Текст книги "В конце концов"
Автор книги: Борис Полевой
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
3. Курафеи и халдеи
Я опоздал на процесс всего на шесть дней, но уже тут в машине понимаю, как это для меня плохо. Сюда со всех концов слетелось и съехалось свыше трехсот корреспондентов, фотографов, кинооператоров, художников. Все они уже перезнакомились, вросли в необычную, сложную обстановку процесса, успели послать в свои газеты первые очерки, фотографии, зарисовки. Сложился свой особый быт, а у представителей советской прессы произошло, оказывается, территориальное деление на два племени – курафеев и халдеев.
Дело в том, что вместе с профессиональными журналистами прилетели сюда и знаменитые наши писатели и художники – Илья Эренбург, Константин Федин, Леонид Леонов, Юрий Яновский, Семен Кирсанов, Всеволод Вишневский, Кукрыниксы и Борис Ефимов. Из уважения к этим корифеям их поместили в роскошной, но полуразрушенной гостинице «Гранд отель», где живут, пока что и судейские. Для журналистов же американская военная администрация отвела огромный дворец карандашного короля Иоганна Фабера, где организован пресс-кемп – лагерь прессы. Очень удобный, комфортабельный, между прочим, лагерь. Вот в нем-то и в окружающих его флигелях и близлежащих домах и разместились корреспонденты советских газет и радио. А так как всякое географическое деление требует наименования, «Гранд-отель», где поселились корифеи, получил среди журналистов наименование «курафейник». Писатели же, узнав об этом, не остались в долгу и, так как среди журналистов был известный фотокорреспондент капитан Евгений Халдей, пресс-кемп стали звать «халдейник», а обитателей его соответственно именовать «халдеями». – А вы где живете?
– Ну, разумеется, мы халдеи, – ответил Жуков, которого, как мне показалось, даже обидел этот вопрос.
– А у вас в халдейнике место найдется?
– Я о вас уже позаботился. Мы живем в особом доме, который американцы зовут «рашен ивлас» – русский дворец. Это территории замка, придорожный трактир или что-то в этом роде. Нас в комнате четверо. Будете пятым. Устроит? – деловито сообщил Крушинский.
Разумеется, устроит. Какие могут быть разговоры!… А на процесс сегодня можно попасть? Мне не терпится поскорее там побывать, увидеть то, что Димитров называл судом народов и, может быть, если повезет, передать в Москву хоть маленькую корреспонденцию. Просим удивленного водителя везти нас прямо к Дворцу юстиции. Корреспондентский пропуск в этот день достать не удается. Канцелярия коменданта суда американского полковника Эндрюса уже закрыта, но мой раззолоченный мундир, еще не виданного здесь образца производит впечатление. Полковник – сама любезность – предлагает папиросы, потчует какими-то засахаренными орешками и в довершение всего сам ведет на гостевой, нависающий над залом балкон, битком набитый какими-то респектабельными господами и дамами, и усаживает рядом с красивой, немолодой женщиной в военной форме американской армии, лицо которой кажется мне почему-то знакомым. На прощание он спрашивает – не нужен ли бинокль и как сувенир дарит мне план зала.
– Вот что значит уметь одеться! – острит Крушинский, из солидарности остающийся на гостевом балконе.
А я смотрю в зал, на судей, сидящих за продолговатым столом, под сенью советского, английского, американского и французского флагов. На подсудимых, размещенных в эдаком дубовом загончике, что на противоположном конце этого залитого мертвенным синеватым светом зала. Смотрю и думаю, что присутствую при осуществлении самой заветной мечты, которой все годы войны жили миллионы моих сограждан на фронте и в тылу. Смотрю – и перед глазами вдруг встает картина. Самый разгар лютой поволжской зимы. Командный пункт командира 13-й гвардейской дивизии Александра Родимцева. Он сам и несколько офицеров его штаба собрались встречать новый, 1943 год. Холод страшный. Ветер, который здесь зовут «сиверко», с воем несет по торошеному льду Волги сухой снег, встряхивает дощатую дверь блиндажа, вписанного в гранитный водосток под железнодорожной насыпью. Он заносит в щели снег, колеблет пламя свечей. На длинном столе, сколоченном из горбыля, меж жестяными кружками лежат плитки шоколаду. Сквозь вой ветра доносятся звуки перестрелки, то возникающие, то затихающие. До передовой рукой подать. Вся полоска земли у берега, обороняемая дивизией, прошивается простой винтовочной пулей.
Мы сидим у стола и следим, как зеленоватая светящаяся стрелка часов, снятых с какого-то сбитого самолета, медленно, очень медленно подкрадывается к двенадцати. И возникает спор о первом тосте.
– Давайте выпьем за то, чтобы поскорее их всех тут в Сталинграде раздавить!
– Ну, да, Сталинград – Дело решенное. Давайте за то чтобы гнать их с нашей земли аж до Берлина, – хрипит подполковник с угловатым землистого цвета лицом, дергающимся от недавней контузии. – И чтобы всех гитлеров, герингов, геббельсов – к стенке.
– Расстрелять – это для них жирно… За то, чтобы
повесить – вот, – произносит хозяин дома, совсем молодой человек в короткой, обшитой светлым мехом бекеше, успевший, однако, повоевать и в Испании. И поднимает кружку со спиртом, разбавленным снегом.
Зеленоватые стрелки сомкнулись вверху циферблата. Пьем мутный разбавленный спирт – это «шампанское» защитников Сталинграда, закусываем чем-то, извлекая это «что-то» прямо из банок. И я вдруг поражаюсь наступившей тишине, такой тишине, что становится слышно, как завывает на реке сиверко. Тишина здесь – это плохо, это страшно. Это обязательно перед бурей. И действительно, не успевает минутная стрелка оторваться от двенадцати, как начинается густой артиллерийский налет. Все вскакивают из-за стола и торопливо одеваются. Так начался тогда новый, сорок третий, неведомо что сулящий год…
Моя красавица соседка что-то спрашивает у меня по-английски. Мелодичный голос ее сразу же возвращает оттуда, из замерзшего блиндажа, из дней великой битвы, в которой решалась судьба второй мировой войны, в этот большой, облицованный дубом и зеленым мрамором зал, где злодеи, развязавшие эту войну и омывшие кровью земной шар, смиренно сидят на скамье подсудимых, ожидая своей участи. Соседка, не понимая моего молчания, повторяет вопрос. И в ответ я произношу единственную известную мне на английском языке фразу:
– Аи донт спик инглиш… [1]
Сбылась, сбылась мечта советских людей. Советские воины там; на берегу Волги, сломали хребет фашистскому зверю, водрузили свое знамя над главной цитаделью фашизма. Нацистские главари пойманы и вот теперь ждут возмездия.
– По существу здесь сидит все гитлеровское правительство, – наклоняясь ко мне через ряд, говорит Крушинский.
Да, он прав. Когда-то вот так же и, вероятно, в том же порядке сидели они за столом президиума на позорно знаменитых партейтагах, здесь, в Нюрнберге. Не хватает только, как говорят журналисты, трех «Г» – Гитлера, Гиммлера, Геббельса. Вот на эти-то три отсутствующие «Г» подсудимые и их адвокаты, как мне рассказали, с первых же дней процесса пытаются свалить вину за свои преступления.
Должно быть, находясь в плену карикатуристов, я сразу же был поражен обыденностью и даже, я бы сказал, благопристойностью внешнего вида подсудимых. Ничего страшного или отвратительного – сидят себе двумя рядами разных лет господа, кто слушает, кто учтиво разговаривает с соседом, кто делает записи в лежащих перед ними на пюпитрах бумагах, кто отсылает записку своим адвокатам, сидящим чуть ниже, по ту сторону барьера. И хотя знаешь, конечно, что вон тот добродушного вида толстяк в сером мундире из замши, что сидит в первом ряду справа, – это Герман Геринг, «второй наци» Германии, поджигавший рейхстаг, организовавший «ночь длинных ножей», готовивший захват Австрии, Чехословакии, публично грозивший превратить в руины Лондон, Ленинград, Москву, что этот худой с череповидным лицом субъект – Рудольф Гесс, правая рука Гитлера в нацистской партии, сочинявший вместе со своим фюрером мракобеснейшую «Майн кампф», что благообразный высокий господин – это коммивояжер международных заговоров Иоахим фон Риббентроп, а высокий военный с квадратным суровым лицом и гладко зачесанными волосами – фельдмаршал Вильгельм Кейтель, соавтор Гитлера по всем его захватническим планам, хотя кровавые дела этих людей давно известны всему миру, – на внешнем облике этих суперзлодеев все это не отразилось. Мирная обыденность подсудимых поразила меня больше всего.
И еще сам ход судопроизводства. Сегодня слушается показание свидетелей. Двое из них рассказывали о концентрационных лагерях и умерщвлении людей такое, что за одни эти преступления, как мне кажется, можно без долгих разговоров отправить на виселицу всю компанию подсудимых. Между тем судопроизводство течет медленно. Судья лорд Лоренс – коренастый старик с большой головой и сверкающий лысым лбом, ведет его неторопливо, дает защите тормошить свидетелей вопросами о каких-то, как кажется, совершенно несущественных деталях. Я понял, что если дело пойдет так и дальше, то командировка моя здесь затянется, – сразу заскучал по Москве, по близким.
И потом этот бледный, ровный, какой-то равнодушный, угнетающий свет, при котором все вокруг приобретает зеленоватый мертвенный оттенок. Все окна плотно зашторены. Оказывается, мой новый знакомый полковник Эндрюс как-то сострил перед журналистами: «Я позабочусь о том, чтобы всем им не видеть солнца». Заключенные сидят в камерах тюрьмы, которая расположена тут же, в здании Дворца юстиции. Там тоже искусственный свет, а из тюрьмы в зал их ведут по специально проложенному туннелю, лишая тем самым даже мысли о возможном побеге.
Boт, в сущности, и все первые поверхностные впечатления, которые я получил от посещения суда. Не густо. Даже маленькой заметки из всего этого не сварганишь, тем более, что соревноваться придется с журналистами-снайперами и с такими великолепными публицистами, как Эренбург, Леонов, Федин.
Мои надежды пробраться в перерыве вниз, в помещение советского пресс-центра или хотя бы в ложу прессы оказались напрасными. Американские солдаты с повязками военной полиции, дюжие румяные молодцы в лакированных касках и белых гетрах, проверявшие допуска, в отличие от своего начальника, не проявили и интереса, ни уважения к моему мундиру и, улыбаясь, но весьма решительно преграждали путь. Друзья журналисты узнав, что я пленен в гостевых комнатах, прошли наверх, и мы обнимались, удивляя иностранцев, как обнимались при встречах на Калининском, Брянском Сталинградском, Втором и Первом Украинских фронтах, и каждый тянул меня в шикарный, блестящий мрамором и никелем бар, где очаровательные длинноногие девицы, будто соскочившие прямо с рекламных обложек нью-йоркских журналов, потчевали гостей кофе, соками, и, конечно же, кока-колой, которая, как я установил, является непременным атрибутом американского образа жизни.
Кстати, тут в баре, я увидел и мою очаровательную соседку, окруженную толпой гостей. Она щедро раздавала автографы, ставя их в блокноты, на визитные карточки и даже на листики меню. Теснилась целая толпа и над ней гордо возвышалась красивая женская голова. Щедро раздавались вместе с автографами и улыбки.
– Кто такая? – спросил я фотокорреспондента «Правды» Виктора Темина.
– Темнота! – ответил он с презрением. – А еще парадный мундир носишь. За такую неосведомленность я вас презираю. Это же Марлен Дитрих.
С возобновлением судебного заседания я вновь очутился в первом ряду возле столь знаменитой соседки. Она сидела, не надевая наушников, и устало смотрела в зал. Потом достала из сумочки тюбик с пастилками, положила одну в рот, другую протянула мне. Взяв пастилку, я галантно произнес вторую английскую фразу, которую успел выучить уже здесь, в Нюрнберге, – «Сенкью вери матч». Правда, у меня это прозвучало «Сенька бери мяч», но все же я был чрезвычайно доволен, что не оказался лопухом перед прославленной актрисой и не поставил под удар мое поколение, отличное поколение, к сожалению, пренебрегавшее иноземными языками.
Возле военных фургонов, развозивших после заседания трибунала по месту жительства судебный, персонал и прессу, познакомился с остальной советской журналистской колонией. Кроме тех, кто встречал меня на аэродроме, здесь оказался фельетонист «Комсомольской правды» Семен Нариньяни, человек с внешностью доброго задумчивого сатира, корреспонденты ТАССа Борис Афанасьев и Даниил Краминов, представитель «Известий» Михаил Долгополое, которого тут зовут Пана, и несколько незнакомых товарищей из республиканских газет. В меру поострив насчет моего раззолоченного мундира, все полезли в огромный фургон. И сразу же заговорили о том, что Геринг сегодня выглядел каким-то измятым; наверное, опять к нему пронесли наркотики. Семен Нариньяни, не улыбаясь, изрек:
– Ничего, еще отвисится.
Ну, а вечером, по неписаному здешнему закону, повел я журналистскую братию после ужина в бар. Бывало, летишь из Москвы на новый фронт, и где-то в заветном уголке вещевого мешка, как некая живая вода, таится бутылка водки, бережно завернутая в кальсоны и носовые платки. Привозили ее обязательно, хотя стоила она в коммерческих магазинах рублей сто. А сейчас, когда карманы полны оккупационных марок, имеющих тут в американской зоне золотое исчисление, ну как не чокнуться с коллегами? Уселись и пили, закусывали всякими сэндвичами и сластями. Иноземные журналисты с любопытством поглядывали, как мы потребляем наше национальное горючее, ибо джин, виски пьют здесь осторожненько, разбавляя водой и сдабривая ледком…
Ведет здешний бар, а может быть, и содержит его веселый белозубый американец по имени Дэвид, орудующий у стойки в военном обмундировании с унтер-офицерскими знаками различия на воротнике. Он разливает напитки и сбивает коктейли так ловко, что бутылки, фужеры, рюмки будто живут в его быстрых руках, У него за спиной продолговатый плакат, и на нем названия коктейлей, которые он рекомендует. Наименования самые фантастические: «Черная кошка», «Манхеттен», «Креолка», «Кровавая Мэри» и дальше в том же роде. А в конце списка красными буквами, как мне разъяснили, обозначено название нового коктейля, который мистер Дэвид рекомендует особенно настоятельно. Последний коктейль, как это ни странно, носил, русское наименование, оканчивавшееся на… «новка». Похоже было, что оно воспроизведено от фамилии одного из наших коллег.
Как это могло произойти? Мы возвращались из дворца Фабера в наш халдейник. Как я уже говорил, советская пресса разместилась компактной массой вне замка, в скромном трактире, куда раньше заходили после смены рабочий и конторишки карандашной фабрики. Теперь низ его занимали какие-то американские тыловые военные учреждения, а верх, где были крохотные номера, стал обиталищем советских журналистов. Так вот по пути туда халдеи и объяснили мне происхождение коктейля со странным названием, доказывающим одновременно и русскую изобретательность и американскую предприимчивость.
Оказывается, наш коллега Костя Т., обстоятельно угостившись однажды вечером на приеме в честь прессы, утром, естественно, испытывал святую жажду. Он явился во дворец первым. В баре никого из посетителей не было. Мистер Дэвид скучал среди своих заманчивых бутылок с разноцветными этикетками. Костя решил над ним подшутить.
– Пожалуйста, коктейль.
– Какой именно?
– Вы такого еще не знаете.
– Я знаю все коктейли мира.
– Этого не знаете. Это по моему, семейному рецепту, унаследованному мною от деда.
И он принялся наобум называть разные напитки покрепче. Вливая их в миксер, мистер Дэвид прислушивался с все большим интересом. Потом стал записывать. В заключение Костя потребовал положить в стакан маслину и сам бросил ложку горчицы.
Записав все компоненты, бармен быстро все это сбил и налил в бокал мутную коричневатую жидкость. Автору вновь рожденного коктейля при виде своего сымпровизированного произведения стало страшновато. Но он решил доиграть сцену. Оказалось, пить можно. Он залпом прикончил всю эту дикую смесь и лихо поставил бокал на стол. Мол, знай наших. Восхищенный бармен спросил:
– Простите, ваша фамилия?
Наш друг назвал себя. Разумеется, ему и в голову не приходило, как может обернуться эта его шутка.
А вечером в программе коктейлей красными буквами значилась «…новка». Тут же оцененная по достоинству знатоками, она вошла неожиданно в моду. Мы отведали – ничего, пить можно. Единственно, кто не мог на нее смотреть, был сам автор, ибо слава о его изобретении дошла до «Гранд-отеля», и, гонимые любопытством, курафеи организовали экскурсию в пресс-кемп. Начались шутки, треп! Бремя славы изобретателя оказалось довольно тяжелым…
Меня разместили пятым в комнате, где жил Крушинский. Кто-то, извиняясь, сообщил мне, что храпит во сне, и поинтересовался, не будет ли он мне мешать. Я порадовал новых сожителей сообщением, что могу перехрапеть их всех, и завернулся в одеяло.
Крушинский же вынес пишущую машинку в коридор, и мы долго слышали ее стук. Так закончился мой первый день в Нюрнберге, в городе, который я даже не успел посмотреть, на суде народов, где я, увы, не смог пока что найти ни одного оригинального факта для своей первой корреспонденции.
4. Невидимый свидетель
Решил утром, до того как всем нам отправиться на завтрак в роскошный парадный зал дворца Фаберов, где, говорят, карандашный король устраивал не раз обеды для Гитлера и его свиты. Николай Жуков устроил в коридоре нашего общежития, так сказать, выставку своих работ. Человек открытой души, он любил делиться с друзьями своими радостями и удачами, и вот сегодня, разложив на полу десятка три эскизов, набросков, зарисовок, он представил их нам на обозрение.
С первого года войны, когда мы познакомились в заснеженных лесах под Калинином, знаю я этого художника. Знаю его жадность к жизни, его негасимый творческий зуд, заставляющий его вынимать свой альбомчик для зарисовок в самых неподходящих местах – за обедом, на беседах с военным начальством, даже на партсобраниях. Знаю и его умение, рисуя, как бы вытягивать на обозрение человеческую сущность своей модели и, сохраняя абсолютную похожесть, порой рассказывать о человеке то, что тот глубоко прячет, а может быть, даже и не подозревает в себе.
На эскизах, которые он нам сегодня показал, эта способность проникать в глубь образа сказалась с особой силой. Его зарисовки скамьи подсудимых – острые, почти шаржированные, в то же время передавали образы очень точно. И подсудимые, которые на первый взгляд показались мне сборищем вполне респектабельных господ, пройдя через творческую призму художника, вдруг обрели свое истинное обличие. Получился парад-алле дегенератов, моральных уродов, мелких тщеславных людишек, которые некогда, получив огромную власть, не задумываясь, обрекли на гибель миллионы и уничтожали людей педантично, изобретательно, с деловитой бездушной последовательностью. Нет, Жуков не окарикатурировал их, но как бы заострял отдельные характерные черты и, сохраняя внешнее сходство, вывертывал наизнанку низкие их души…
Впрочем, нет более бесполезного занятия, чем пытаться словами передать художественное произведение. Их надо видеть, и, я надеюсь, когда-нибудь эти рисунки выйдут альбомом и люди, живущие в счастливые мирные времена, глазами проницательного художника, как мы вот сейчас, смогут разглядеть тех, кто когда-то залил кровью Европу – этот самый тесный, самый возделанный и обжитой край планеты Земля. Со своей стороны могу лишь засвидетельствовать перед этими зрителями будущего, что, войдя в зал заседания трибунала и заняв теперь уже свое законное место в третьем ряду правого фланга корреспондентской ложи, очутившись в каком-нибудь десятке метров от скамьи подсудимых, я уже видел их глазами Жукова, и их внешняя респектабельность больше не обманывала меня,
НА НЮРНБЕРГСКОМ ПРОЦЕССЕ
Когда началась вторая мировая война, мне было 33 года. Я только что закончил первую обстоятельную творческую работу – иллюстрации к книге «Воспоминания о К. Марксе и Ф. Энгельсе», и испытывал огромный подъем, настоящую радость от процесса творчества. Война отняла у меня счастье любимого труда и совершенствования и окунула в мир ужасов и человеческих несчастий.
Начало войны застало меня в Молодечно. Весь первый период фашистского нашествия, тяжелых отступлений наших войск мне хорошо знаком. От Молодечно до Подмосковья вместе с армией прошел я этот путь и, по правде говоря, сполна испил всю горечь отступления. Сотни раз был под минометным, артиллерийским обстрелом, под шквалом пулеметного огня, зверских вражеских бомбардировок и, конечно, не надеялся, что останусь жив и вернусь к любимой работе. И если бы мне тогда сказали, что я буду в 1946 году в числе корреспондентов газеты «Правда» на Нюрнбергском процессе и мне будет поручено запечатлеть облик тех, кто повинен во всех человеческих страданиях в последнюю войну, я бы не мог этому поверить. Тогда это казалось совсем несбыточным и уж наверное намного дальше по времени, чем что случилось на самом деле. Наша армия, наш народ победили фашизм, и каждый человек вернул себе счастье любимого труда и свободы.
Все это я вспоминаю сейчас для того, чтобы острее передать чувства гордой радости и торжества, какие я испытывал, держа снова любимый карандаш на Нюрнбергском процессе. Это был уже не тот карандаш, которым я рисовал Маркса, Энгельса и мирные образы русских пейзажей. Это был карандаш, острие которого затачивалось все четыре года войны, поэтому карандаш был мне дорог не только как художнику, а прежде всего, как воину, как делегату от миллионов погибших в войне жертв. Этим карандашом я хотел выразить свои отношения ненависти и презрения, какие чувствовал весь наш народ к фашизму и его вдохновителям.
Прилетел я в Нюрнберг в военной форме капитана и, очутившись в зале Международного Трибунала, в нескольких шагах от скамьи подсудимых, вначале оторопел. Уж очень, казалось, громадной была ответственность моя как корреспондента. В зале много было нашего брата-художника, но моя судьба была судьбой советского военного художника, поэтому мне было очень страшно перед окружавшими меня людьми за честь моих капитанских погон и мой карандаш.
В первый день, в первую половину заседания от десяти до часу, до самого перерыва, я сидел как зритель, удивлялся увиденному и вспоминал события минувшей войны. Громадные пласты истории последних десятилетий, разбой и захват стран гитлеровской кликой и, наконец, нашествие фашистской орды на советскую землю, а дальше – сотни и тысячи личных ощущений фронта, где я сам был участником и свидетелем событий.
Думая обо всем этом, в первый день я боялся вынуть карандаш и прикоснуться к бумаге. Где взять ту силу выразительности, обличия, будет ли достаточным мой реалистический рисунок, чтобы им сказать все то, что я чувствовал! Вначале я сел в зале слева, в первый ряд, отведенный для прессы. Меня «соблазнил» Геринг, он был от меня всего в трех метрах, но, увы, заслонял собой всех сидящих с ним на скамье (скамьи были перпендикулярны к местам прессы). Поэтому, чтобы видеть всех преступников, я должен был сесть в правой стороне зала, но таким образом расстояние от меня до скамьи подсудимых стало не менее 20 метров. Рисовать на этом расстоянии, глядя невооруженным глазом, было невозможно. Поэтому уже в перерыве я достал бинокль восьмикратного увеличения и делал свои первые рисунки при его помощи. То, что получалось вначале, было очень далеко от того, что я хотел. Я стыдился этих рисунков и старательно прятал их. Вскоре я заметил, что работать, находясь в первом ряду прессы, неудобно из-за того, что мой способ пристрелки слишком открыт. Стоит направить бинокль на кого-либо из преступников, как они сразу это чувствовали – отворачивались или закрывали себя газетой, журналом. Я пересаживался в третий, четвертый ряды. Это хорошо прятало меня от внимания моих объектов, но прибавляло много дополнительных трудностей. Через сидящих впереди я мог хорошо наблюдать за всеми, но беда заключалась в том, что мои «смотровые щели» через спины и головы впереди сидящих не были постоянны. Они то уменьшались, то увеличивались, меняли форму или совсем исчезали. Естественно, что сидевшие реагировали на события, переговаривались, и поэтому мне часто приходилось прекращать рисунок на самом интересном месте и не потому, что объект изменял положение, а из-за того, что впереди сидящие закрывали его от моих глаз. Поэтому, как ни огорчительно, я в таких случаях вынужден был переключаться на другой объект, выжидая удобного момента для продолжения прерванного рисунка. Чтобы не терять время, часто приходилось одновременно делать по два, три рисунка. Бывало так, что острота выражения кого-либо требовала мгновенного наброска, когда надо дорожить секундой. От напряжения я начинал нервничать, а положение мое было такое: левая рука занята биноклем, а правой рукой приходится рисовать, и держать бумагу и менять карандаш, и поправлять наушники и, что особенно трудно, не толкать рядом сидящих соседей. И вот тут-то и были у меня срывы: то упадет нечаянно бумага, а то – еще хуже – коробка с карандашами, и сразу на тебя все оглядываются, да так поройсердито, что заставляют сильно переживать свою оплошность. Такое состояние еще больше нервировало меня и, конечно, не помогало успеху.
Как и каждому художнику, мне хотелось добиться самых лучших результатов. Хотелось работать изо всех сил, и в то же время знать, как и что делают другие: английские, французские, норвежские, польские художники. Я с интересом заглядывал в их альбомы. Но вскоре понял, что мне надо беречь каждую минуту и не уставать от трудностей, добиваясь цели.
Я уже присмотрелся к скамье подсудимых и хорошо представлял себе, в каком положении каждый из них выглядит наиболее выразительно, и этот момент выжидал, рисуя попутно много из того, что вызывало интерес в зале. А в зале были представители разных народов, корреспонденты разных стран, гости, свидетели, защитники, судьи, представители обвинения, секретариата, охраны и проч. Везде разные характеры отношений, разная форма – все это для меня необычно, ново. Естественно, это помогало остроте восприятия и остроте творчества. То, что я через наушники мог слушать процесс на своем родном языке, тоже способствовало мгновенной ориентировке и знанию того, что есть и что ожидается в зале, когда и где может возникнуть острая ситуация. Часть прений сторон, неожиданное включение в разбор дела свидетелей рождали острые моменты, напряжение, так что работать в зале было всегда интересно.
В Нюрнберге я был 40 дней. За этот срок я изобразил всех преступников, защиту, судей, свидетелей советского Обвинения, сделал много рисунков в кулуарах Трибунала и задумал ряд тем, какие хотел осуществить на основе собранного материала.
После всего, что я сделал, мне не хотелось ни одного дня оставаться там больше. Правда, сейчас, просматривая всю свою серию рисунков, я прихожу к выводу, что можно было бы еще и еще работать и добиться лучшего. Но это, видимо, так бывает всегда и у всех.
Касаясь портретной выразительности, я хочу вспомнить наиболее ярких представителей положительных характеристик Нюрнбергского процесса и их антиподов.
Запомнились мне особенно ярко многие представители советской делегации. Я не буду касаться подробностей их характеристики (это заняло бы очень много места), но скажу, что постоянное общение и чувство локтя с такими нашими делегатами, как Константин Федин, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Юрий Яновский и многие другие, давало мне чувство гордости, ответственности и добавочной энергии для выполнения своего долга художника.
Скажу несколько слов о главном лице Трибунала – его председателе лорде Джефри Лоренсе. По мнению всех, он очень соответствовал своему положению. Сидя в центре Судейского стола, он был величав и значителен, и внешностью своей напоминал героев Диккенса. Поражало его постоянное спокойствие, точное и экономичное расходование слов, жестов, внимательное и уважительное отношение ко всем вопросам изо дня в день. Ни в выражении лица, ни в формулировке фраз, ни в интонации, ни в жесте никто не мог бы определить его отношение к обсуждаемому вопросу. Это был человек с большим даром судьи, гармонично сочетающий в себе физическую и духовную красоту, благородство и степенность в управлении сложной машиной ведения суда.
Когда я переводил свой взгляд с фигуры председателя суда на скамью подсудимых, то особенно ощущал их ничтожество. На них не было арестантской одежды, они сидели в костюмах с галстуками, и в этом их ничто не отличало от других, а вот фашистская сущность, независимо от этого, видна была во всем. Не знаю, может быть, посчитают меня пристрастным, но я убежден, что правдивый, реалистический, удачный рисунок должен быть здесь даже более выразительным в своей обличительной силе, нежели карикатура, ибо карикатура есть гиперболическое использование физических недостатков и доведение их до смешного состояния. Здесь никогда не известно, сколько в этом процентов правды и творческой метаморфозы. Фашистские преступники имели такую внешность, что их точное подобие и было сущностью их характеристик, самых мерзких и отрицательных, а всякое шаржирование было бы излишеством и уходом от выразительной правды. Все это в полной мере я ощущал, когда смотрел на таких, как Кальтенбруннер, Штрейхер, Гесс и другие.
Многие корреспонденты, в том числе и я, жили в окрестностях Нюрнберга в имении карандашного короля Фабера. Столовая была расположена в отдельном особняке, где было много немецкого великолепия. Когда я впервые приехал и вошел в этот дворец, перед моими глазами возникли ступени мраморной лестницы, упиравшейся в торжественное зеркало. По этой лестнице спешили корреспонденты, представители разных стран и народов. Когда я почти поднялся по ступенькам до зеркала и посмотрел в него, то увидел то, что было за моей спиной и чего я не заметил вначале. У входа в ливрее швейцара стоял бледнолицый, красивый немецкий юноша. Его потупленный взор был как бы направлен в никуда, виден был напряженный лоб, сжатые губы. Левой рукой он открывал и закрывал двери, правой у него не было, – она, возможно, осталась на Курской дуге, а пустой рукав ливреи был перехвачен поясом. В судьбе этого молодого немца, стоящего у парадного входа дворца Фабера и открывающего двери перед потоком корреспондентов, я почувствовал трагедию всей германской нации, виновником которой был только фашизм.
Это был для меня как бы эпиграф к Нюрнбергскому процессу, ко всему тому, что я там увидел и услышал. И еще, когда я вошел в здание суда, там происходил ремонт, чистили, скоблили, красили. В этом обновлении был симптом доброго. Я сделал рисунок ремонта и назвал его «Будет по-новому». Этого хотел мир, к этому стремился уставший от войны и фашизма немецкий народ.