355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Поплавский » Домой с небес » Текст книги (страница 10)
Домой с небес
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:27

Текст книги "Домой с небес"


Автор книги: Борис Поплавский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Во время таких разговоров сердце вдруг леденело, тело успокаивалось в античном, тяжелом, фресковом приволье абсолютной откровенности, так что, говоря, он крепкой горстью продолжал теснить, ощупывать ее бедро, но избыток их здоровья искренно, ярко претворялся в силу их львиного, тяжелого, религиозного любопытства. Потому что, как правильно говорила Таня, они оба были не совсем люди, именно человеческого им не хватало, ей в особенности, она скорее была великолепным духовным зверем, потому что идеальная физическая организация в ней соседствовала, совмещалась с органическим кровным вкусом к хрустальной музыке чистой отвлеченности логики, метафизики Каббалы. Так и кочевала Таня из огня да в полымя, изо льда в огонь, не умея, не видя, не чувствуя золотой середины чувства реальности души, сердца и поэтому всегда беспокойная, напряженная и мучимая беспричинными страхами человека, находящегося и смутно чувствующего, что находится где-то вне реальности и, следственно, вне себя. Но и в Олеге много было этих черт, героических, геракловых, сверхчеловеческих – что-то от нелепого полубога, полузверя, лишенного самых элементарных человеческих, моральных свойств, неделикатного, бестактного до наивности, интеллектуально-безжалостного и духовно-безнравственного, кроме, конечно, одной своей, и безупречной, железной нравственности сексуальной.

– Скажи, Таня, понимаешь ли ты, что значит половые отношения с Богом?

– Да, я знаю, что мой Бог меня ревнует, завидует моим отношениям с тобой.

– Понимаешь, вот, например, еврей должен был бы ответить по-другому, несмотря на борьбу Иакова с Богом, ибо в библейском рассказе Бог явно стремился вступить в половое общение с Иаковом; но если еврей перед Богом, в присутствии Бога, совокупляется со своей женой, еврей уверен, что Бог подсматривает каждую ночь с пятницы на субботу, что делается в его алькове, что он улыбается, когда жена его, увлекшись, выгибается дугой, делая мост, поднимает мужа с кровати… Арийский Бог, мой Бог, ревнует мужа к жене и жену к мужу – так что это назло Богу арийская жена отдыхает, раскинувшись и держа мужа за его корень, – потому что монастырь, молитва и особенно келья и есть альков для совокупления с самим Богом, причем Бог всегда мужчина, а душа – женщина, раскрывающаяся, поднимающаяся горбом к Богу, Белусу, солнцу, Создателю мира…

– Да, я понимаю, и поэтому физическая любовь для меня – вызов и освобождение от Бога, какое-то равенство с Ним, возможность прямо и равно смотреть Ему в глаза, ничем от Него не завися, спокойно, высокомерно разговаривать с Ним лицом к лицу…

Изувер и скептик, природный мистик и мистификатор, раскольник и неутомимый книгоед, Олег умел, говоря, постепенно отступать в огненный туман полупонятных, сказочных слов, после которых они остервенело просыпались, причесывались, поправляли платье и, как голодные собаки, крались на кухню шукать, искать, нюхать, воровать, жрать руками; с веселыми лицами и полными ртами, они возвращались, курили, теряли представление о времени, заводили граммофон и вдруг, случайно встретившись в танце, останавливались, впившись губами друг в друга (Олег особенно любил целовать стиснутые зубы Тани за мягкими расступающимися губами, белую эмалевую стену за горячей и мягкой преградой, о которой Маркус-гностик писал, что она – строгость Божья, – «Storos», – и его, природного каббалиста, это еще раз восхищало). И снова они шалели от поцелуев и от вкуса крови на раскусанных губах. Тело Тани из тяжелой массы превращалось вдруг в ничто в Олеговых руках, он скручивал и раздвигал ее руки, сжимал плечи до хруста. Ему, самому не замечавшему своей силы, она вдруг казалась полегчавшей, стремительной, почти хрупкой, пронизанной счастливым и свирепым нервным током; она почти каталептически судорожно откидывала голову назад, но Олегу уже ничего не стоило сломить ее сопротивление, и он счастливо мучил ее, как вавилонские цари, душившие голыми руками барса, который легко растерзал бы обыкновенного человека, – ибо Таня была необыкновенно сильна для женщины, и он помнил, как раз, на вечеринке, она легко подняла напившуюся до бесчувствия Аллу, наткнувшись на нее в коридоре, и отнесла через всю квартиру в спальню.

