улыбнулась и взмахнула рукой, что должно было означать некое расстояние, достаточное для столь обычной истории.

– Вообще,– сказала она,– Адель его жалеет. Если б не она, я бы его и на порог не пустила, а она жалеет. Вот они сидят на кухне, он пьет и рассказывает ей, как та топилась, как из дому побежала через сад, среди кустов, а у него и сада нет, вот он рассказывает, а она слушает, и так всегда. Она из жалости может замуж за него пойти, очень возможно...

– Она добрая, очень добрая,– сказала Лавиния.– Просто не знаю, что бы такое ей подарить,– и посмотрела на Мятлева.

– Вообще,– сказала Серафима как простодушное дитя,– подарите ей что-нибудь из вашего гардероба, ей будет приятно.

Уже вставало солнце. Лавиния спала, и недоумение на ее осунувшемся лице говорило, что сон захватил ее внезапно. За окнами кудрявилась сирень. Кричал петух протяжно и легко. До Петербурга было далеко – до прошлого рукой подать, да лень...

Мятлев вышел из комнаты. У самого порога на шинели спал могучий Гектор. Мятлев не придал этому значения. Из кухни доносились голоса. Афанасия не было. Никто не кинулся ему навстречу с дурацкими услугами. В маленьком садике полковничьего дома распускались надменные нарциссы, и гигантские ромашки – дочери степей – напропалую соперничали с ними. Мятлев присел на укрывшуюся в кустах скамью, и тут же бесшумная, как привидение, рядом с ним оказалась Адель. Днем она выглядела еще строже, еще тонкогубее.

– Вы Серафиме не верьте,– сказала она наставительно.– Та и впрямь утопилась...

"Черт,– с досадой подумал Мятлев,– надо скорее уезжать!" И спросил:

– А она была хороша?

– Наверное, когда-нибудь и была,– сказала Адель,– то есть в Петербурге, конечно... А здесь... а сюда больная приехала от тяжелой жизни.

– А он?

– Ну что он? Он ее на руках носил, гулять водил, с ложечки кормил, им все завидовали. У нас ведь нравы армейские, а они были словно с картинки...

– А она?

– Ну что она? Поправилась. Ей-то что? Читала книжки, гуляла, ему не перечила, кивала, как кукла, и он запил. У нас ведь это просто, без этого нельзя, и вот он запил.

А он-то смел подумать, что прошлого уже нет, что, нарисованное могучим воображением отчаявшегося безумца, оно тотчас и растаяло, едва почтовая карета оставила за собой первую полусгнившую полосатую версту. Способность обольщаться до добра не доводит. Неужели нет иного средства от катастроф, кроме сухих тонких губ, безразличия и вечного сомнения?

– ...Он запил,– продолжала Адель,– хотя никто этому не придавал значения. У нас ведь нравы-то какие? Ах, вы в кавалергардах служили? Ну это очень благородно, там нравы совсем другие, а здесь, например, приказ – и все отправились на линию, это значит воевать с горцами... Вот и все. А уцелеет половина, вернется, грязные, злые, и ну пить... И он пил...

– А что же она?

– Ну что она? И она с ним... И так они тихо пили, покуда это не случилось.

– А откуда же взялся архитектор?

– Как откуда? Он здесь строил здание под штаб. И к ним захаживал. Построил и уехал, а она утопилась в тот день как раз, то есть утопилась, а он как раз и уехал. А Серафима нарочно рассказывает, что т а сбежала, и Иванова в том убеждает, мол, он, Иванов, довел ее до этого. И так она его унижает, чтобы подчинить его, чтобы он на ней женился и увез бы ее отсюда куда-нибудь, где другие нравы...

Ей показалось, что он усмехнулся. Гордая как изваяние, почти надменная, поднялась она со скамьи и, презирая столичных удачников, молча удалилась. Это могло бы вызвать еще большее желание рассмеяться, когда бы не все предшествующее. Ясное солнце не рассеивало тумана в душе, потому что оно всегда – для всех, а бури – только для избранных. Сожаления были бесполезны, сетования, пуще того, вредны. Там, в полумраке бедной комнаты, тщательно и безвкусно обставленной из одного протеста против грязи этого равнодушного военного лагеря, спал господин ван Шонховен, возвращенный к жизни. Когда болезнь окончательно минует, и лицо приобретет свой утраченный вид, и модное дорожное платье облечет ее стройную фигуру, вы увидите и вы поймете, что умение бороться с природой заложено в нас основательней, чем страх перед нею. Лавиния уже проснулась. Глаза были веселы. Солнце пробивалось в окна сквозь заросли сирени. У постели больной сидела Адель, прямая и неприступная.

– Жизнь продолжается, ваше сиятельство,– сказала Лавиния шепотом,велите запрягать...

69

"...июня 27, 1851

Господин ван Шонховен набрался сил, и вновь все засияло. Мы маленькие люди, несмотря на нашу амбицию; нас легко приструнить, обратить в трепет; правда, против оскорблении мы восстаем, и гневно размахиваем чистыми руками, и совесть призываем в свидетели – вот и все наше оружие. Лишь в пустынной степи да на необитаемых островах расцветают наши души, не боясь окрика, насмешки, тычка, но, как известно, необитаемых островов более не существует, а пустынная степь хороша для фон мюфлингов с толпою услужливых гекторов. Это странный человек! Мы знакомы уже много лет, но он остается загадкой. Его доброта в нашем мире, где каждый думает о себе, безгранична и достойна восхищения. Лавиния глядит на него настороженно, но это юношеский максимализм. Прости ее, полковник. Пребывание в доме Курочкина – еще сюжет для размышлений. Эти несчастные молодые лгуньи, очумевшие от запаха казармы, разве они не достойны жалости? И всюду разлито несчастье, и надо всем – призрак бедной Александрины... Ей нет покоя, и все они, сами того не подозревая, закрыв от ужаса глаза, торопятся за нею следом... Зачем? Куда?.. Бедная Александрина! Злосчастный лекарь Иванов, давно позабывший своих сыновей и свою скучную немку, сжег себе внутреннос-ти, пытаясь освободиться от бремени воспоминаний. Нынче в полдень он застал меня в садике. Сам был чист и вымыт и даже сначала показался по-прежнему сбитым из сливок, да это лишь сначала. Время не остановишь, сударь, нет. Я успокоился – он был в волнении. Мы говорили обо всем, но только не о том, то есть так нам обоим казалось, не о том, что было, если оно действительно было, ибо для меня все кончилось, когда я назвался спасителем Лавинии. Назвался груздем – полезай в кузов! Он был вежлив, благовоспитан, учтив, но не подобострас-тен, глядел, как обычно, куда-то вдаль, но теперь это меня уже не шокировало. Теперь мы с ним одинаковы перед миром, и что нам делить? Он говорил всякие скучные пошлости, я слушал, изредка взглядывая на распахнутое окошечко второго этажа, в котором, как на портрете, был изображен фон Мюфлинг. Он был в белой безукоризненной сорочке. Лицо выражало блаженство. В картинно приподнятой руке посверкивала рюмка с водкой. Глаза его были полузакрыты. Эго был автопортрет, и, кажется, из лучших. Вдруг лекарь произнес отчетливо:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю