Текст книги "Вылет из Квинска"
Автор книги: Борис Письменный
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
На отдельной лавочке сидели за шахматной доской два субтильных старичка, Голдин и Гилдин, которых окружающие затруднялись различать, как, впрочем, и они сами – путались. Болтая ногами в теплых ботиках, не достающими до земли, оба глуховатые, они выкрикивали по очереди шахматные ходы и возникающие попутно соображения. Крик пробуждал от дремы выпадающего из игры партнера.– Аш-два, Же-четыре...жизнь-копейка! Чего я хочу? Я лично себе ничего не хочу!
За игрой наблюдал сравнительно недавно приехавший пенсионер из Вильнюса – Кичкин. Обладатель красной тисненой книжки, якобы старых большевиков, которую он всем и каждому бегло показывал и тут же прятал. Кичкии был хоть и новенький, но строгих правил иммигрант – он ругал почем зря и ХИАС и НАЯНУ и Америку в целом: – Они же к нам не подготовились. Нет! Еще в Кеннеди я сунул им под нос мою книжку – вы, паршивцы, к нам не подготовились. Извольте признать!
Слева от шахматистов, по краям песочницы, группировались дамы. Вели они себя на манер первоклассниц, подчеркнуто шушукались, бросая ехидные взгляды на мужской пол, но, скоро утомившись, по-старушечьи обмякали и застывали, вперившись в пространство. Когда у девочек наблюдалась относительно тихая депрессивная фаза, Дарий и Соломон подходили сначала к ним и для реанимации скандировали: – Физкульт-привет!
В другой фазе – маниакально-возбужденной, их, от греха подальше, обходили стороной, сразу присоединяясь к шахматистам и Кичкину. – Что пишут, господа-товарищи? – спрашивал Балкопа, кивая на стопку Нового Русского Слова!, прижатую от ветра шахматной доской.
– Одни старые майсы, – отвечал, например, Голдин. – Мы давно это прочли и забыли. В ихних газетах.– Старички считались на детской площадке знатоками Америки; они могли, худо-бедно, разобрать кое-что по-английски из газет или текст на упаковке лекарства. Приехав всех раньше, они успели поработать 'переводчиками' – в оранжевых накидках в конце школьных занятий переводили детей через дорогу. Языку они выучились сами, но, странное дело, с разньм произношением. Если Гилдин постоянно 'ойкал' на букве 'р', Голдин, напротив – рычал львом. По их собственному определению, Гилдин выработал северо-бруклинский акцент, а Голдин – южно-бруклинский (в разных частях Бруклина жило большинство их знакомых). Например, объясняя, что нормальная рабочая неделя – 40 часов, Гилдин, мягко булькая, говорил: Ноймал-войк-фойти-ауйс. Йе, сойтанли... Тогда как Голдин рычал: Ай-гар-рыт, вор-рки-фор-ри-ауррс!
Гилдин, покрутив в воздухе ферзем, поставил его на место, оценив свое, видимо, шахматное состояние 'нихт-гут', на что Голдин возражал: Взялся-ходи, – и добавлял, что нечего жаловаться: – Кругом депрессия; всему миру 'нихт-гут'; пусть хотя бы детям было
бы хорошо. – Кичкин язвительно фыркал и начинал про свое – 'про определенные обязательства заевшегося Запада, которые надо потрудиться выполнять'...
Дарий, в таком случае, склонял Балкопу пройтись еще на два круга ничто так не облегчало душу как простая пешая ходьба.
На первый день Хануки почтальон Льюис вручил Дарию два письма, оба адресованные ему лично, с его именем, написанным полностью от руки. Одно письмо было в пожелтелом первомайском конверте из Ессентуков. Какой-то незнакомый Дарию пионер Саддык Мамеев писал ему округлыми детскими буквами: – Дорогая дядя Даша! Приезжай к нам в Ессентуки...
В письме сообщалось, что мама и сын Мамеевы очень любили покойного Семена Исааковича, 'Сенечку, который всегда хорошо отдыхал и поправлялся в их санатории ХХ партсъезда'. Заключалось письмо дипломатическим заявлением, что, если дядя Даша занята и не может быстро приехать в Ессентуки, маленький Саддык с мамой и даже шофер санатория – Гога готовы сейчас же приехать погостить в Америку и, тем самым, 'утереть нос всем в 4-ом грязелечебном корпусе '.
Второе письмо, в плотном аккуратном конверте со штампом меноры, похожей на ветку ханаанской пальмы, оказалось персональным Дарию приглашением на воскресенье в местную синагогу. На то же самое воскресенье выпадал день рождения душанбинки Цили Рахмуновой, соседки по дому. Впереди маячили бесконечные праздничные дни по местному календарю, сверкающее марево, через которое нужно было перескочить в Новый год. Дарий, решив побороть свой психоз, уже который день избегал испытаний судьбы – не искал своих отражений и брился вслепую, как Рей Чарльз.
С ночи выпал легкий декабрьский снег и тут же стаял, если не считать слабых улик по краям тротуаров и крыш, по гребням внавал оставленных холмиков листьев. Было солнечно и зябко, но не морозно – обычный нью-йоркский декабрь, неуверенный – превратиться ли ему в зиму или еще помедлить под видом поздней осени. Так же неустойчиво вели себя хлопотливые жители: выпал бы большой снег, что было вполне по сезону, они бы счищали его лопатами и снегометами, а при солнце и наплыве теплых воздушных масс с Карибов, во власти безусловного рефлекса, они принимались сгребать павшие листья, сдувать их эжекторами – всегда найдется неубранный закуток. Временами, по случаю особо редкого потепления, совсем по-летнему запускали (в декабре!) занудные тарахтелки-травокосилки.
В полдень Хануки улица вокруг районной синагоги Бет-Тефила была заставлена автомобилями плотнее обычного. Русские пенсионеры, жившие поблизости, приходили пешком; американских привозил микроавтобус дома престарелых. У входа активисты раздавали ермолки и ажурные головные наколки, пришлепывали на грудь наклейки – 'Хелло, я – Ханна', поддерживали шатких старушек и вкатывали инвалидов на колесных креслах. Зал быстро заполнялся. Сверкали напросвет витражи высоких восточных окон с многоцветной мозаикой из менор и свитков в языках пламени древних букв.
Раввин, полосатый от талеса и косых лучей солнца, назвал страницу. Зашелестели. Началось чтение. По сигналу с бимы зал шумно вставал; облегченно шумно садился. Пел кантор. Дарий и Анна ('Ханна' на нагрудной наклейке) не раз бывали в этой синагоге, знали, как отыскать нужное место в книге, когда можно просто бормотать, а когда – произносить слова вслух и завершать вздохом – 'Амен'. Наблюдая детей в молящейся толпе, Дарий представлял, как должно быть просто и естественно им совершать все это и как в старости привычка может стать утешением. У него самого таковой, увы, не имелось. Дарию было несколько совестно, хотя так поступали все иммигранты из Союза, тарабанить сущую абракадабру, попугайничать слова и звуки, как балбесу, не приготовившему урок, разве что разыгрывать прилежание. Он видел, что многие делают то же самое; получалось смешно. С другой стороны возникала тоска и становилось грустно от того, что он, жизнь уже проживший человек, какой-то не настоящий, не еврей, не русский – 'малаец' из антисемитского анекдота, только обозванный евреем, а, по сути, запутанный еще больше, чем бродяга Сеймур.
Верно, случалось, Дарию чудились знакомыми эти давно слышанные слова. Он помнил как их повторяла мать; память была с терпким запахом выделанной кожи (дед занимался кожевенным ремеслом); помнил как отец в сапогах вел его за руку вдоль высоченных дровяных сараев, по лужам и лопухам, по гомельской улице в воскресенье. Шли в синагогу? Помнил молитвенник в лоснящейся обложке на густо накрахмаленной скатерти, коптящую керосиновую лампу, осколок сахара или жменю халвы в липкой золотой бумажке...
Закопченность этих сладеньких воспоминаний, неверность их – так ли было? – смазанность лиц, еще сильнее тревожили душу и, в конце концов, могли выбить слезу, когда вдруг делалось смертельно жалко себя самого, свою ускользнувшую жизнь, потраченную, кажется, на одни ожидания. Страшно подумать – одни тебе всегда надежды и ожидания. Химеры.. Что еще? Ничего больше. – Вот-вот, погоди, что-то начнется; вот-вот что-то кончится. Чуть перетерпеть – боль пройдет; кончится плохое; а там уже – совсем недолго и начнется хорошее. И заживем!
Еще ему хотелось верить, что 'где-то там' есть, не чета нам, мудрейшие люди, гении знания и провидения, всемогущие исцелители, кому смехотворны наши детские страхи и сомнения; и, вдруг, с возрастом, стало закрадываться тоскливое подозрение, что ничего и никого 'там' нет; никогда не бывало и даже не могло быть; что все – точно такие же, как ты сам, – одинокие и голые, безнадежные бабочки-однодневки.
Когда Дарий мычал в унисон со всеми темные слова еврейской молитвы, покачиваясь и уставившись невидящими глазами в ленточный узор святой книги, так окончательно и светло прояснялось ему, что страхи его не безпочвенны, что на самом деле он сир, гол, одинок перед вселенским ужасом, что вдруг слетали незримые путы и поднималось в душе облегчение; щекотало в носу, и глаза свои он обнаруживал на мокром месте. Скосив взгляд, замечал он нечто подобное и у своих соседей; и в их интонациях улавливал скрываемый вздрагивающий предплач, удивляясь – как это так удалось им, незнакомцам, проникнуть в его потайные интимные мысли?
Себя же он тотчас же одергивал, упрекая в сползании в дементию и в элементарный старческий маразм. Стариком себя Дарий еще не считал, 'еще нет, извините'... А евреем? Саму ермолку он одел из чисто бескорыстного притворства, из приличия и любопытства. Что ему синагога? Что знал он о пятикнижии Моисея и о Талмуде? Сказать напрямую! – не однажды, случалось, Дарий клял, осуждал себя и ничего не мог поделать с собой, когда ему, например, был неприятен какой-либо человек или дело, считающиеся еврейским. Он ругал себя отъявленным антисемитом, когда не мог честно вызвать в себе симпатию, например, видя массу ликующих хасидов, рядовых – в черных шляпах, и других, важных – в дорогих меховых торбах. Ему тогда зачем-то виделись вроде бы черные жуки, ползающие в банке, и делалось гадко. Как и в случаях, когда пытались аппелировать к его еврейству, пытались накормить заезженными идиш-шуточками, пугливьми мелкотравчатьми хитростями или давили на него слепыми, якобы патриотическими аргументами в защиту чего-то лишь потому, что это 'что-то' выдавалось за еврейское. Он заходил в совершенный тупик всякий раз, когда рождались такие неправильные чувства. Приходилось признать, что сам он – продукт другого времени и переделываться ему поздновато.
В такой вот солнечный денек, как сегодня, Дарию было гораздо естественнее припомнить что-нибудь бодро-спортивное: каток Динамо, футбольный марш 'ну-ка солнце, ярче брызни', хрипотцу 'у микрофона Вадим Синявский...', имена спартаковских форвардов, страну мечтателей-страну ученых... Что это за злая ирония, – уже зная про все надувательства и кровавый обман, сохранять в себе советский ералаш и готовность петь песни веселых ребят. Дарий еще помнил, как завидовал старшему брату, – тот был 'а-щейгец'-отщепенец в семье; из Мотла Корша превратился в комсомольского вожака Михаила Коршунова, печатал в газетах первомайские стихи, начинал сниматься в кино, даже попал в делегаты партсъезда. В свой черед, правда, оказался 'разоблачен', в
том числе и 'за сокрытие национальной принадлежности', и, как водится, пропал бесследно.