Часто в сиянии великолепной наготы Таня и Олег спорили, ругались, мечтали, дрались, философствовали. Это были счастливые дни. Родители Тани уехали куда-то, сестру за непоправимый провал на всех экзаменах отправили куда-то за границу с глаз долой. Дом опустел, и Таня ходила по нему, как по берегу моря, в одной синей юбке с большими перламутровыми пуговицами на боку, при каждом движении которой снизу доверху обнажались ее точеное коричневое бедро, колено и вся нога.

Грудь была подвязана шарфом, и между ним и поясом мальчишеский ее загорелый живот в дикости своего целомудрия, сладострастия, откровенности, скрытности виден был весь. Таня по-дикарски, по-древнему кокетничала с Олегом – каждым шагом своим, каждым движением, так что часто Олег, как бы получив удар в лицо, зажмуривался и отворачивался – до того ослепительно грубо, прекрасно, случайно обнажалось ее тело, и были в этом восхищение, задор, ласка, юмор и какое-то дивное восстановление в правах, реабилитация его, Олега, возвращение к той тяжести, роскоши, величественности, для которой он был сделан и которой он трагически лишился, к тому аристократическому благообразию медленных жестов и слов, о котором он так тосковал, ибо оно почти не встречается у бедного класса, – в метро, в кафе, на улице, где все носят на себе след явного, сызмальства давящего стеснения всех движений и жестов, приниженности, спешки, неприволья от вечной тесноты, работы, отсутствия свободного времени, путешествий, молчания, музыки, книг. Олег был падшим, бывшим, глубоко опустившимся человеком, и успех у женщин был для него подлинным восстановлением в правах, реабилитацией, дворянской грамотой. Ибо мужчины судят мужчин извне, если они хоть немного не педерасты, без чего они даже и не способны заметить мужскую красоту или физическое благородство, но и они иногда неизвестно почему уступают, заискивают перед некоторыми особенно удачными представителями своей породы. Женщины же, против воли откровенные, принужденные природой к откровенности, не могучи скрыть своего восхищения, часто водворяют опустившегося человека на его законное место.

Катя уехала, и после встречи с Безобразовым Олег уже сомневался во всем: в ней, в своей любви и даже, почти, в существовании Кати – до того Танины чары, державшиеся скорее на старых неврозах и ужасах, переживших любовь, были еще сильны. Отель на Boulevard Raspail, на время выступивший из ряда домов и горевший мучительным значением, быстро вошел обратно в строй, сравнялся с соседями. Даже хотелось зайти встретиться с хозяином, тоже вдруг уменьшившимся в росте, снова сделавшимся человеком, французом, ничтожеством. Катя две недели как уехала, и зима вдруг со сказочной быстротой принялась наверстывать время. За ночь замела следы, навалила снегу – и уже другие, частые, мелкие, звериные, Танины следы пробежали по белому слою.

Ничего не понимая, с неостывшегося разгона одной любви перелетев в другую, он, может быть, ошибся адресом, как пьяный, не заметивший в баре, что собеседник его переменился, и продолжающий плести свою тарабарщину. Да и Рождество со своей осатанелой зимней горячкой подвернулось под ноги.

Олег и Таня закутили… Так он иногда как бы терял сознание на месяц. Сознание, память ослабевали и уже не удерживали последовательности жизни, а только – куски ее, мучительные отрывки какие-то, в точности как в синема, когда, чтобы подчеркнуть стремительность и хаотичность действия, мельком в ракурсе или вверх ногами показывают куски побоища или бального зала… Это были грубые, потные ряшки усталых цыган… Какое-то «Ай-да»… «Ай-да» целый день, как отрыжка, вязнущая на зубах… То дикие поцелуи, раскрытые ноги… гостиницы, деньги, собранные в горсть, бестолочь разлук, одевания, бритья, спешка, скука, жирная тяжелая спина и бессвязный лепет: «Милый, милый, дорогой…» Когда, теряя голову, на самом краю настоящего совокупления, они барахтались, толкались, мычали, беспорядочно гладили друг друга, с бьющимся сердцем отстранялись, переволновавшись, и все-таки не довершали любви, давили друг друга, сердились, уставши, одевались, уходили по лестнице, жалели деньги.

Олег поддался, сдал, сдался очень скоро. Сбитый с толку, перестал сомневаться и, непрестанно теряя счастье, оказался вдруг совершенно уверен, что именно теперь оно начало начинаться; убеждал, убедил себя, хотя с самого начала сердце грустно, неподвижно, по-осеннему, слишком жалостливо, без упоения и страха раскрылось Тане… Ну, конечно, люблю… Почему же нет? Ну, конечно…

Дни летели быстро. Олег тратил свои шомажные гроши сразу, затем Таня доставала.

Голодал перед получками, унизительно занимал, но всею головою бросился в последнее отчаянное сражение, спор, борьбу с неумолимо темнеющим днем, вечером их любви. Скоро Катя начала ему казаться эпизодом их отношений, как месяц тому назад Таня казалась ему ошибкой, от боли которой Катя для него открылась как настоящая жизнь… Совершенно ничего не понимая, Олег терял Катю, краткое свое, но совершенно полноценное, драгоценное счастье, для пронзительной, но уже обреченной, покровительственной нежности. Катя испортила ему окончательно Танины дни, обесцветила их, сделала почти смешными, как драку пьяных женихов в церкви…

Таня, ошеломив Олега своею бесполезною уже щедростью, напортила Катины часы. Оба чудовища обезвредили одно другое, и сейчас Олег, думая, что вот он дорвался, вот он вступает наконец в жизнь, шел навстречу горшей, ядовитейшей безобразовщине…

Но он не знал об этом. Вся его доброта, вся его человеческая, не мужская душа бросилась спасать Танину любовь, потому что Таня теперь любила. Она с каким-то сумрачным остервенением раскрывала свои комоды, отдавала, показывала ему свои дневники и письма, все, во что заглянуть Олегу в прошлом году стоило бы сердечного припадка… И все-таки… Когда Олег впервые принес домой и поздно ночью раскрыл ее дневник, когда вся изнанка, вся дикая правда приморских дней раскрылась перед ним, голова его закружилась, и от удивления и неожиданности заколомутило в желудке. Читая и все время бросая читать, не вынося чтения, куря и даже в возбуждении ходя по бетонной платформе перед домом, Олег узнал сказочные вещи, баснословно грубые и правильные. А именно, что Таня тогда готова была его полюбить, ждала, любила, готова была любить, когда он приехал. Не могучи скрыть волнения, убежала из дома, долго кружила по холмам и, только с трудом нагнавши на себя внешнюю каменность, воротилась домой… Что вся его вина была именно в том, что он слишком скоро раскрылся, смутился, потерял самостоятельность и злую, нелюбящую, веселую бодрость, которую с русским бабьим атавизмом так ценила Таня. И так легко было сообразить, что та чудесная перемена, которая теперь в нем произошла (ты стал совсем похож на Аполлона – только если бы он был живым человеком, а не осатанелым актером), та бодрость, юмор, грубость, независимость, манера вдруг напевать, насвистывать, забыв про все на свете, которая теперь, после Кати, у него появилась, были простым возвращением в естественное состояние из глубокого унижения любви, простым следствием того, что он любил ее все меньше и меньше. Такой замечательный взрослый человек – и так унижаться, плакать, целовать ноги… «Нет, это не мой герой, свирепый и твердый в любви. Это женщина с бородою», – читал далее Олег, и в первый раз, когда они встретились затем, с какой счастливой яркостью исправленной ошибки сияли его глаза тому, что Таня прямо загляделась и мучительно сладко почувствовала себя уже не монстром и не героем любопытства, а просто женщиной, девушкой, еле удерживающейся, чтобы не броситься ему на шею. В этот день они сидели на верхнем этаже какого-то дикого, сверхмодерного, дорогого кафе на Place Saint-Michel,[33]33
  Площадь Сен-Мишель (фр.).


[Закрыть]
где и красный бархат, и кубистические квадраты, и посетители с картонными плечами и молодыми бессмысленными лицами казались сделанными в одной мастерской передового декоратора. (С какой болью, мужеством, полногласием, полднем взрослого, тридцатилетнего человека, в расцвете сил, ответственности, боли, важности, непоправимости всего Олег презирал, уничтожал взглядом эту двадцатилетнюю, свежую, но несолидную человеческую растительность.) Но сила Олега, вдруг проснувшаяся, радующаяся себе, переливающаяся в атлетических самоуверенных манерах, в босяцком юморе и в низком грудном цыганском голосе, была уже не с Таней, а против нее, ибо она входила уже в тот комплекс, заговор, группу кошмарных персонажей вчерашнего сна, от которых он и пробуждался к мужеству, достоинству, свободе, и в этом торжестве тридцатилетней жизни, в отблесках красного бархата клоунских диванов она должна была бы прочесть не любовь к себе и не начало их жизни, а конец ее и вновь обретенную любовь к миру, зрительно, безопасно беспощадную, в которой она уже не могла иметь никакого места.

«Почему ты меня не возьмешь с собой, не уведешь с собой в свою ледяную безобразовщину?» – не понимая, что влюбленный и Безобразов – понятия несоединимые, невозможные, смешные, если бы только не встретил он такого же второго, стального, стремительного, беспощадного, как смерть, человека, на легких ногах, со стеклянными крылышками – воплощение свободы, полноты, неподкупности и юмора, как сокол, как судьба, терзающего все живое, но полного до краев нерастраченным, чудовищно интенсивным электричеством жизни…

Весна наступала медленно и со страшной болью. Исподволь, как-то непрошенно, сами собою легким зеленым дымом покрылись деревья, и вдруг, среди холодных, никаких дней – ни зимних, ни осенних – небо раскрылось голубизной такой яркой, что она казалась ненатуральной, такой прозрачной, что она как бы не существовала. Все вещи были неизмеримо далеко и рядом, отчетливо видимы в малейших подробностях, и сразу вечная импрессионистическая выставка парижских улиц, окутанных разноцветным туманом, заменилась Испанией, Италией, Фра Беато Анжелико.

Автомобили оказались свежевыкрашенными, оборванные люди чистили стекла и, достигнув необычайного блеска и откинувшись на верхушке своей двойной лестницы, разглядывали себя в самодельное зеркало; лошади, кошки, собаки, старики, чахоточные, против ожидания выжившие зиму, толстые полицейские, завитые студенты, переутомленные проблемами пола, как бродячие цветы, кочевали по улицам, но Олегу, который всерьез принял свою новую роль, весна резала глаза и сердце, ибо ничто его не радовало, ничто ему не помогало собираться в дорогу жизни из своего мертвого, но такого обжитого писательско-аскетического угла… Надо! надо, надо было работать. Но за что взяться? Олег зубрил улицы, но это отнимало все-таки мало времени, он писал, читал Гартмана в библиотеке, бессознательно-жуликовато откладывая улицы напоследок… Нет, надо было до конца принять всерьез новые дни и сразу – головою в холодную воду, хотя бы для того, чтобы победить навязчивый страх перед хозяевами. На Монпарнасе он встретился со знакомым шофером-забастовщиком:

«Идем, Олег, газетами торговать!» – «Идем, только зайду домой загримируюсь под пролетария». – «Да у тебя и так блатной вид!»

Снова в аду печали. Отчалила мука от жизни вещей, сама по себе борясь за невозможность мочь… Слова судьбы, славы… Слабость…

Почва неописуемых адских острот. Свидетели разлуки: 1) дерево, на котором, с которого рвался в прошлое последний пожелтевший лист, череп Адама и скрещенные кости у его подножия; 2) улица, за полночь начисто выметенная ветром, гладкая, как спина Левиафана; 3) вывески над закрытыми лавками, перемежающийся холод ночи.

