Текст книги "Тимофей с Холопьей улицы"
Автор книги: Борис Изюмский
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
ВЛАДЫКА
Новгородский владыка сидит один в глубоком кресле. Пальцы его покоятся на обтянутых кожей подлокотниках, голова утомленно откинута на высокую спинку.
Снег залепил слюдяные окна в деревянных переплетах. Тускло поблескивает в дальнем углу кельи выносной крест, теплится лампада перед иконой в затворе, где обычно молился владыка.
Тишина и знакомый, едва уловимый запах ладана действуют умиротворяюще.
Бесшумно двигаясь по войлоку, старый келейник зажег свечи, придвинул к ногам владыки мягкую подушку и так же бесшумно скрылся.
На владыке – легкий подрясник, бархатная шапочка-скуфья, на груди привычно пригрелась круглая панагия[26]26
Иконка.
[Закрыть] в оправе с жемчугом. Отечное лицо владыки изборождено глубокими морщинами, устало и бледно. Усталость серой тенью легла на большой выпуклый лоб, угнездилась в синеватых, набухших на висках жилах.
День был утомительный, после службы в соборе принимал послов датского короля Канута VI. Опять датчане затевают неладное – тайно сговариваются с папой Иннокентием III, с германским королем Филиппом Швабским и крестоносцами… Надо всеми силами отстаивать православную церковь…
Владыка прикрыл глаза, зашептал привычно:
– О, пречистая богородица-царица, мать Христа – бога нашего! Соблюди церковь свою недвижиму святой и нерушимой до скончания мира… Приими молитву раба твоего архиепископа Митрофана, подай ему и стаду Христову милость и благословение духовное, дай живот многолетен ему со всеми детьми-новгородцами…
Многолетен! Доживаю последние годы… Прошел длинный, тернистый путь… Сын суздальского пономаря, Митрофан рано получил книжное воспитание. Пятнадцати лет очутился в монастыре, среди лесов и болот, проявил редкостное благочестие и смирение: в понедельник, среду и пяток вкушал лишь хлеб с водой и слезами, охотно услужал братии; в постах, бдении, уединенных молитвах проходило молчаливое житие. И на него обратили внимание, перевели в Антониев монастырь, где он, слабый и хворый, носил железные вериги, был замечен владыкой Мартирием и назначен его казначеем.
И вот здесь-то, когда оставался Митрофан наедине со своими мыслями, у него все чаще, с нежданной силой, стала возникать честолюбивая мечта о власти. Он бы и сам не мог сказать, с чего именно это началось: с чтения ли еще в монашестве книг о властелинах, когда игрой воображения вызывал он самые смелые картины, или с того, что, став казначеем, приблизился к владыке и власти его. Он только помнил, что особенно ярко разгорелось это неуемное пламя и начало жечь нестерпимым огнем после того, как впервые увидел он облачение владыки перед службой.
Поверх длинного белого подрясника с широкими рукавами надели на неказистого Мартирия нашейную узкую епитрахиль коричневого цвета, затем фелонь[27]27
Риза.
[Закрыть] бухарского шелка, на груди и плечах его забелел омофор,[28]28
Часть архиерейского облачения.
[Закрыть] расшитый золотыми нитями, на голову легла митра, украшенная драгоценными камнями, а в руки взял владыка кизиловый посох с навершьем из слоновой кости.
Нежданная мысль обожгла тогда Митрофана: «Да я ж умнее тебя, и на мне все это величавее было б».
На мгновение он почувствовал, как лоб его приятно сдавила митра, руки ощутили холодок костяного навершья.
Ему даже сниться стало, как надевает он на себя одежды владыки, и, просыпаясь, он шептал смятенно, в тоске: «Господи, освободи душу мою от вожделения».
Через много лет Митрофан стал игуменом Антониева монастыря, правой рукой владыки, который с этого времени начал отчего-то чахнуть и умер в корчах у озера Селигер, едучи с Митрофаном по вызову в суздальский Владимир. Похоронили Мартирия в золотой паперти Софийского собора, а на площади у Софии собралось вече для выбора нового владыки. Хотел было Всеволод без выборов назначить епископа, да раздумал – с Новгородом тонкость надобна: хотя бы вид сделать, что вече избрало.
На трех одинаковых жребиях записал посадник по одному имени: Антония, Спиридона, Митрофана. Жребий скрепили печатью Софийского собора и положили на главный престол. После литургии к престолу подвели рыжего слепца Федора Чапиногу. Был Чапинога худ, редковолос, а на его лисьем лице, казалось от испуга, обильно проступили темные пятна.
Протянув чуткие пальцы к престолу, слепец легким прикосновением ощупал, огладил все жребии, на секунду задержался на одном из них, словно прочел что-то лишь ему видимое, и, оставив этот жребий на алтаре, два других поспешно передал седенькому, с козлиной бородкой соборному протопопу Матурице. Тот вынес их на площадь к народу, потоптался и, развернув первый жребий, возгласил тоненьким, пронзительным голосом:
– Спиридон!
В толпе зашумели, будто ветер прошел по верхушкам деревьев, зашептались: «Отвергнут престолом… отвергнут».
А пронзительный голос Матурицы вновь выкрикнул, считав со второго жребия:
– Антоний!
И, словно собор обвалился, закричали разом тысячи глоток, всполошенные вороны шарахнулись в поднебесье, поднимая неистовый грай.
– Святая София Митрофана избрала!
– По божьему изволению!
– Суздальский подручник!
– Многая лета владыке Митрофану!
– Заглохни, горлодер, чо кадык распустил!
– Засовом рот не запрешь!
– Запрем!
– Митрофан – владыка!
– Готовь запасную голову!
Завязался короткий бой и тут же улегся.
Слепец за алтарем настороженно прислушивался. Различив крики: «Митрофан – владыка!», он облегченно вздохнул и вытер пот со лба. «Теперь, Чапиног, и на твою старость перепадет!» – радостно подумал он.
И Матурица был необычно возбужден. «Неужто стану казначеем? Неужто стану?» – бесконечно задавал он себе вопрос.
Посадник и тысяцкий нашли Митрофана в одной из комнат владычного дома.
– Пришли, отче-владыка, возводить тя на сени! – низко кланяясь, сообщили они.
– Недостоин я сана великого, – смиренно сказал Митрофан, но его взяли под руки и повели сначала по ступенькам к сеням, а потом в Крестовую палату.
И весь путь туда неотступно билась, трепетала радостная мысль: «Вот и достиг, достиг!» И снова, как тогда, при облачении владыки, только на этот раз не в помыслах, а въявь почувствовал он и сладостную тяжесть митры, и долгожданный холодок посоха.
«Достиг… и богатства и власти…»
Он принимал послов и отправлял своих в дальние и ближние земли, судил, благословлял ратные походы, подписывал договоры и уславливался о мире.
В тайники владычной казны бесконечным потоком текли пошлины с судебных тягот, доходы с десятины, «благословенные куницы» за посвящения в духовный сан, «поплешная пошлина» с псковских священников и «новоженные убрусы» с венчаний. Текли приношения смердов, деньги за пользование весами, что стояли в церковных притворах, «подъезд» и «поминок», за поездки по епархии.
Впрочем, сам владыка выезжал не часто, но всюду рассылал своих «десятников», и они творили его именем суд и расправу, в городах над духовенством начальствовали соборные протопопы. Митрофан же занят был тем, что строил башни, городские стены церкви, расходуя казенные деньги, и ему казалось, что этим строительством он и сам все выше взбирается по каким-то невидимым ступеням.
В его распоряжении был полк «владычных молодцов», дворецкие, ключники, приставы, многочисленная дворня: все эти чашники, стольники, истопники, медовары, звонцы, строители, рукодельники… Во дворе стояли и строились сушила, погреба, житницы, работали мастерские серебряных дел, кузнецкие, шорные, столярные – всех не перечесть.
Софийские дьяки вели владычные записи. «Софийские бояре и чада боярские» – софияне – из рук его получали за верную службу земли.
Да и его собственные владения – деревни со смердами, луга, леса, пашни, покосы, рыбные ловицы – были разбросаны повсюду.
«Достиг! – Он усмехнулся грустно, погладил панагию на груди. – А счастья нет… Все суета, прах, тлен… И на пороге – смерть… И, кроме усталости, ничего нет».
Пересиливая себя, он встал с кресла, подошел к медному рукомойнику, висящему на цепочке в углу кельи. Был тот рукомойник чуден: монахи сказывали новгородцам, поймал однажды еще владыка Иоанн в него беса крестным знамением и заставил того беса за ночь свезти себя в Иерусалим и доставить обратно.
Митрофан омыл руки, лицо, и будто от этого мысли его сразу приняли иное направление, а сам он, стряхнув минутную слабость духа, распрямился: «Завтра надобно собрать тайный совет: в городе неспокойно. Ладно, что никто еще не проведал о сем совете, – разумная сила должна управлять всем, хотя бы исподволь…»
Вспомнил вече, проклятое богом, и гневно сверкнули глаза: «Делает все, что хочет! Епископа Стефана посадили на кобылу, заставили играть на волынке, а потом удавили. Федора таскали за волосы, пинками выгнали с владычного двора, псов натравили, хороши забавы у Господина Великого Новгорода, у худых его мужиков-вечников! Одного владыку, негодивцы, прогоняют потому, что он „пришелец“, другого – потому, что стоят морозы… Тысячеглавое чудовище! Только и ждет часа своего. Если не усилить власть больших людей, худые верх возьмут».
Ему на мгновение показалось, что зазвонил панихидно вечевой ненавистный колокол, и сердце заныло. Нет, послышалось!
Он резко повернулся, чтобы вытереть руки, и вдруг припал к креслу, оперся о него: поясницу пронизали страшные кинжальные удары. Митрофан задохнулся от боли, стиснул зубы, с трудом сдерживая крик; на лбу его выступил холодный пот.
Начинался приступ каменной болезни.
ТАЙНЫЙ СОВЕТ
Нынешняя зима была страшной для Новгорода. Еще летом все пожгла сухмень, осенью мороз убил озимицу, потом обрушилось на людей и скот моровое поветрие. Болезнь, словно рогатиной, ударяла человека под ключицу, горло делалось красным, набухали железы – он начинал харкать кровью и на третьи сутки сгорал.
Некий монах видел не во сне, не в привидении, а наяву знамение: шла богородица, и кровь стекала с ее ризы, и явился змий безглавый, ухватил того монаха, аки ветер, понес и под мост бросил, и лежал он овцой бессловесной. И было после того в небесах обильное шествие хвостатых, словно бы с волосами распущенными, и звонили сами колокола.
Народ сокрушался – неспроста это: духи умерших скачут на конях по улицам, поражают всех без разбора.
От мора и глада гибли тысячи, живые не поспевали хоронить мертвых. Смрад стоял над городом. Наемщики свозили трупы на церковные дворы, клали по нескольку в гроб, без счета бросали в скудельни.[29]29
Место погребения.
[Закрыть]
…Пятый день валил снег. Намело сугробы у стен Софийского собора, и кажется, подпирают его белые, высокие лаги. Давно бы пора прийти весне, но она, видно, забыла о новгородцах, прогневалась на них неведомо за что.
Резкий ветер свищет подгулявшим ушкуйником, ударяясь о звонницы, заставляет тихо стонать колокола, взметает вихри снега на пустынной вечевой площади и, куролеся, мчится по Великому мосту к дальним городским воротам.
Редкий прохожий решается пройти в этот вечер метельной улицей. Снег все валит и валит, облепляет башни и стены Детинца. В такую непогодь трудно представить весенний Волхов, шумливый Торг, трудно представить, что можно делать что-либо, а не сидеть у печи, подбрасывая в нее поленья.
Но к дому Незды один за другим пробираются какие-то люди, скрываются в воротах. Вот идет, тяжело сопя, с трудом преодолевая ветер и снег, дородный муж – старый посадник Захар Ноздрицын. Внезапно он шарахается в сторону: почти у самого дома Незды, рыча и сверкая зелеными глазами, гложет труп младенца одичалый пес. Возле младенца лежит мертвая женщина. Захар крестится и торопливо вваливается во двор.
У Незды сегодня сбор тайного совета.
Владыку скрутила болезнь, он пил настойку из семи трав и жалобно стонал. Незда решил собрать совет у себя – дела не разрешали откладывать.
В гридне с образами, прикрытыми занавесками, со стенами, обитыми сукном, с ковром на полу собрались все те же: прежние посадники и тысяцкие да Милонег. Сидели на меховых полавочниках, оттаивали заиндевелые бороды.
Свечи в железных ставцах на стенах, в хоросе, подвешенной к потолку, щедро освещали уставленный яствами дубовый стол посреди гридни.
Золотилась гусятина в судках с резными птицами, манили подрумяненной кожицей поросята. Копченые сиги величиной с руку распластались на серебряных блюдах с самоцветами по ободьям. Ендовы, наполненные пивом, венгерскими и романейскими винами, выстроились стражами меж блюд. Огни свечей играли на высоких стоянцах кубков, на серебряной оковке турьих рогов, на солонках с чешуйчатыми боками.
Незда отпустил слуг, сам гостеприимничал:
– Не побрезгайте… Сига-то давно для вас берег…
Был Незда сегодня возбужден и красив, чаще других пригублял ковш с медом, ставленным на дрожжах и хлебе, но не пьянел. Верно, потому, что нервничал: «Сказать им или нет, что подозреваю – владыка с Юрием Суздальским снюхался? – Решил: – Не скажу. Милонег первый побежит завтра к Митрофану выдавать… Мстислав к Киеву пошел, и прикончит Юрий меня, как Всеволод Олексу…»
Недолюбливал Незда и Мстислава, но не считал его опасным для себя и не прочь был, чтобы тот находился сейчас где-нибудь поблизости.
От Юрия Незда не ждал для себя добра. «Хочет сделать братьев своих самовластными князьями, в Новгороде своего посадника поставить. И ведь добился – брата его Ярослава пригласили на княженье, – недовольно подумал Незда, отпивая из ковша и делая вид, что опьянел окончательно. – Что мне с того, что Юрий сильнее станет! Мне забота – наш род крепить, нашу мошну полнить. Вече надо не разгонять, как вожделеет Митрофан, а по-своему поворачивать… – Усмехнулся, сузив глаза: – В случае чего, дам знак своим: подпалим город с разных концов… завьюжит огненная метель, в ней сподручней свершить замысленное».
Вздрогнул, как от озноба. Жутковато было вести эту игру, но вел ее безоглядно, веря в свое неизменное счастье.
С мороза выпили немало и гости, языки вскоре развязались, голоса стали громче.
От этих громких голосов и проснулся Тимофей в соседней клети. Он лежал на полу, укрывшись тулупом, за изгородью из рукописей и книг, которые словно бы составляли колодезный сруб. В этот сруб с вечера забрался Тимофей, решив домой не идти, а утром встать пораньше и дочитать увлекшую его рукопись киевского митрополита Илариона «Слово о законе и благодати» – уж больно хорошо писал Иларион о предках русских, «мужеством и храбрством прослывших в странах многих…»
Тимофей предупредил Ольгу, что домой не придет. Незда же перед сбором гостей заглянул в клеть с книгами, но никого там не заметил и решил, что книгохранилец ушел.
Тимофей прислушался.
– А я взаймы даю муку… Пошто не дать, если в ногах ползают? – раздался надтреснутый голос, и Тимофей узнал старого посадника Захара.
– Да ведь затхлая та мука твоя! – прорычал тысяцкий Анастасий.
– А кто ж им брать велит, пусть дохнут! – Захар крепкими зубами разгрыз гусиную кость, стал обсасывать ее. – Для другов последний кусок съем…
«Подлые вы, подлые! – ужаснулся Тимофей. – На гладе и море наживаетесь…»
А за дверью раздался вкрадчивый голос Незды:
– Вот что, мудрые мужи новгородские, хочу вам немаловажную весть поведать: в Торжке черный люд гиль поднял…
Он помолчал. В гридне воцарилась тишина, только кто-то чавкал, и казалось: мнут мокрое белье.
– А нам-то что с того? – пьяно вопросил Анастасий.
– Да хоть в преисподню провалиться Торжку! – подтвердил и Захар.
– А мы вече призовем идти на Торжок, – продолжал Незда.
– Да кто ж пойдет? В граде одна голь осталась… И какая нам польза? – не понимая, допытывался Милонег.
– Вот какая, законодавцы, – еще вкрадчивее произнес Незда. – Скажем на вече: глад в Новгороде потому, что в Торжке возы с хлебом задерживают… Наши ж люди те возы в Торжке и задержат… И отправим в Торжок чернь на чернь, самых буявых… Выходит, есть нам польза – поубавить сброда…
Снова воцарилась тишина. Первым изумленно нарушил ее Анастасий:
– Ну, дальновидец ты, Незда! Дальновидец! Замыслить такое? А? Пусть свиньи пережрут друг друга! – Он радостно захохотал, и они все вместе стали оживленно обсуждать, как лучше подбить чернь на поход, когда собрать вече.
– Я на вече, – сказал Незда, – возвещу: жалую на поход обоз муки. Да и вы раскошельтесь. Окупится.
Тимофей лежал ни жив ни мертв: «Так вот каков Незда, вот каков!» Ему припомнились слова Авраама: «Спрятал душу свою грязную в темный угол…»
А голос Незды уже иное предлагал:
– Мы, мужи великие, смертны. Заберет нас господь к себе в рай, а на земле и памяти о нас не останется. Не обидно ли сие? Надо, чтобы свой человек о нас в летописи помянул. Мыслю, может сие сделать Тимофей, что я приютил. Поручим ему. Дабы потомки знали справедливость передних мужей… Слово – ветер, а письмо век.
– Может, боле пристало ту летопись владычным писцам творить? – с ревнивым сомнением спросил Милонег.
– Думал я о сем… – раздался в ответ голос Незды. – Пусть пишут… А Тимофей не списатель, а сам писатель. Приглядываюсь я к нему – премудр не по летам. К тому же друг сына моего, покорлив. А поглядели бы, какие заставки делает! Да я сейчас принесу…
Тимофей похолодел, сжался в комок.
Незда поднялся, чтобы взять поставец со свечой и пойти в соседнюю клеть, но Милонег сказал:
– Тебе, посадник, виднее. Тимофей так Тимофей. А нам пора расходиться – время позднее.
Они задвигали лавками, затопали сапогами, и скоро в гридне наступила тишина.
Тимофей лежал с широко открытыми глазами. Он видел трупы на улицах Новгорода, слышал умоляющий шепот умирающих: «Хлеба… хлеба…»
Ему нестерпимо стыдно стало своих прежних мыслей о «вечной красе», одинаковой и для Незды, и для Кулотки.
– Множить красу! – издеваясь над собой, презрительно шептал он. – Для кого? Вот для сих богатин, что замышляют черное дело? Разве не ясно тебе, глупец, что неподкупная правда – родная сестра красы? А губителей надо зубами рвать, зубами! – Он до боли сжал кулаки, так, что ногти впились в ладони. – Господи, дай силы завтра не выдать себя, дай силы… Опишу я ваш золотой век – запрыгаете!
СЛОВО О НОВГОРОДЕ
Утром, когда Незда вошел в клеть Тимофея, он застал его уже там и опять подивился его прилежанию. Книгохранилец старательно подклеивал «Устав о мостах» Ярослава Мудрого.
Тимофей показался Незде бледнее обычного, ввалившиеся глаза его лихорадочно блестели.
– Не болен ли? – с ласковой заботливостью спросил посадник, перебирая крупные янтарные четки.
– Да, недужится… – не поднимая головы, ответил Тимофей.
– Верно, простыл? Поди домой. Жена молодая настоечку малиновую даст, все как рукой снимет. – Он пошел к двери, но, будто что-то вспомнив, возвратился: – Порадую тебя… – Помолчав, сказал торжественно: – Выпала тебе, Тимоша, великая честь – правду написать о Господине Новгороде, о тех, кто владеет и рядит им по праву!.. Выздоровеешь – садись за наше жизнеописание. Бог и правду – в помощь! Верю: сделаешь сие как преданный слуга, и наперед рад за тебя, как за сына… Награжу щедро. А сейчас поди в кладовую – выдадут тебе полкади муки. Небось не помешает.
Про себя подумал: «Кто знает… может, так и приходит бессмертие правителей? Что ведали б мы о Сулле, не будь Аппиана, о тирании Набида без Полибия? – На секунду возникло лицо Тимофеева отца, но отогнал это видение, как слабость. – Стоит гривной брякнуть – и любой куплен, – повторил он то, что не однажды говорил себе. – А купить не можешь – хватай за рога, не то тебя схватят».
Уголки тонких губ дрогнули. «Сильный скольких сможет, стольких и сгложет» – так учил его отец, скупая перед гладом хлеб, так учит он Лаврентия. В том и мудрость вся. Вот только пойдет ли Лаврентию на пользу то, что внушает ему…
Тимофей вышел на заснеженную улицу. Ветер утих. Сугробы снега занесли изгороди, избы с заколоченными дверьми, белыми горбами легли на крыши. Безмятежно серебрились купола церквей. Плыл над городом звон, утешая усопших.
Кое-где поднимались от изб к сиреневому небу бессильные дымы. Облезлый ворон, сидя на верхушке заиндевелого дерева, косо поглядывал вниз и требовательно каркал.
За мукой Тимофей не пошел. «Пусть подавится ею, а меня не купит. – С болью подумал об Ольге: – Ждет она, что принесу… – Но тотчас отбросил эту мысль: – Ничего, мы, как все…»
Пустынной улицей шла от реки пожилая женщина с ведрами на коромысле. Черный платок подступал к скорбным ее глазам. Вот женщина поскользнулась, упала, расплескала воду, попыталась подняться и не смогла. Покорно припав к мгновенно обледеневшему снегу, прикрыла глаза. И сразу над ней закружил, каркая, ворон. Мимо женщины прошел, не взглянув на нее, боярин в бобровой шубе и высокой шапке, ускорил шаг.
Тимофей подбежал к женщине, испуганно забормотал, отрывая ее от замерзшей воды:
– Ну что ты, что? Иди домой…
Женщина поднялась, поглядела на Тимофея пустыми глазами, и вдруг судорога искривила ее белые губы:
– Нежата помер.
Она побрела неведомо куда.
А над городом плыл и плыл задумчивый и печальный, как тихий вдовий плач, похоронный звон, и казалось, не будет ему конца, и сердце сжималось от тоски.
Вдруг улицу огласили крики: два дюжих боярских приспешника тащили по снегу костлявого, упирающегося новгородца.
– Да отколь же мне ноне деньги взять?! – кричал костлявый, силясь вырваться из цепких рук.
Но его подталкивали сзади коленями, втащили во двор боярина Анастасия, и уже оттуда до Тимофея донесся грубый голос взыщика:
– Приволокли? Вот дам те палок – узнаешь, как долг зажиливать! Забью до смерти, а с женки взыщу.
Тимофей торопливо зашагал к Аврааму. К нему всегда тянуло, когда на душе было тяжко, когда надо было посоветоваться или поделиться радостью. Сейчас гнев душил Тимофея, он знал: надо обо всем, что открылось вчера, поведать Аврааму, и тот придумает, как спасти город.
Кузнец, услышав рассказ о тайном совете, пришел в неистовство:
– Надумали, волчьи души! Погодите, мы вам приготовим поход… Сбегай, Тимоша, поскликай ко мне Павшу, Прокшу, Игната – всех наших… Мигом!
В нижней клети Ольга скребла ножом стол, вспоминала, как однажды, еще в девичестве, задумала узнать, сварливая ли свекровь ей попадется. Налила в сковороду воды, положила камушки да охлопки и зажгла те охлопки, сверху горшком прикрыла. Вода забулькала – подавала знак: жди плохую свекровь.
Ольга печально вздохнула: «Ан никакой свекрови нет… и, может, худо то… Обо всем самой забота, муж как чадо неумелое, не ведает, что откуда берется. И ничего не будет – не заметит. В избе пусто, на завтра корки нет. Где достать? – Слезы невольно потекли у нее из глаз. – Даже синиц покормить нечем».
Во дворе пристроил Тимофей к липе лоток для синиц, подкармливал их крошками и сухими ягодами, приучал, чтоб не улетали. «Хоть тараканов ошпарь да вынеси им, как другие делают. Да у меня тараканам раздолья нет», – сквозь слезы улыбнулась Ольга.
Послышались шаги Тимофея. Он стряхивал на пороге снег с сапог. Войдя в избу, сразу заметил слезы Ольги, спросил встревоженно:
– Что ты?
– Ничего… – Она силилась не расплакаться и не выдержала, всхлипнула: – Осьминка ржи – гривна, что дале будет? Ты-то что принес?
Он обнял ее:
– Переможемся. Достану!
– Да-а, «переможемся»! – недоверчиво протянула она. – Всегда ты так… – Но приободрилась: – Погоди, сейчас накормлю.
Он отказался. Есть не хотелось. Поднялся наверх, сбросил с себя тулуп, выпил воды из глиняного кувшина и нервно заходил по горнице.
«Надо все продумать, все. Чем начать „Слово“ и чем закончить? Строить, как храм иль крепость, по чертежу… И писать без украс, не пропуская правды… Сначала начерно, на бересте… Слова простые отделять от мудреных, дабы просторечно было…»
Вспомнил, как Авраам говорил: «На правду мало слов надобно». И верно, в краткости – сила.
Он присел на лавку у стола, переплетя ноги, положив подбородок на ладонь тонкой руки: «О ком писать? И для чего все то, что напишу? И где самому стоять и что защищать? Неужто так писать, как и прежде писали: о граде, о громе, о возе сена, что в Волхове потонул?»
Вскочил, опять забегал по пустой клети. «Нет, нет, надобно писать „Слово о Новгороде“, об Аврааме и Кулотке, о женщине, что поднимал сегодня, и о подлых богатеях… Вот не люб мне, Тимофею, князь Владимирский Юрий, но что я, когда есть Русь неоглядная, ее заботы и правда?»
Он на мгновение представил эти необъятные просторы: Киев и Суздаль, Волга и Днепр. «Вот бы съединить это все, как мечтает Авраам, наделить одним разумом, и тогда никто не страшен. Сила против врагов удесятерится, и гордые гречины станут приезжать на Русь в ученье, и на весь свет прогремит наша слава. Значит, прав Авраам. Значит, надобно мне шире и дальше Новгорода глядеть, блюсти в „Слове“ справедливость, отметая малую, Тимофееву, неприязнь. Записывать, что в одно и то же лето произошло не только у нас, но и во всей земле Русской…»
Так он метался до ранних сумерек, и Ольга уже несколько раз испуганно поглядывала на него, предлагала повечерять, но он все отказывался.
Трудно ей приходилось с таким – непонятным. Был бы, как все, сапожником аль плотником, жили б тихо, бестревожно… А то молчит днями, что-то свое обдумывает, или вдруг словно прорвет его весельем. Прошлой весной в первый ливень выбежал во двор, заплясал мальчишкой по лужам, горланил, подставляя лицо струям:
Дождь, дождь,
На бабину рожь,
На дедову пшеницу,
На девкин лен
Поливай ведром!
А потом мокрый вскочил в избу – и к ней. А она – вкруг стола. Визг, шум. Будто другой совсем. Но ненадолго. Потом опять посумрачнел, вышел на порог и, скрестив руки на груди, глядел и глядел куда-то вдаль, будто за стенами Детинца, за лесами различал что-то лишь ему одному доступное. И тогда увидела Ольга на лице его уже знакомую ей тень непонятного, что отгораживало Тимофея, делало его чужим и трудным.
…Ольга налила в светильник медвежьего жира, зажгла клок пакли и решительно стала накрывать на стол. Положила горбушку ржаного хлеба, поставила миску пшенной каши, села рядом с Тимофеем.
– Я-то повечеряла, – обманула она и отщипнула от горбушки кроху.
В ушах ее блеснули подвески – уточки с яхонтами.
– Это откуда? – спросил Тимофей, рассеянно глядя на подвески.
Ольга покраснела, подняла ясный лик:
– Тетя подарила…
– Ладны какие! – залюбовался Тимофей. – Ты в них еще краше. – Он притянул ее к себе, неподатливую, упирающуюся.
– Ну что ты вздумал… Ешь, пока не простыло.
Тимофей неумело ткнулся губами в ее голову, укололся гребнем. А на душе как-то сразу посветлело, стало легче. Думал: «Пока Олюшка рядом – все одолею. Не покривлю совестью: тем и послужу Новгороду, что расскажу о нем правду. Правду о том, что есть тайный совет, что на вече все подстраивают, что стонет земля новгородская под пятой у бояр. Вот это и будет тем „Словом о Новгороде“, о котором мечтал когда-то, идя за Олюшкой, слагая песню о Волхове…»
Он сел писать.
Сменялись дни. Он забывал о пище, вскакивал ночью, чтобы записать на бересте строку, плакал и смеялся над ней. Он не помнил времени, когда был счастливее, чем сейчас. Все прежде сделанное казалось ничтожным, неумелым, и верил: то, что делает ныне, наконец настоящее, ради чего появился на свет и жил.
Но потом, перечитывая написанное, исступленно разрывал кору: «Не то! Не то!»
Порой вспыхивала, как черная молния, мысль: «Не дадут дописать!» Но шептал:
– Нет, напишу… пусть не при мне… пусть потомки прочтут, им поведаю правду…
На четвертый день Тимофей решил выйти подышать свежим воздухом. Его тянуло к Волхову. Было у него там излюбленное место на крутом берегу, возле могучего дуба. Отсюда открывались широкие дали, здесь хорошо думалось.
Тимофей вышел на улицу. Накрикивали тепло галки, было безветренно, от чистого крепкого воздуха кружилась голова.
Скоро весна!
И хотя сейчас еще заметены снегом и черная, в трещинах, кора липы, и подвески орешника, и темные шишки ольхи, а все же улавливал Тимофей приближение весны. Она чудилась ему в робком запеве побуревших за зиму овсянок, в усилившемся запахе тополиных почек. Ему на мгновение показалось даже, что в сосновом бору начали свое бормотание тетерева.
Тимофей поднял голову, прислушиваясь, и только теперь заметил, что в городе царит какое-то тревожное оживление. Тревога невольно передалась и ему; она усилилась, когда в городе забили колокола.
Пока Тимофея не было, к нему в избу пожаловал нежданный гость. У ворот остановились сани, запряженные серыми, с голубым отливом конями, известными всему городу.
Ольга замерла у двери, увидев входящего посадника Незду. Он окинул ее зорким взглядом, сказал ласково:
– Пришел проведать Тимофея… Что, все недужит?
Незду беспокоило долгое отсутствие Тимофея: не взбрело бы болтать в городе о поручении.
– Да… нет… – пролепетала чуть слышно Ольга, в смятении думая, что Незда пришел из-за Лаврентия. – Вышел кудась… К реке…
– Забыл Тимоша муку-то взять – пришлю, – все с той же ласковой участливостью сказал Незда. – Не голодать же вам.
Он подошел к столу, заваленному берестяными листами, присел, не снимая собольей шапки, стал перебирать листы. И вдруг побагровел, желваки забегали на щеках. Ольга испуганно глядела на посадника. Незда читал: «Лютый глад осьминка ржи по гривне… Люди едят мох, желуди, конину, иные древесну гниль толкут… Трупы на улице, Торгу и путях, и всюду… Беда на всех… скорбь и тоска зрящим детей, плачущих о хлебе; богатеи же, чьи души и совесть заросли, наживаются на горе народном, тайно замышляют извести люда поболе…»
Незда резко встал. Остервенело разорвал берестяной лист, что читал, остальные начал совать за пазуху шубы. С такой силой пнул лавку, что она с грохотом повалилась на пол.
– Отплатил, нечестивец, за то, что кормил! – в бешенстве прокричал он и быстро пошел к двери.
Во дворе отрывисто и так громко, что Ольга слышала, приказал двум ожидавшим его блюстителям:
– Тимофея сыскать у реки… Посадить в яму.
Отпустил сани. Грозный, налитый гневом, пошел улицей. «Сгною, дьявольское отродье, за вражьи наветы! Сгною!»
Возле Детинца Незду нагнал посланец Митрофана задыхаясь от скорой ходьбы, сказал.
– Отец владыка… к себе кличет… Немедля!
Незда недовольно нахмурился: «Больно много старый хрыч власти взял: „Немедля!“ Вон и на торговлю лапу наложил, разослал приказы: „Воск, и мед, и свинец, и квасцы, и ладан весить на крюк, под церковью, а таможенникам в то не вступаться…“ „Немедля“! Нам недолго и другого избрать. Шепну черни, что не блюдет ее, и вся недолга». Но шаг ускорил.
Только войдя во владычный двор и минуя каменные поварни, питейные погреба, снова придержал шаг – не к лицу посаднику бегать. В саду притаились осыпанные снегом яблоньки и молодые тополя, шныряли зеленоватые крючконосые клесты, залетевшие сюда из леса.
Проходя владычными покоями, Незда приметил какого-то высокого человека в монашеской одежде. Тот поспешно отступил в нишу, опустил голову так, что тень закрыла его смуглое лицо. Но посадник успел узнать суздальского сотника Елисея Друбина. Незда видел его однажды во дворце у князя Всеволода, запомнил этот взгляд темных продолговатых глаз.