С тех пор канула вечность, но и сейчас, оглядываясь на евреев, собравшихся в квинсовской синагоге, Дарий видел, что мечта прекрасная, еще не ясная, Мишки Коршунова – красного командира, если и не зовет уже вперед, то все равно где-то упрямо застряла и зудит. Не только у него одного. Что-то забавное можно было заметить даже в выходном наряде пожилых его соотечественников. Нет, они специально не наряжались сегодня,– с какой стати будут заниматься этим отяжеленные уже и хворые перемещенные лица. Они просто по случаю Хануки выбрали одеться 'по-приличнее', из того, что нашлось. Хотя здесь, в Америке, можно нарядиться кем угодно, но и в случайной одежде этих людей Дарий узнавал ту самую зудящую мечту прошлых лет: кто-то был в чкаловской куртке авиатора, кто-то в кожаном кителе 'партайгеноссе' с ремнями и погонами; попадалась буклистая кепка вратаря Хомича, тяжелое ратиновое пальто засекречениого главного конструкгора, а у женщин, конечно, – сплошная Марика Рок, шарфы и накидки фильмовых артисток. Не то, что это был специально задуманный маскарад, все равно – мерещились сталинские соколы, трофейные кинокартины, свободный Париж – мура 40-х, 50-х, когда всем этим людям было по двадцать лет.
После окончания молитвенной службы в синагоге раздвинули стенные перегородки и присутствующих пригласили в отрывшийся позади баскетбольный зал иешивы, где уже были накрыты столики с легким ханукальньм угощением. Разносили картофельные латкес, бисквиты с орехами и изюмом, чай, кофе... Американская пожилая пара, сидящая с Коршами за одним столиком, наставительно рассказывала (обращаясь только к Анне, будто Дария не существовало) – что есть такое Ханука и как правильно готовить кугель и кашу Варнишкес на курином жиру.
Во время чая принесли нехитрые подарки всем и каждому, и открыли представление силами учеников иешивы. Обстановка удивительно напоминала утренник новогодней елки где-нибудь в детском саду на Красной Пресне, хотя, понятно, – о христианской рождественской елке здесь, в синагоге, не могло быть и речи. Тем не менее, повсеместно соблюдалось, конечно, деликатное американское равновесие 'сезонных' праздников: что-то гоям, что-то евреям. Не рискуя ошибиться, американцы дипломатично желали друг другу 'счастливого праздника', не уточняя, какого именно. На улицах и площадях рядом светились, мигали огнями и елки и меноры, – будто перевернутые варианты одного и того же символа – у елки ветки шли углами вниз, у меноры – вверх.
Специально для русских в программе концерта было много песенок на идиш, отдававших легким местечковьм хулиганством. Нестройным хором, с поддержкой активистов, пели Хаванагилу, звонко наяривали скрипичную музыку Клезмер, проходившую в СССР под кошерным именем молдавских народных танцев. Несмотря на довольно шумные, с притопами и прихлопами, номера иешивной самодеятельности, многие обитатели дома престарелых – 'синьоры ситизены' откровенно дремали, пришамкивая во сне. Анна со страхом смотрела на соседку, уронившую набок голову с высунутым наружу бледным языком, и шептала Дарию: Кто эти дети, что отдают свою мать в дом презрения!
В тот же день, вечером собрались на квартире Рахмуновой. Особо любопытным сообщалась цифра – 65, но тут же давалось понять, что не следует смешивать официально объявляемый возраст, необходимый, в частности, по сугубо бюрократическим соображениям для плавной проходимости пенсионных бумаг, и чернобровую, плотно сбитую юбиляршу, которой никакой здравомыслящий человек таких лет не даст.
В квартире было жарко натоплено. Со стен свисали таджикские ковры; ковры покрывали мебель; на полу лежали ковровые дорожки. На фоне ковров золотились крепко надраянные чеканные тарелки и кувшины. Над напольным 'иммигранским' телевизором Зенит висела ретушированная, неумело подкрашенная фотография цилиного покойного мужа, на которой лучше всего получились усы и высокая, каракулевой смушки полковничья папаха, проще прозываемая 'мозги'. Когда появились Корши, их не без труда разместили по разным углам стола, удаляя для этого некоторые диванные подушки и потеснив гостей, пришедших раньше. Уже вкушали влажную, рассыпающуюся кулебяку, несли дымящийся плов с изюмом и урюком, поговаривали о несравненном морковно-медовом кулинарстве хозяйки, от которого проглатывают язык. Чтобы было не скучно кушать и для пущей интеллигентности собрания, соседка Лиля Помбрик принесла кассету с сеансами экстрасенса Кашпировского. – Нам хочется жить тысячу лет, не правда ли! – смущяясь, сказала Лиля.– А, между прочим, наступает критический возраст.
Румяные ее щечки с ямочками смягчили суровую правду правду слов.
– Кабы не моя кислотность! – крикнула хозяйка, – я бы Америку вверх дном перевернула!
– Только не это, – отпарировал Балкопа. – Так мы обратно окажемся в Душанбе!
За гулом и разговорами слушать Кашпировского было трудно. К тому же Балкопа сцепился с Голдиным, заявляя, что моложавый гипнотизер не кто иной, как правая рука Жириновского, его личный медиум. Голдин возражал проверенным маневром, что это вранье, потому что этого не может быть никогда. На спорящих мало обращали внимание, так как заканчивали благоухающий цветами Востока плов и уже разносили первые розетки десерта. Однако, как раз тут на экране женщины-пациентки принялись дико вращать головами; кто-то усилил звук, после чего Кичкин медленно поднялся над столом, взмахнул кистями рук, точно великий дирижер, и вдруг грохнул так, что зазвенела посуда. – Я требую вырубить телевизор и прекратить балаган!
Хрунов дотянулся и выключил. В наступившей тишине он сказал: – Вам всегда все не так, вас всегда все раздражает.
– Кому это нам? – ополчился Кичкин. – Я вам не позволю здесь юдобовствовать! Наполеоновским жестом он привычно сунул руку во внутренний карман пиджака, где покоилась его красная книжка. – Расскажите нам, товарищ полковник СССР, как это вы выехали по израильскому вызову? Почему не доехали до места назначения?
Хрунов так и ахнул: – Ну вот, прямо в поддых, а вы чем же лучше?
Между тем он, в каждой руке по стопке, дегустировал ликеры, один вишнево-красного, другой – канареечного цвета. Окончив эксперимент и прикончив оба, он мечтательно признался,что крепко подумывает и, видимо в самом деле, махнет и переедет на постоянное жительство в государство Израиль. – У меня, знаете, хор-р-оший друг проживает в Рамат-Авиве, и вообще мне в Израиле форменным образом нравится.
Оказалось, что он единственный из всей компании, кто побывал там не раз. Обращаясь к рядом сидящему Балкопе, Хрунов заметил: – Какие вы тут, господа, евреи? Совсем нет. Над вами только куражились и шутили. А я, вот, захочу и буду!
Дарий дремал в углу, обложенный диванньми подушками. Он будто проваливался в сон и, вздрагивая, возвращался в застолье. Слышал, между тем, весь последний сюжет и вспомнил свой разговор с Сеймуром на детской площадке. – Вам, Федор Никанорович, – сказал он Хрунову, – боюсь, не просто превратиться в еврея. Это для тех, у кого нет выбора. Сказано же 'избранный народ'. Не путайте с избиранием в политбюро. Как дойдет дело до газовой камеры, выберут все равно того же Кичкина...
– Ну уж это, позвольте, – всполошился Кичкин, – мерси вам за комплимент!
Дарий хотел еще что-то добавить, но непонятное происходило с его глазами – лица гостей перед ним сливались и расползались; криво плыла вся комната. С трудом он поднялся на ноги, плохо слушающиеся после сидения в мягком логове; извинившись, поблагодарил хозяйку, распрощался во все стороны и, плотно за руку держа Анну, поспешил домой
.
И там он еще метался по квартире, не зная, собственно, что он хочет. Подставив табурет, забрался в нишу над входной дверью, и, разворошив собранные там отставленные вещи, выбрал старый альбом снимков из России с оторванной титульной обложкой. Уселся в столовой; начал деловито листать. Вот – он в солдатской гимнастерке в обнимку с такими же бритоголовыми, как он сам. Вот – они с Аней, висок к виску, в свадебных вензелях. Вот – их коммуналка на Маяковке – справляют Женский День; только что умер Сталин, а через месяц не станет Ильи, отца Дария. Очки и нос отца, смазанные на снимке, слабо различимы над столом под абажуром с кистями. Вот – Ирочка в детском саду; Дарий принимает курсовые проекты. А вот – парадный снимок Дария, отклеенный с институтской Доски Почета. Себя Дарий узнавал по памяти, как кого-то другого – так же, как узнавал он родственников и знакомых. Так же, как, временами, он не узнавал самого себя. Как однажды, пробегая по ГУМу, неожиданно уставился в зеркальную тумбу – в центре зала у фонтана и увидел врасплох вместо собственного – совершенно незнакомое, чужое лицо. Так и на этих старых фото он отыскивал себя больше знанием, но не чувствовал все безусловно сердцем, как чувствовал материнское, например, лицо. Его он с легкостью опознавал даже в слабом, недопроявленном пятне, на загубленном снимке. Он начинал листать альбом быстрее и быстрее, будто боялся опоздать, ища какую-то срочно нужную ему фотографию...
Анна, проходя мимо на кухню, спросила: – Перекусишь? Яблочка?
Дарий отшвырнул альбом, дотянулся назад, до им же самим утром убранного настольного зеркальца, накрытого сейчас для верности конвертом из синагоги. Плотным конвертом с лапкой ханаанской пальмы на лицевой стороне. Он схватил зеркало и решительно поднес к глазам. Из зеркала смотрел важный Дарий, такой же, как на официальном фото, – в двубортном габардиновом кителе с массой орденских планок на груди – крепкое, открытое лицо, сильные скулы, глаза глядят с отвагой, чуть насмешливо и самоуверенно. Лицо в зеркале не двигалось, только с краев поползли чернеющие пятна, как на засвечиваемом снимке, постепенно поглощая все поле зрения.
Утром в понедельник, так рано, чго Балкопа не начал еще делать свои приседания, а только еще зевал, раздался телефонный звонок.
– Хуже нет, чем звонки спозаранку, – сказал Балкопа, – это хамство чистой воды.
Звонила Ира Корш: – Дядя Соля... в общем, так...вчера папа умер...
Два конкурирующих предприятия, два похоронных дома стояли по разным сторонам шоссе. Некоторые приглашенные, ошибаясь, попадали в Бен-Арам, где было очень мило и вежливый служка радушно приглашал проходить и садиться. Только там говорили, похоже, по-арабски, пела зурна, курился сладкий синеватый дымок и хоронили какую-то девицу.
В правилъном похоронном доме 'Вайс и Сыновья', в том, что ближе к автомобильному переезду, еще и не начинали. Суетился распорядитель; и прибывающие неуверенно толкались в прихожей прежде, чем войти в положенную дверь. Было довольно морозно и зябко, так что многие группировались в очереди перед узкой туалетной дверцей, курили, вполголоса переговаривались.
– Как-то мой Элик? Успеет сегодня? Самые рабочие часы, а ему босс по часам платит.
– Покойник тебя не спросил, когда тебе удобнее?
– Я его мало знал. Это со второго этажа?
– Нет, тот был на прошлой неделе.
Стоял полумрак и застарелый тошненький дух. Душно пахли надраянные мастикой длинные темные лавки с коробами для молитвенных книг. У окна, замазанного белилами до половины, ближе к отопительной батарее, сидели Голдин и Гилдин, раскачивая ножками, не достающими до пола. Разглядывали входящих, шумно шептали: – Никаких цветов, вы с ума сошли! Жать руки не полагается. Возьмите кипеле у входа; никаких вам 'здравствуйте', никаких вам 'спасибо'...
Входящие продолжали дискуссию: – Кого-то еще беспокоят рабочие часы, меня лично никакой начальник в Белом Доме не ждет с докладом. У нас теперь один, господа, начальник – товарищ велфэр. Отсядем-ка лучше от двери, по ногам холод несет...
Однако дверь в зал совсем не выходила наружу; от уличного входа ее отделял вестибюльчик и тамбур. Это Дарий, или то,что недавно было Дарием Коршем, еще витало поблизости от своего отказавшего тела. Эманация Дария то, что сейчас, как и тысячи лет назад, гадательно определяли мифической душой в объятиях ангела смерти, реже – ангела жизни. Субстрат или субстанция такая, до сих пор необьяснимая, но и никак не покидающая воображение 'нечто', под которое, по мере умудренности, подставляют то дымок и запах, то магнетизм или плазму, – это 'нечто' плавало сейчас над покинутым своим обиталищем, теперь уже бездушной восковеющей куклой,страшно отяжелевшей, с сосудами, залитыми формальдегидом, как свинцом. Крышка гроба, изнутри обшитая белым шелком, стояла ребром между свернутьм в рулон старым ковром и ящиком со свечами. У входа на амвон сидели жена и дочь усопшего, соседи по лестничной клетке. Чем больше входило новых людей, тем заметней и горше убивалась жена, отворачивая в шаль за одну ночь постаревшее лицо, повторяя: – ...спросил меня яблочка, я только пришла с кухни, а его уже не-е-ет...
– Хватит, мам, хватит, – говорила Ирина. – Ой, он кисленького хотел. Зачем он мне это устроил! – Анна всплеснула руками с шалью, и дух Дария спланировал к Голдину-Гилдину, где шептались.
– Почему Додик не выходит из автомобиля, скоро начнут? – О, он внутрь не войдет, я знаю. Говорят, не переносит. Нельзя ему. Отрицательные эмоции.
Дух Дария сгустился на мгновение у сразу заиндевевшего окна, за которым виднелся Додик, сидящий, нахохлившись, в задраянном Кадиллаке. С момента вчерашней полночи, когда Дарий увидел себя в зеркале и чернота заливала его образ, наступила невесомость; потом начался длинный комариный звон, вместе с которым стали потрескивать бесконечные, продолжающиеся до самого рассвета, множества точечных вспышек, пока душа Дария, дарованная ему как и каждому, но лишь на срок, особождалась, как бы отпарывалась от уже непригодного, опадающего под мертвой тяжестью тела. Дарий отчетливо слышал в блаженной черноте крики жены, беготню, тонкое, почти ультразвуковое стенание бедного Додика, ночевавшего у них, в Квинсе, потом приезд бригады реаниматоров, сирену полиции – все то, как это бывало почти каждую ночь у дома престарелых напротив. Додик просил, чтобы его, Додика, спасли.
Дарий хотел было сам встать и помочь, но, как во сне, не мог. Непроглядность, по мере освобождения, прояснялась – чернота разделялась на пятна; они, как амебы, задвигались, затолкались, наплывая одна на другую, потом раздвинулись, открывая бледнолиловое небо с мириадами вспышек-звезд. Появились силуэты – комната, все вокруг, что имело отношение к происходящему. Дарий узнал Додика в кресле с полотенцем на голове. Микроскопические ранки, вспыхивающие синапсы уже надпарывали слабовольную Додикину душу вслед за освободившейся Дариевой. И затем, в госпитале, при процедурах и перевозке сюда, в похоронный дом Дарий-дух следовал в намагниченном поле за своим телом, различая кругом образы и звуки...
Цецилия Рахмунова сидела в окружении дородных приятельниц, внимательно ее слушающих: – ...потом она мне говорит: – А теперь принеси жар. Какой, думаю, тебе жар, голова садовая, когда от жары и так дышать было нельзя. Тем летом я только начинала этой американке помогать – убраться там , сготовить...– Ты ей свой цимес угостила, Циль? – Обожди, слушайте,– приводит меня за руку и показывает на кувшин с лимонадом – 'жар' по-ихнему. Я себе сразу карандашом записала, чтоб не быть опять дурой; другой раз скажет 'жар', я ей сразу – кувшин. Я порядки понимаю. Эта Линда у меня в Душанбе щибче б побегала. А то нет! Подошли, подсели еще две женщины. Циля им скорбно кивнула: – Ему уже хорошо. – Дарию уже хорошо.
– Слышали, – сказала вновь прибывшая, – он Аню спросил перекусить, она пошла приготовить и – бац! Вот тебе легкая смерть. Как святой! Я-б себе лично мечтала.
Все дружно согласились и позавидовали. – Отчего умер? – спросила одна. – Болел?
– Да что вы, – сказала Рахмунова, – забыли? Вчера у меня плясал, веселился!
Женщины испуганно поежились.Зал был уже полон. Будто все русские пенсионеры Риго-Парка на этот люто похолодавший день перенесли свои посиделки сюда, в отпевальню Вайса.
Балкопа, на правах распорядителя, бегал звонить и к входным дверям кого-то встретить, заглядывал в узкий, как шкаф, кабинет раввина, чтобы там, мешая идиш, немецкие и английские слова, еще раз напомнить ребе, какой замечательный человек был Дарий Корш. Раввин пил из картонного стаканчика кофе. Над конторкой висел портрет любавического Мойше Сфорима , похожего здесь на Деда-Мороза в своей черной коммивояжерской шляпе. Балкопа был возбужден, его щеки пылали.
– Милый Соля, – отмечал, проплывая и кружась, Дарий. – Никто горячее тебя не берется за трудное дело – будь то свадьба, обрезание или похороны. Соломон был в своем ни разу не надеванном финском костюме-тройке, еще из Москвы. Шикарном, сладко попахивающим нафталином, что почему-то было приятно для Дарьиной эманации и притягивало. Не считая почтальона Льюиса и нищего Сеймура, в зале еще находилось несколько американцев, соседей и лиц из службы соцобеспечения, Дарию мало памятных, и оттого в месте их нахождения отмечалось некоторое выпадение инородного пространства.
Наконец, из-за бордовой портьеры, как на сцену, вышел щуплый ребе в черном лапсердаке и черной фетровой шляпе. Все затихли. Даже Анна устала и затаилась беззвучно. Ребе скороговоркой прочитал заупокойный кадиш, то тут, то там вставляя имена Дария и его отца, Элиягу. При имени мужа Анна снова порывалась сорваться, но, видимо, слез не осталось. Откашлявшись, ребе раскрыл книгу и, не глядя в нее, продекламировал несколько параграфов английского текста. Отложил молитвенник. Прикрыл глаза,беззвучно шевеля губами, совершая быстрые наклоны во все четыре стороны, сказал 'Амен'. Потом, прищурившись и вглядываясь куда-то вглубь темного зала, начал рассказывать на идиш истории и притчи. Он не говорил, а почти пел, закатывал глаза и покачивался в такт рассказа. Русские евреи, те, что постарше, понимали или им казалось, что они понимают отдельные умные обороты и заключения, но, помимо слов, они понимали еще извечный этот знакомый мотив с покачиванием, горестным вопрошанием, со скептическим пожиманием плеч и невозможно скорбньм, вытянутым выражением лица, все завершающееся взмахом обеих рук и как бы насмешливьм хмыком. В ответ на что молодежь, находящаяся в зале, неуверенно переглядывалась. Им казалось, что раввин рассказывает хохмы – и это на похоронах! Разве можно? Они видели и смекали, что старшие принимают это как должное, из чего заключали, что, видимо, хорошие хохмы уместны везде, даже на похоронах. Может быть, всех внимательней слушал панихиду, Хибру, Идиш, Инглиш... не важно на каком языке, сам Дарий. На сей раз он понимал абсолютно все. Это к нему ведь обращался раввин, еще больше, чем к сидящим в зале. Дарий не только понимал, он следовал каждому слову притчи. Одурманенный жарким многолюдным дыханием в молельне, он кружился и плясал под все убыстряющийся 'Клезмер'; рука в руке с отцом Элиягу скакал по лужам, и куры разбегались от них врассыпную...
Кортеж автомобилей с зажженными фарами тянулся вслед за катафалком. Ближайшее еврейское кладбище было забитым до предела и только на первый взгляд казалось заброшенным. Даже Балкопа с его талантом смог получить уголок-пятачок у самой дальней ограды, куда даже не было подъезда. Люди вышли из машин и гуськом, по узкому ровику между участками с ноздреватьми, старыми камнями пошли к свежевырытой могиле. Кружили, падали, взлетали белые мухи. Снег не снег – пороша. – Вчера еще в этом часу он не знал, где будет, – заметила одна из женщин.
– Сейчас ему хорошо, – ладила свое Циля. – Правда, – сказала другая, это нам, окружающим плохо: переживания – таки раз, и два – это нам все еще впереди, прости Господи.