Глухота ветра, однако, отчаянно вывшего. Пустота счастья, однако, несомненно бывшего. Будущность руки: все-таки несомненно разжаться после недолгого сопротивления и выпустить память из рук. Так вечер кончается ночью, а ночь – последними, за полночь невыносимо пустыми, невыносимо печальными предрассветными часами, когда закрываются все кафе и даже гаснут огни метро.

Бессмыслица растаявшего в пальцах смысла – как вода из-под крана: било, шумело, наполняло ладони – и ничего не осталось, едва жизнь попыталась охватить, удержать, воплотить, окружить стеной вечный снежный юмор осенних дней. «Куда тебе в лето! Но ведь я еще дышу на солнце… Твое солнце само, сияя, дрожит от холода…»

Ночь опустевшей улицы, неразвратная, безвозвратная, неузнаваемая там, где только что они еще защищались, устало боролись, привычно волновались за уставшую жить жизнь, но она разорвалась под ними с отчаянным звуком истлевшего холста, и все кончилось металлическим дребезжащим звоном захлопнувшейся парадной и медленно отдаляющихся шагов, вскоре совсем переставших звучать, и снова над всем воцарился водянистый юмор осенней беспамятицы, ветряной мельницы, и ночное море забыло раньше всех, забыло о счастье.

Миры прошли над этим местом. Миры пролетели со страшным шумом своей огненной музыки, но что запомнило это место, где столько местных Гамлетов, навек расставшихся со своей ненаглядной, с облегчением закуривали уже папиросу у самой стеклянной парадной? Ничего: улица как улица, по которой, медленно взмахивая рваными крыльями, пролетает вчерашняя газета, и все было, было, было, и ничего не запомнило мертвое место – стык четырех углов и тысячи судеб…

Усталость стали; камень не в силах сохранять твердость; вода не в силах течь; огонь не в силах жечь. Внезапная призрачность мира, прозевавшего свою реальность.

«Как, мы еще живем?» Снег опускается к снегу, и где первый, где второй – уже Бог не упомнит…

Степень таяния сердца измеряется невозвратностью его прежней формы… Рука разжалась и выпустила опустевшую жизнь, и боль огромного пустого отпуска стеснила дыхание. Тщетно протщившись быть безвозвратным, все отвратительно возвратилось в холодное вранье воспоминаний… Прощай, прощай!

«О чем шумит ветер», – думал Олег, притворяясь, что ничего не понимает или оглох.

Боль весны была необычайно шумна и бестолкова. Работу было как-то мистически невозможно найти. Олег унизительно завидовал всякому рабочему, возвращающемуся с рабства, злобно-подобострастно смотрел и отворачивался, и тот ничего не мог понять.

Черепоходов со своими рассказами о заработках газетчиков перевернул ему сердце, которое, кстати, довольно легко переворачивалось, продолжая в глубине своей спать, зевать, думать все на том же правом или левом боку.

Олег одевался, как на маскарад. Взять, что ли, перчатки, руки не будут мерзнуть?

Нет, настоящий газетчик перчаток не носит, терпит, сукин сын. Но, доехав, увидел мрачную молчаливую толпу бывших людей у окошечка в глубине узкого переулка rue Croissant,[34]34
  Улица Круассан (фр.).


[Закрыть]
дожидавшихся первого издания, именуемого четвертым, дневного и малочитаемого; сердце его упало. «Il у a des mecs qui, leur joumee fmie, viennent ici prendre le pain aux malheureux»,[35]35
  «Встречаются же такие типы, которые, отработав свое, пытаются и здесь урвать кусок у несчастных» (фр.).


[Закрыть]
– мрачно-наставительно говорил заросший волосами пещерного вида старик, и все с особой вежливостью нищих поддакивали, и вот, после долгой толкотни, Олег на улице с пачкой газет, которую он еще не умеет держать. Мимо него пробегают подростки, бодро, громко возглашая: «'Paris Soir', tous les details!»[36]36
  «„Пари Суар“, все подробности!» (фр.)


