Текст книги "Проснется день"
Автор книги: Борис Екимов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Борис Петрович Екимов
Проснется день
© Екимов Б. П., 2013
© ГБУК «Издатель», 2013
Мальчик на велосипеде
Утренний автобус на Большую Головку давно ушел, до вечернего было далеко, а тащиться к грейдеру, на попутку, с чемоданом да объемистой сумкой не хотелось. Оста валось одно – ждать.
Стеклянный теремок автовокзала лежал на отшибе от станции, считай, посреди степи. Июльский солнечный день наливался жаром, в тесном зальчике становилось душно, и выбирался народ на волю, на ветерок, располагаясь под навесами и в соседней лесополосе, под сенью пыльных вязов.
Хурдин ожиданием не томился. Он не был на родине целых пять лет, а последние три года и вовсе за границей работал, и потому теперь все казалось ему таким милым для души: степь и горячий тугой ветер, просторное небо с его чистой синью, и люди вокруг, их голоса и речи, от которых отвык, а теперь слушал с жадностью.
Людно было на вокзале и говорливо. Хурдин бродил и бродил, бродил и людей разглядывал, останавливался, слушал.
– Ты со своей папиросой, как грех с душой, не расстанешься. Другая бабка Надюрка. Та оденет чистый платок, цигарку завернет в локоть – и гайда в контору, – прилюдно выговаривала своему мужику могучая рукастая баба.
А рядом сухонькая старушка изливала свою беду:
– Изболелась внучарка моя, такая господня страсть. С лица спала, желтая, как стернь, и все тело красными товрами пошло. Бывало, дишканит, по всему хутору слыхать, а теперь чуть пекает.
Под кустами, за вокзалом, гармошка пиликала, и голос старательно выводил припевки:
Моя милка черноброва,
Канафеты есть здорова!
Темные лица, кипенно-белые платки, лопатистые, корявые руки.
Не вари кашу крутую, вари жиденькую,
Не люби девку сухую, люби сытенькую.
Старые женщины были чем-то похожи на мать. Может быть, просто годами.
Вспомнив о матери, Хурдин сразу же забеспокоился и невольно поглядел в ту сторону, где лежал его хутор и где мать ждала. О своем приезде он не писал, но мать должна была почуять. Она всегда угадывала наперед. Да и знала она, что сын возвращается и, конечно, приедет.
На хуторе, в родном доме, Хурдин не был пять лет. В последний раз он гостил там зимой, на Крещенье. Холодно было на дворе и в дому. Хурдин уже привык к иному и мерз. Мерзли ноги от ледяных полов, по ночам зябко было спать, он чувствовал, что простывает. Мать топила днем и ночью, дров не жалела, но дуло из-под пола и окна тепла не держали.
– Гляди ты какой стал, прям блин пашаничный… – говорила мать. – А мы, бывало, вот молодые-то были, в старом дому, утром встанешь, а ведрушка с водой замерзла. А ныне чего…
Хурдин четыре дня лишь выдержал, отговорился делами и уехал.
Потом он жалел. Конечно, нужно было потерпеть. Потерпеть и пожить. И ничего бы не случилось. Но разве предполагал он в ту пору, что не увидится с матерью целых пять лет.
Гармонист в лесополосе припевал и припевал:
Милый мой Игнат Кривой,
Правый глаз шатается.
Давай выколем другой,
Он табе мешается.
Игнат Кривой в свое время был личностью знаменитой. Он объезжал хутора, собирал тряпье и кости и взамен одаривал ребятню свистульками и рыболовными крючками, баб – пудрой да мазью-«жировкой» для белизны лица. В те послевоенные годы Игнат, несмотря на стеклянный глаз, был завидным кавалером и любил погулять. И потому его всегда ждали и встречали с радостью.
Вспоминая те давние годы, Хурдин забылся, и потому не сразу вернул его к яви чей-то голос:
– Хурдин! Хурдин! Ты не оглох, часом?!
Иван Ломтев, школьный товарищ из Вихляевки, звал его и дозваться не мог.
Был Ломтев на машине и ехал домой. Хурдин погрузил в багажник свою поклажу, уселся рядом с Иваном, и покатили они сначала асфальтом, а потом добрым грейдером, мимо Первой Березовки и Второй, к дому.
С Ломтевым после школы встречались редко, и потому поговорить было о чем: о прошлом, о школьных друзьях, их судьбах.
Доехали незаметно. И нужно было сворачивать с грейдера за дубовским мостом, а Иван проскочил дальше.
– Ты куда? – не понял Хурдин.
– Там дорога плохая. Козинкой объеду.
Прошла Малая Дубовка, и малголовское кладбище открылось. Сам хутор Малголовский пропал давно, и теперь лишь одичавшие терны и груши-дулины указывали место. А кладбище было целым. Светили кресты и памятники свежей краскою, венками и разноцветной пестрядью ленточек: на Пасху украшали яркими тряпочками ветки и ста вили их на могилах.
– Живое кладбище… – удивился Хурдин.
– Хоронят, – ответил Иван. – Старики умирают, приказывают там хоронить, вот и хоронят. Да и родные у кого лежат. Не бросишь.
Через Козинку – зеленую падь, в которой всегда сено косили, выехали к вихляевскому пруду, а от него через поле и вниз. Пшеница уже поднялась высоко и колосилась, и машина бежала по узкой дороге куропаткою, чуть не прячась. На взлобье хлеб пошел жиже, и открылся впереди хутор, а справа Ильмень и займище. Машина понеслась вниз, и засвистел воздух. И мчалась навстречу земля, и зелень, и сирень цветов, и синь неба – все летело навстречу, и сердце замирало в сладком обмороке.
– На велосипедах, помнишь, здесь? – спросил Иван потом, внизу.
– Помню… – выдохнул Хурдин и удивился, сколь одинакова у всех память. Ему-то казалось, что только он да Виктор помнят этот бешеный лет с Вихляевской горы на велосипеде в детстве. Когда мчишься, и захватывает дух, и, кажется, вот-вот взлетишь.
В последнее время Хурдин часто вспоминал о Вихляевской горе, о велосипеде и, думая о поездке к матери, загадывал починить старый велосипедишко и съездить на Вихляевскую гору.
До самого дома больше не обмолвились словом. И чем ближе подъезжали, тем острее понимал Хурдин, какими долгими были эти пять лет разлуки. Такими долгими… И в какое-то мгновение вдруг показалось: матери уже нет, она умерла, а ему просто не сказали. Да, вдруг почудилось такое.
Мама была жива. На гул и сигнал машины, на голоса она отворила ворота и вышла. Вышла и кинулась к сыну.
– Привел Господь, привел… Сохранил и привел… живого… – беспамятно бормотала она. – Господи… Какую я игу снесла!.. Уехал и материну сердцу вынул… – бормотала мать, пригибая к себе и ощупывая сыновью голову, плечи, лицо оглаживая, волосы, лаская и словно проверяя, все ли при нем.
И поняв, поверив, что живой перед ней сынок и целый, она ослабела, и разом, одним разом хлынули так долго копленные слезы. Мать уже не могла говорить, она лишь в исступлении колотилась легкой седой головой о сыновью грудь.
Хурдин тоже плакал. Молча, глотая слезы, он плакал и ждал, когда мать успокоится.
Давно уехала машина, вещи стояли во дворе, а мать все не могла поверить.
– Какой год во слезах ничего не вижу… Все об тебе да об тебе. Войны боюся. Телевизор кажёденно гляжу, а там все недоброе гутарят: война да война. А у меня об вас сердце кровит. Начнется – и враз тебя… Мы спасемся да и помрем так возля друг дружки, а мое дите вдале одна-одиноя… Сделалась бы гулюшкой и полетела…
Хурдин слушал и все более понимал, что пять лет– такой долгий срок, бесконечный. Пять лет– это почти десятая часть всей жизни, а если в силе и разуме взрослого бытия ее брать, то вдвое больше. А для разлуки и вовсе немереный срок, бесконечный.
Ведь сколько помнил себя Хурдин, всегда он был перед матерью мальчонкой, даже взрослым уже. А теперь сидел возле нее большой, широкоплечий, а мать малым воробушком жалась к нему. И, обнимая мать, чуял он птичьи ее косточки и легкую плоть. Да что там мать, когда даже хата начинала в землю уходить.
Хурдин рассказывал о жене и детях, слушал материнскую повесть о хуторской родне. В округе лишь родных братьев да сестер было четверо, теток и дядьев столько же, а уж двоюродные – самосевом росли. И все жили неплохо, грех жаловаться. И не единожды звали мать к себе средний сын Василий, дочь Раиса. Но мать жила одна. И как когда-то при покойном отце и большой семье, держала корову, коз, птицу, кабана выкармливала. Мать хозяйством гордилась и потому очень довольна была, когда Хурдин сказал:
– Пойдем поглядим, как ты тут хозяинуешь. Либо одни мыши на базу?
– Да чего, сынок, глядеть, – с притворной скромностью ответила мать. – Бабьи руки одни. Да и скотина вся на попасе.
Но поднялась она с охотою и с гордостью показала новый большой катух под шиферной крышей, где помещалась корова, козы и поросенку место нашлось.
– Триста рублей, золотая копеечка… Да спасибо еще ребятам, приехали, поставили. В один день… А как же, сынок, без катуха?
Старые катухи, которые ставил еще отец, плетневые, мазаные, на дубовых рассохах, – старые катухи уже свое отжили. Крыша на них там и здесь провалилась, пьяно хилились стены, и теперь лишь ласточки стремительно ныряли в черные проемы дверей.
– Ломать надо, – вздохнула мать. – Рук не хватает. Сломать да поставить бы тута дровник. Под белым небом дрова лежат и уголь. А надо бы…
– Ничего тебе, мать, не надо, – засмеялся Хурдин. – Бросить тебе все да поселиться на покой. Ко мне бы поехала.
– Нет, – серьезно ответила мать. – Отца не кину. При нем помирать буду.
– Ну к Василию иди, к Раисе.
– Не в силах, – сказала мать. – Себя едва обрабатываю, а тама хозяйство, детвора. Такую игу поднять. Годы не те… Да и к Раисе я и не пойду. Иван хоть и неплохой зять, да старые люди как говорят: с сынком бранись – за печку держись, с зятьком бранись – за дверь держись. А это правда, истина.
Хурдин посмеялся и сказал:
– Так-то оно так. Но не этого ты, мать, боишься. Ты хочешь всю жизнь хозяйкою быть. «Я – хозяйка…» – передразнил он ее.
– А чего же… – приосанилась мать. – Взаправди, здеся – хозяйка, чего хочу… А тама… – махнула она рукой.
– Вот то-то и оно… – снова рассмеялся Хурдин и добавил серьезно: – Ты бы хоть корову, что ль, перевела. С козами да птицей полегче.
– Переводила, сынок. Не от добра, а переводила. Я ж болела, чуть не померла. Тебе уж не сообщали. Месяц в больнице провела. Кто же с коровкой?.. Сдали ее. А очунелася, пришла и без коровки слезьми закричала. Невозможно жить в попросях. Спасибо, Василий помог добыть. И неплохая коровка, все при ней…
Разговоры текли бесконечные. И не могла мать от сына оторваться, хотя, позвякивая подойниками, бежали бабы на стойло коров доить и окликали, звали ее. И она наконец сдалась.
– Сиди не сиди, а никто не подоит, – вздохнула она. – Пойди койку разбери да ложись отдохни.
– Чего отдыхать, – ответил Хурдин. – Пройдусь, погляжу на хутор.
– Пройдись, погляди, и на тебя люди поглядят, – довольная, ответила мать.
– Может, в магазин зайти, взять? Вечером, наверно, придут? – спросил Хурдин, разумея хуторскую родню.
– Туча черная налетит, – ответила мать. – Как же, на тебя поглядеть. Ты возьми в магазине две бутылка на стол поставить. Боле не бери, не траться. Да хлеба возьми, если привезли.
Из ворот они вышли вместе и пошли улицей. Но недолго. Дед Архип стоял у колонки с полными ведрами и, поджидая нового человека, скручивал цигарку.
– Я побегу, – ответила мать. – А то тебя перестревать будут.
– Беги.
Мать свернула с улицы к выгону и ускорила шаг. Отойдя, она обернулась. И снова, как в тот, первый миг, когда увидела нынче сына, сердце у нее заколотилось и кровь ударила в лицо. И ноги сами собой, легко понесли вперед и вперед, по-молодому нагоняя ушедших баб.
Хурдин же попал в тенеты долгой беседы. Дед Архип новых людей любил. Для начала разговора он о здоровье справлялся, о семье, полюбопытствовал, вправду ли Хурдин за границей жил и так далеко. Поудивлялся, а потом вспомнил:
– Ныне такое вывелось, а раньше деды соберутся: твой дед, Афанас Чигаров, Халамея отец, Митрофан Сальников, соберутся на улице деды, на колодке, и брешут. Круг них ребятишки ухи развесят. И был такой дед Хомич из Юданов. Он букву «р» не выговаривал. Как сейчас помню, разгладит бороду и начнет: «В Амелике воевал, во Фланции воевал, в Гелмании воевал… Чисточко везде… Лучше нас живут…» А вполне возможно, и не брехал он? Казаков везде пхали. Мог и в Америку попасть, вполне возможно. Как считаешь? Ведь казаки в те времена…
Архиповым речам не было конца. Скучал он подле суровой бабки своей и теперь новости хуторские выкладывал за много лет.
И Хурдину было хорошо. Сам он был не больно речист. А вот стоять, покуривать, слушать посреди родного хутора, возле дома, после долгой разлуки…
День был ясный, с сухим солнечным жаром, с горячим ветром. С отвычки, ветер был удивительно пахуч: сладкий и терпкий дух приносил он с полей, дух зеленой пшеницы и сроду не кошенной целины.
– С женой не развелся? – спросил Архип.
– Не-ет, – удивленно ответил Хурдин.
– Видишь, какой ты, одна жена – и навек. А у нас Юрка Силяев шестую привел. Не хочешь?
И шел рассказ о Юрке Силяеве. На хуторе было тихо. В жарком полудне дремали дома, смежив ставнями очи. Высоко над головой, где-то в синей глуби, слышался перезвон щуров, золотистых, невидимых в золотом же солнечном свете.
Дребезжа подкрылками, прокатил мимо мальчуган на старом велосипеде, поздоровался. Позади велосипеда катилась тележка с зеленым сеном. Мальчик крутил педалями и урчал негромко, изображая работу мотора. Перед невысоким бугром он замедлил ход, тем же урчанием изобразил переключение передачи на низшую и медленнее пошел в гору. Хурдин улыбнулся.
Несколько минут спустя мальчик появился вновь, теперь уже с пустыми ведрами, которые позванивали в такт велосипедному бегу. Возле колонки, рядом с Архипом и Хурдиным, мальчик остановился, голосом передав еще мгновение работающий и затем смолкший двигатель. Он вновь поздоровался и, сняв с руля ведра, начал набирать их. Двухколесный конь его отдыхал, лежа на боку.
Хурдин глядел на мальчика и ждал: что же будет делать он с полными ведрами, да еще с велосипедом? Велосипед был небольшой, подростковый, а парнишка и вовсе невеликий, лет десяти. В стареньком спортивном костюмчике, в кепочке с синим козырьком, тонкорукий и смуглый, он тоже поглядывал на Хурдина, но коротко, словно невзначай. И так хорош был этот любопытный и диковатый мальчишеский взгляд, что Хурдин улыбнулся. Мальчик опустил глаза.
Ведра были полны. Расставив их на земле друг против друга, парнишка велосипед меж ними провел и, ловко подняв, подвесил ведра на рогульке руля. И, не забыв натужным урчанием завести мотор, тронулся с места. Он покатил, а ведра покойно висели на руле, не качаясь.
– Ловко!.. – вслух удивился Хурдин.
– Чего? – не понял Архип.
– Воду везет.
– А-а, Сережка… это парень еще тот. Он и спит с этим велосипедом в обнимку.
– Чей он? – спросил Хурдин, ожидая услышать знакомую фамилию.
– Не наши, приблудные. Переселенцы. Отец у него сидит. Мать с четырьмя осталась. А вот Райка Кривошеина летось чего отчудила. Муж ее пил…
Хурдин проводил глазами мальчика. Тот неподалеку жил, в единственном на весь хутор казенном дому.
Когда-то поставили щитовой домик для детского сада. Всех детишек туда записали, навезли харчей, воспитательниц наняли, заведующую, поваров. Открывали садик торжественно. А хуторская малышня, отзавтракав в новом дому, разбежалась. И никакими силами нельзя их было удержать. Да и как втолковать хуторской ребятне, справедливо считавшей всю округу родным своим домом, чем привлечь их к четырем дощатым стенам да тесному дворику? Не было такой узды. И, неделю промучившись, детский садик благополучно закрыли. А в щитовом домике время от времени стал проживать всякий приблудный люд.
Речам деда Архипа дала укорот бабка. Не выходя из ворот, она вопросила:
– Я воды ныне дождуся, цимбала моя медовучая?
Дед Архип, ведра ухватив, затрусил домой. Хурдин пошел к магазину и клубу.
Отсюда, со взгорья, хутор был виден весь. Три десятка домов его лежали почти кольцом, повторяя прихотливый изгиб речки Ворчунки. К воде спускались огороды, сады, дома поднимались выше, а на самом взлобье стояли вразброс магазин и клуб, колхозная контора, амбар и кузня, круглый дом бывшей школы. Вечные седые вербы дремали над речкой, затеняя своей куделью воду. Сизая полынь на бугре в жарком полудне источала душную горечь. И тихо было на хуторе, так тихо, что невольно искал глазами живую душу: человека, скотину иль птицу. Искал и находил: телята паслись там и здесь, меж дворов; за речкою, в теплом ерике, белели гусиные стада; оттуда же, от летнего стойла, шли бабы с сияющими на солнце подойниками.
Хурдин купил что надо, дождался мать.
– От Архипа ослобонился? – с усмешкой спросила она.
– Он мне рассказал…
Домой шли не прямиком, а улицей, мимо дворов, любой из которых вроде еще недавно был своим: родня здесь жила и друзья-товарищи – все знакомые. А теперь вот…
– Зрянины? Живут старики… Макарьевна одна осталась, – рассказывала мать. – Виктор Тарасов на станции. Настя в городе.
Казалось, еще вчера все здесь было свое: просторные базы на подворье Тарасовых, где в кулюкалки так хорошо играть; веселый дом Калимановых, там путали своих ребятишек и чужих; щедрый сад Чигаров, откуда детвора не выводилась; теплые воды Холюшинского плеса; сеновал Кривошеевых, где допоздна слушали сказки и басни всякие про чертей и ведьм – так, что боялись уходить и иногда засыпали там. Весь хутор был родным гнездом. А теперь?.. Как запустел он… Старая кровь текла в его жилах, утишая и утишая бег.
– А здесь пришлые? – спросил Хурдин, указывая на дом, куда мальчик заезжал на велосипеде.
– Здесь беда живет, – ответила мать.
– Какая беда?
– Горькая… – вздохнула она.
Оно и видно было, что в доме не великая радость кукует: пустой двор, газетами закрытые окна, копешка сенца.
– Переселенцы, – сказала мать. – Летось приехали. Детей четверо, мал мала. Сережке, старшему, десять или одиннадцать. А отец пьет. Вроде и дельце у него неплохое в руках: кузнец и на комбайне, а запился, земли и неба не чует. С зерном попался – и посадили его, там и лечат. Уж чего будет… А баба осталась. Малые двойнята у нее болеют, все в больнице лежат. Дома Сережка хозяинует с девочкой. Девочка такая хорошая, кудрявенькая, три годика, теперь вот месяц без матери живут.
– Одни? – изумился Хурдин.
– Одни, – подтвердила мать. – Сережка – он неплохой. За девочкой доглядает, стирает на нее и себя. Газ у них есть, варит.
Во дворе на веревке сушилось какое-то цветное тряпье. Двери хаты были отворены, а ничего не видно.
– Зимой матери не было, сам управлял, печку топил. Хороший мальчишка…
Хурдин с недоумением глядел на мать: правду ли говорит она, да еще так спокойно?
– Десятилетний мальчик один? Да еще девочка? – переспросил он.
– Не знаю, сколь ему. В какую он группу ходит. А мальчик неглупой. Козы у них есть, сено, гляжу, косит и возит. Косёнку ему отбили. К велосипеду тележку он приспособил, сам. Возит помаленьку сенцо, молодец.
И, словно подтверждая ее слова, выехал из двора мальчик на велосипеде, тележка погромыхивала сзади, а в ней – коса. Тележка погромыхивала голыми железными ободьями, а мальчик, заглушая ее громыхание, порыкивал, изображая голос мотора, и переключал рукою невидимую скорость. Переключил, нажал на педали и покатил.
До самого дома Хурдин молчал. На базу мать принялась молоко цедить, а Хурдин закурил, уселся на лавку, в тени.
– Ты бы погодил чадить-то, я тебе парного налью.
– А? – не понял ее Хурдин.
– Молочка, говорю, волью, попей.
– Спасибо.
Хурдин принял от матери кружку молока, поднес ее к губам и вдруг отставил.
– Мама, – сказал он. – А почему их не заберут, ребятишек? В детдом бы забрали, что ли?
– Откуда я знаю?..
– Ну, вы бы заявили… Управляющий позвонил… И заберут их.
– Не удумай. Этот черт зевлоротый нас тогда спалит.
– Какой черт?
– Да отец ихний. Придет и спалит, – убежденно сказала мать. – Это такой, от черта отрывок. Лучше их не трогать. Ты гляди не удумай. Да они ничего, – успокоила сына мать. – Сережка – он неглупой, он все могёт. И люди им приносят, кто щей, кто молочка. Надысь посылку они получали, бабка прислала.
– У них бабка есть?
– Значит, есть.
– А чего же она глядит? Взяла бы…
– Кто ее видал, эту бабку? Може, она еще хужей живет.
Хурдин выпил молоко, не почуяв вкуса его.
– Сладкое? – спросила мать.
– Сладкое, – послушно повторил Хурдин.
– Хорошая коровка, нечего сказать. Конечно, молодая, первым телком, а молочко…
Мать говорила что-то еще, но Хурдин ее не слышал: мальчик стоял перед глазами. Хурдин пытался вспомнить черты его лица, но они смывались. И виделся лишь мальчишка на велосипеде. Синий бумажный костюмчик, кепочка с целлулоидным козырьком, тонкие руки на руле.
– Ты меня не слухаешь?! – вернул его к яви оклик матери. – Либо уснул?
– Нет-нет, я слушаю.
– Шурку, говорю, на стойле видала и Лексевну. Петрову дочку, куму Василису – всем пересказывала тебя проведать прийти. Мишки Харитонова жена тоже спрашивала. В кухне истоплю тебе побаниться с дороги. А я петушков зарублю. Как же, люди придут…
Вечером, готовясь встретить гостей, Хурдин переоделся и вышел из дома в сером костюме, при галстуке. Мать в первый миг обмерла, а потом заплакала. Она кинулась к сыну, но обнять его не посмела, вернулась к столу и, опершись на руку, стала глядеть и плакать с открытыми глазами и причитать:
– Да какой ты у меня хороший… Неужто я тебя родила да вскормила? Отец бы поглядел… Не привел Господь…
В хорошем костюме, при галстуке, Хурдин и впрямь был чужим на подворье, словно из другой жизни, из телевизора вышел.
И родня и гости, что пришли на Хурдина посмотреть, чувствовали себя неловко, церемонились, беспрестанно извинялись. Осторожно расспрашивали о загранице, о видах на войну. Бабы, потаясь, шпыняли мужиков, не давая им выпить. Тем более что хозяин водки не пил.
Посидели и разошлись. Мать убирала со стола. Хурдин на крыльце курил и глядел на остывающее небо. А хутор уже засыпал. Гасли огни. Но в доме переселенцев, так хорошо видимом отсюда, с крыльца, горел свет. Хурдин смотрел туда и думал о мальчике. Чем он занят сейчас, в эту пору? Почему не спит? Собственное детство Хурдина уплыло далеко; малые годы сыновей стояли рядом, но неприложимы были они к теперешним дням мальчика, не могли помочь. И Хурдин глядел на лучистые окна домика и мог представить себе лишь телевизор да поздний ужин. И все.
Мать на кухне убралась, и пошли в дом. На воле комары одолевали, да и пора было спать. От горницы, от парад ной кровати Хурдин наотрез отказался.
– Стели в боковушке, – сказал он. – Что я, гость?..
– А кто же?.. Да какой дорогой… – проговорила мать, но сына послушалась.
Хурдин включил телевизор, непривычно малый, с крошечным экраном.
Ложились спать. Хурдин подошел к окну и поглядел в темноту. Весь хутор уже уснул, но дом переселенцев по-прежнему светил в ночи желтыми окнами.
– Мама, – спросил Хурдин, – а чего они не спят? Мальчишка этот, без матери?
– Переселенцы, что ль? Не знаю. Кажеденно свет жгут.
– Может, чего случилось у них?
– Да чего случится! Сережка, он… – мать не договорила и зевнула сладко. – Ныне лишь до подушки – и в сон покачуся. Сердце на покое. Ложись, сынок.
Мать легла, но против обещания не сразу заснула. Она полежала, вспомнила и через тьму двух комнат громко сказала:
– А мы, сынок, Витю похоронили… Здесь, у нас.
– Какого Витю?
– Твоего дружка. Такой хороший похорон был. Музыку привезли. А почему его не в городе схоронили? Либо они с женой не жили?
До Хурдина доходило медленно. Медленно, но неотвратимо.
– Какой Витя? Ты что, мама? – пытался сопротивляться он.
– Ну какой… – еще не понимая, легко ответила мать. – Твой дружок.
– Виктор?!
Хурдин встал и пошел в комнату матери. И она навстречу ему поднялась и свет зажгла, все поняв.
– Виктор умер? Когда?
– Тот год еще. А тебе не передали? Какая беда… и я, на ночь глядя… – Но, понимая, что теперь таить уже нечего, мать рассказала все. – Он далеко погиб. Издаля его везли, в железном гробу. И никому не показали. Жена тоже хоронила, с сыном. А вот почему не возля себя, а здесь? Видать, они не жили, сынок. Такая беда. Боле десяти человек разом побилось. Вот и я всегда горюю, летаешь ты на этих самолетах, не дай бог. Конь о четырех ногах и тот… А тамотка… – поглядела мать вверх. – Как вы не боитесь? А Витю…
С Виктором Хурдин учился. Сначала в Вихляевке, потом на центральную усадьбу вместе ездили. И уже смальства вместе начали думать они о будущем. Виктор хотел стать летчиком, а Хурдин – инженером. Так и остались они каждый в своей вере: после школы Виктор поступил в летное училище, Хурдин – в институт.
С той поры дороги их нечасто скрещивались. Но все же видеться случалось, особенно в последние годы, когда Виктор стал испытателем. И каждая встреча была такой радостью: говорили и наговориться не могли, вспоминали, на будущее загадывали.
Но последняя встреча была иной. Три года назад, как раз перед самым отъездом Хурдина за границу, Виктор прилетел в Москву. И сейчас так отчетливо помнилась эта встреча. Особенно в ночи, в тишине.
Мать давно уснула.
И тогда была ночь. Вечером при жене и детях говорили о другом. А потом одни за шахматами сидели, и возник этот разговор.
Виктор как раз вернулся от матери, почти месяц у нее прожил и теперь нет-нет да и объявлял какие-либо новости.
– Камагорова встретил, – сказал он. – Помнишь?
– А как же… Лесотехнический он кончал?
– Да. Вот наворочал мужик!
– Чего? Натворил что-нибудь?
– Нет, я о хорошем. Поговорили, он рассказал, да и я сам потом глядел. Решил он все пески, что от Ильменя идут, от Вихляевки, все пески сосной засадить.
Хурдин даже присвистнул.
– Ну и ну!..
– Вот тебе и ну. Ты там давно бывал?
– Давно.
– А вот поедешь – погляди. Там уже больше половины засажено. От Ильменя до Летника сосна стоит. Трехметровая. Лес. Маслята растут, да много.
– Вот тебе и Камагор, – удивляясь, сказал Хурдин. – А мы смеялись: лесник…
В те далекие теперь школьные годы над Камагором смеялись. Тогда все десятиклассники техникой бредили, авиацией, заводами, ну педагогический девчатам прощали, медицинский или сельхоз, кому по душе. Но лесной…
– Смеялись, смеялись… и досмеялись, – вздохнул Виктор, оставляя шахматы: партия была закончена. – Досмеялись.
Какая-то горечь была в его голосе, и Хурдин спросил:
– Ты чего?
– Да так… Просто подумалось. Послухай, дружба, – присел он возле Хурдина и положил ему руку на плечо. – А не проиграли мы свою жизнь, а? Ты только не полохайся. Я это, может, в шутку. А может, всерьез, – добавил он.
– Почему проиграли? Ты о чем, парень?
Виктор подумал, хмыкнул, потом сказал:
– Да я тут кое о чем все размышляю. И неутешительные итоги, знаешь ли. Камагор лес посадил, помог ему вырасти. На голых песках, какие хутор засыпали. Теперь там лес, грибы. И тут любого спроси, от черта до бога – всяк скажет: хорошо. И что главное и самое завидное, что Камагорову самому нравилось этот лес сажать, глядеть за ним, растить. А мы с тобой в технику играемся.
– Как это играемся? – не понял Хурдин.
– Да очень просто. Нам ведь уже по сорок. Юный оптимизм испарился. И что-то сдается мне, что вся наша так называемая работа – пустая игра, – хохотнул Виктор, глядя на изумленного Хурдина. – Ведь сколько бы мы с тобой ни пыжились, ты в своем деле, я в авиации, а получаются лишь громоздкие коробки с грохотом и вонью. Да и не могло быть по-иному. Ты же не самонадеянный хлыщ, подумай: природа – тысячи лет ее трудов, миллионы. А тут выскочил некто, я или ты, и решил все по-другому устроить. Устроил… Летаем. Грохочем. Воняем. А рядом – стрекоза, – легко повел рукою Виктор. – И муха. Я, знаешь, муху люблю за посадку. А оса? Чудо. Коршун. Сорока. Какой прекрасный лёт. А все наши поделки – глупость.
Хурдин глядел на Виктора, слушал, понимая, что это не шутка. Товарищ его не болтал пустого.
– Конечно, – согласился Хурдин. – Ты прав. Но мы же не обольщаемся. Мы это понимаем. И в этом залог нашего движения. Ты сравни, как далеки хотя бы ваши машины от первых. Конечно, это не середина, но…
– Боже! – перебил его Виктор. – Какая самонадеянность. О какой середине речь! Мы в миллиметре от начала пути, а впереди бесконечность. И бесконечность, незримо для нас летящая вперед. Ведь человек – брат птицы и насекомого. На каплю мудрее, но бесконечно самонадеяннее. Но то, что природа создает лишь дыханием, естественно, человек лепит огромным трудом. Он землю уродует… тратит столько сил, а для чего? Машины, машины… А где им предел? Где разумный предел? Пока на земле места хватит? Пока в небе места хватит? А не в беличьем ли мы колесе? Может, мы уже сейчас не для людей стараемся, а для машин? Это им нужна новая и новая нефть, металл, уголь. Все больше и больше, а человеку что… Человеку в общем-то нужен кусок хлеба и кружка воды. Остальное – лишнее. Хлеб и вода. Вот он и живет. И душу живую. И мудрость, чтобы понять: не обжираться и не опиваться он приходит на землю, не собирать побрякушки. Но жить. Единственный раз. На прекрасной земле, устроенной чудно: с зеленым лесом и травой, с синей водой и небом, с людьми-братьями, дорогими, любимыми. И вся мудрость мира, все лучшие люди его из века в век твердят: живите проще. Высшая мудрость в том, чтобы не мудрить. Главное вам дано – жизнь. Иначе собой будете обмануты. В міре бе, и мір тем быть, и міра Его не позна… – это о нас, дружба…
– Но ведь ты мечтал с детства об этом, – сказал Хурдин. – Ты стремился к этому. К авиации, к самолетам.
– Не попрекай меня детскими глупостями. Мы же стали, черт возьми, мудрее или нет? Я вот о наших матерях думаю, – заговорил он спокойнее, – об отцах, обо всех хуторских. Нужны ли им наши игрушки-самолетики? А ведь делаются они их потом и кровью. Мы на их шее сидим, их не спрося, что-то мастерим. А ведь матери моей не нужны самолеты, они ей ни к чему. И твоей тоже. Всему хутору будет спокойнее, если они не будут гудеть в небе. Так ведь?
– Ну почему?.. – ответил Хурдин. – И там нужна авиация. Полететь куда-нибудь.
– Никуда они не летали и не полетят. Это мадама моя летает на субботу-воскресенье в Самарканд. Или на море. А для всех, и для самих мадамов тоже, будет лучше, если они дома посидят.
Спорить с Виктором Хурдин не хотел, он видел, что товарищ его встревожен и болен душой, и нужно было хоть чем-нибудь да успокоить его, и потому он сказал:
– Предположим, ты прав. Но взгляни по-иному. Вся наша работа – это наш хлеб. Хлеб насущный. Без него не прожить ни нам, ни детям. Так же как отцы и матери, зарабатываем мы свой хлеб, но иным трудом.
Виктор улыбнулся и помахал рукой.
– Нет, не на хлеб мы работаем. Матери наши на честный хлеб, а мы – на дьявола. Разве мебельные гарнитуры, японские – это хлеб? А немецкие ванные? Столовое серебро, золотые побрякушки? Да и даже в еде: паштеты, оливки, дурь всякая – какой уж там хлеб… И наша работа тоже. Если завтра по волшебству исчезнут все наши самолеты, мир остановится? Нет. Поохают и забудут. Единственная беда: мадама моя в Испанию не улетит. У нее путевка. А представь, что завтра наши мамки не станут свою работу делать. Уж тут, без хлеба, мир взвоет, а потом помрет. Значит, там – хлеб насущный, а у нас – баловство.