[Закрыть]
Нужно и ему кричать. Первый возглас, мучительно-странный, страшновато для него самого вырывается из его глотки.

Слишком ли громко, слишком ли тихо – не знает он еще, а ноги-сволочи сами собою выносят его на Большие бульвары. Здесь смущение его становится нестерпимым, красный, как рак, он не знает, куда деть глаза, и он кажется себе без штанов…

Нет, он сейчас не выдержит, бросит пачку, убежит на Монпарнас. Но, к счастью, первый покупатель отвлекает его внимание, он неумело раскланивается с ним, забывая отдать сдачу, и тот смущенно-презрительно напоминает ему об этом…

Азры хохуля акбы быкабазы сыганы уракарука курабасара буска буска укаса сагоса…

«'Paris Soir'!.. Quatrieme edition!»[37]37
  «„Пари Суар“!.. Четвертый выпуск!» (фр.).


[Закрыть]
Боже мой, еще тридцать штук осталось…

Этому не надоть… Время идет… Этому тоже… Поспею ли все разбазарить и встать в черед за последним изданием?.. Укба укба брасина палитесрака брасигамука… Вот если бы сейчас убили Сталина или вообще конец мира, как бы я заработал… Этому тоже не надо…

Америка поглощена морем, десять миллионов жертв… Социальная революция в Германии… Новый Христос на Монпарнасе… Эвона, не рассыпь деньги… Дурак, слишком долго ищешь… Дилетант… Укба укба… Еще пятнадцать штук…

Нет, никто не покупает, решительно никто не хочет его четвертого издания, если бы не евреи, любимые его евреи… Евреи гнездятся в пассажах по ту сторону Boulevard de Strasbourg.[38]38
  Страсбургский бульвар (фр.).


[Закрыть]
Там ни единого покупателя, пыль, тоска заново отделанных кубистических лавок. Печаль зря проходящего весеннего дня, сквозь стеклянный потолок медленно идущего к закату. По-восточному щелкают пальцами.

Олег, овладев ролью, давая сдачу, смотрит в сторону и, нараспев, как будто страшно торопясь, возглашает свою кантилену: «Tous les details du ministere!»[39]39
  «Все подробности министерства!» (фр.).


[Закрыть]
Сутолока вокруг, и вот он уже продал сразу пять экземпляров… Снова улица. Олег суется в кафе, это не по обычаю в квартале, но огромная кассирша дает разрешение.

Неудача – сострадательные презрительные взгляды. Но в другом некто, переждав и перемучавшись, перетратив все нервы на ожидание кого-то, с дружеским облегчением подзывает его. В третьем пьяные снисходительно хамят. «Alors, on fait du commerce?» – «Non, mais laisse – le, tu vous bien que ca commence a faire autre chose»,[40]40
  «Ну что, приторговываешь?» – «Да нет, оставь его – прекрасно видишь, что дело начинает принимать теперь другой оборот» (фр.).


[Закрыть]
– топочет подвыпившая старуха лапами по столу. Но истинное благодеяние – это стоянка опухших от неподвижности частных шоферов… Последние две он продает сумрачному отряду полицейских, чего-то недоброжелательно ждущих в боковой уличке. И вот он уже налегке, на ходу позвякивая мелочью, измученный и довольный, озирается вокруг… Но едва он вылез на Richelieu-Drouot, группы толпящихся, толкующих на тротуаре молодых людей привлекли его взор. Негромко спорили они, медлили, нехотя расступались.

– Alors, on remet ca?

– Attends, ca va barder tout a l'heure.[41]41
  – Ну что, вернемся обратно?
  – Подожди, скоро жареным запахнет (фр.).


[Закрыть]

За новыми газетами идти не хотелось. Олег опоздал, да и сердце переволновалось.

Хотелось куда-то в толпу, толкаться, слушать. Как всегда, когда переволнуешься, сил, казалось, целая бесконечность, хотелось без конца двигаться, говорить, острить, и вдруг сразу – свинец в ногах, тоска под ложечкой, хоть садись на скамейку… Нет, газетчиком Олегу не быть!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю