355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Эйхенбаум » К 100-летию рождения Н. Лескова » Текст книги (страница 1)
К 100-летию рождения Н. Лескова
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:24

Текст книги "К 100-летию рождения Н. Лескова"


Автор книги: Борис Эйхенбаум


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

БОРИС ЭЙХЕНБАУМ
К 100-ЛЕТИЮ РОЖДЕНИЯ Н. ЛЕСКОВА

1

При всем разнообразии критических суждений, высказанных и высказываемых о Лескове, одно утвердилось давно и прочно: Лесков отличается особым мастерством языка. При этом имеется в виду не стиль вообще, а прежде всего именно язык – т. е. самый словесный состав, самый словарь его произведений. Высказывалась даже мысль, что Лесков – писатель более всего для филологов, потому что им интересно это богатство и разнообразие его лексики, это его «знание» языка. Толстой, говоря с Горьким о Лескове, выразился очень характерно: «Язык он знал чудесно, до фокусов».

Это мнение, принимавшее часто отрицательный характер, высказывалось всеми современными Лескову критиками, к какому бы лагерю они ни принадлежали. Среди главных писателей второй половины XIX века, заботившихся преимущественно об идейной и психологической стороне, Лесков выглядел писателем «вычурным», склонным к языковой «чрезмерности», к употреблению «погремушек диковинного краснобайства» и пр. Так судили и Скабичевский, и Михайловский, и Волынский. Лесков не укладывался в основную литературную систему 60—80-х годов, потому что в нем резко проявлялся особый вкус к слову, к языку. Этот его художественный филологизм был для идеологов той эпохи не только непонятен, но даже оскорбителен – как особого рода «эстетизм», как равнодушие и даже презрение к общественным вопросам времени. Они были по-своему правы, хотя в правоте своей узки и ограничены.

Исходя из своих предпосылок, Скабичевский хотел унизить Лескова, когда заявил, что талант его – «не более как талант хорошего, бывалого рассказчика». Это значило, что Лесков не принадлежит к главной, «большой» литературе. Скабичевский исходил из очень простого положения: «Чем гениальнее, выше талант писателя, тем менее нуждается он привлекать читателей какими-нибудь эксцентричностями и кувырколлегиями».[1]1
  «Чем отличается направление в искусстве от партийности. (По поводу сочинений г. Н. С. Лескова.)» – «Северный Вестник» 1891, №№ 3, 4, 5.


[Закрыть]
Норма Скабичевского – это, конечно, знаменитая «Пушкинская простота», а у Лескова – «страсть к вычурности, чудачеству, юродству». Правда, Скабичевский должен признаться, что страсть эта свойственна не одному Лескову, а целой линии писателей, но зато они и принадлежат к числу «второстепенных» талантов: «Таковы были Марлинский, барон Брамбеус, Вельтман, Даль (в качестве беллетриста), Кукольник, Бенедиктов… В последние сорок лет число юродствующих писателей, словечка в простоте не молвящих, а все с ужимками, и никогда не выступающих простым человеческим шагом, а непременно колесом, кувырком, а то и совсем кверху ногами, значительно возросло, что, конечно, не свидетельствует о процветании нашей современной литературы… Г. Лесков является именно одним из самых вычурных представителей нашей современной литературы. Ни одной страницы не обойдется у него без каких-нибудь экивоков, иносказаний, выдуманных или бог весть откуда выкопанных словечек и всякого рода кунстштюков».[2]2
  Отметим, что рассказ Лескова, печатающийся под заглавием «Жидовская кувырколлегия» в первоначальном тексте («Газета Гатцука» 1882 г.) озаглавлен – «Жидовская кувыркалегия» (кавычки автора).


[Закрыть]
Итак, недостатки Лескова оказываются в какой-то мере характерными для эпохи, но – тем хуже для нее.

Языковая «эксцентричность» и «чрезмерность» Лескова заставляла и позднейших, более благожелательных критиков укоризненно покачивать головой. Некто И.Л. Икс пишет: «Конечно, Лесков был стилист природный. Уже в первых своих произведениях он обнаруживает редкостные запасы словесного богатства. Но скитания по России, близкое знакомство с местными наречиями, изучение русской старины, старообрядчества, исконных русских промыслов и т. д. много прибавили, со временем, в эти запасы. Лесков принял в недра своей речи все, что сохранилось в народе от его стародавнего языка, найденные остатки выгладил талантливой критикой и пустил в дело с огромнейшим успехом. Особенным богатством языка отличаются именно „Запечатленный ангел“ и „Очарованный странник“. Но чувство меры, вообще мало присущее таланту Лескова, изменило ему и в этом случае. Иногда обилие подслушанного, записанного, а порою и выдуманного, новообразованного словесного материала служило Лескову не к пользе, а ко вреду, увлекая его талант на скользкий путь внешних комических эффектов, смешных словечек и оборотов речи».[3]3
  «Н. С. Лесков». – «СПБ. Ведомости» 1904, № 196.


[Закрыть]
Почти то же говорит и М. Меньшиков, упрекающий Лескова в «стремлении к яркому, выпуклому, причудливому, резкому – иногда до чрезмерности»: «Неправильная, пестрая, антикварная манера делает книги Лескова музеем всевозможных говоров; вы слышите в них язык деревенских попов, чиновников, начетчиков, язык богослужебный, сказочный, летописный, тяжебный, салонный, – тут встречаются все стихии, все элементы океана русской речи. Язык этот, пока к нему не привыкнешь, кажется искусственным и пестрым… Стиль его неправилен, – но богат и даже страдает пороками богатства: пресыщенностью и тем, что называется embarras do richesse. В нем нет строгой простоты стиля Лермонтова и Пушкина, у которых язык наш принял истинно классические, вечные формы, в нем нет изящной и утонченной простоты гончаровского и тургеневского письма, нет задушевней, житейской простоты языка Толстого, – язык Лескова редко прост; в большинстве случаев он очень сложен, но в своем роде красив и пышен».[4]4
  «Художественная проповедь». – «Книжки Недели», 1894, № 2.


[Закрыть]
Даже Волынский, вообще ставивший Лескова очень высоко, брезгливо отзывался о его «краснобайстве», а «Левшу» назвал «набором шутовских выражений – в стиле безобразного юродства».

Лесков был истолкован своей эпохой как эксцентрик, не знающий меры и потому не укладывающийся в систему «классической» литературы. Позднейшая эпоха признала в нем «мастера», но все же с наклонностью к языковой «чрезмерности» и даже к «шутовству» или «юродству». Так он и остался вне системы – как что-то оригинальное, но слишком причудливое.

Теперь пора уже понять и оценить Лескова не по «скабичевской» норме и не по «волынской» эстетике.

2

Я упомянул о художественном филологизме Лескова. Надо раскрыть смысл этого выражения.

Скабичевский мимоходом связал Лескова с некоторыми «второстепенными» писателями прежнего времени (в том числе – с Далем и Вельтманом), – но только для того, чтобы унизить его этим сопоставлением. На самом деле связь эта должна быть понята и использована совсем иначе.

Дело в том, что языковая «чрезмерность» Лескова, обособившая его от «классиков» (даже от таких, как Щедрин или Достоевский), находится в историческом родстве с Далем или Вельтманом, взятыми не отдельно, а вообще с эпохой русского начального филологизма, русского «славяноведения». Филологизм этот, начавшийся Шишковым и борьбой «шишковистов» с «карамзинистами», имеет свою длинную и очень сложную историю, идущую через весь девятнадцатый век и переходящую в двадцатый (Хлебников). Борьба эта была совсем не академической – она соотносилась и часто сливалась с процессом становления русского литературного языка. Начальный период этой борьбы закончился победой Пушкина[5]5
  См. статью Ю. Тынянова «Архаисты и Пушкин» в его книге «Архаисты и новаторы» (Лнгр., «Прибой», 1929).


[Закрыть]
– но только в поэзии. В тридцатых годах началась организация прозы, сопровождавшаяся новым подъемом филологизма. Писатели тридцатых годов были, в большинстве, и серьезными филологами – как Даль, как Вельтман, как Сенковский. Борьба за прозу кончилась победой Гоголя. В истории всегда побеждает неожиданный для борющихся третий, но победа вовсе не ликвидирует самого процесса борьбы, а только видоизменяет его. Победой Гоголя и образованием «натуральной школы» филологизм не кончился, потому что проблема литературного языка не была этим решена раз навсегда. Даль в сороковых годах писал статьи о русском языке и работал над своим словарем, а Вельтман еще в пятидесятых годах издавал филологические работы по спорному и боевому тогда вопросу о первородстве славянских языков («Индо-Германы или Сайване»). Особая, совсем архаистическая группа филологов действовала в эти годы на Украине, усиленно разрабатывая вопросы «словопроизводства» и «корнесловия» и восстанавливая значение Шишкова. Таковы, например, книги Н. Костыря и П. Лукашевича. Смеясь над их «чаромутными» теориями, Сенковский писал в 1851 году; «Киев утопает в корнесловии». Сенковский был «западник», а чаромутная филология была проникнута «славянофильской» идеологией.

К началу шестидесятых годов, эпохи социального кризиса и перелома, не только филология, но и литература сдвигаются на второй план. Идеологические основы старого филологизма, бушевавшего на протяжении всей первой половины века и претендовавшего даже на политическую роль, превращаются в архаизм, Славянофильство теряет свои последние позиции. «Слева» идет литература очерков из народного быта, ни с каким филологизмом не связанная; «справа» экстренно издаются тенденциозно-злободневные романы, не имеющие никакого отношения к проблеме литературного языка. Традиционная «беллетристика» становится рыночной, а ее место начинают занимать исторические книги, мемуары, хроники и пp.

Вот тут-то, на этом историческом грунте, образовавшемся из продуктов разложения старого филологизма и из элементов зарождения новой, деловой литературы, исключительно занятой вопросами социально-экономического переустройства, – на этом грунте является причудливый, «вычурный», почти экзотический цветок Лесковского сказа – как свидетель о том, что период роста этого филологизма кончился и наступила пора цветения, пора заключительная. Принужденный отказаться от «Славяно-русских» идей и борьбы с «гнилым западом», филологизм обернулся своей эстетической стороной – стал виртуозной стилизацией, доходящей до «чрезмерности», до «эксцентричности». Этимология, корнесловие и словопроизводство, оторвавшись от породившей их теории, приобрели новое значение, новую функцию – эстетическую. Лексические различия, хронологические и бытовые, стали тембрами речевого оркестра, подбираемого искусным композитором.

Такой писатель, как Лесков, мог (и должен был) явиться только на основе проделанной раньше огромной филологической работы – от Шишкова и Востокова до Даля, Вельтмана, Снегирева, Сахарова, Афанасьева, Бессонова, Каткова, И. Киреевского, К. Аксакова и др. Все это были не академические ученые, а идеологи-дилетанты, проникнутые пафосом «славянофильства». В борьбе за славяно-русские идеи предпринято было изучение народной словесности и старорусской письменности. Под натиском шестидесятых годов идеи эти, связанные с прежним укладом социально-экономической жизни России, потерпели крах. Старый филологизм послужил основой, с одной стороны, для образования новой академической дисциплины, с другой – для построения новых литературных форм с акцентом на речь, на «сказ». Корни лесковской языковой «чрезмерности» и «эксцентричности» скрываются именно в этой, возделанной трудами и пафосом славянофильских идеологов, почве. Лесков – это эстетическая грань славянофильства, прошедшего до того через все фазы своего исторического движения: от проблем корнесловия и этимологии до проблем социальной политики. Лесков был фазой цветения, фазой ущербной – и именно потому напряженно эстетической.

3

«Знание языка» не вело Лескова ни к каким филологическим теориям, – как это было у Даля или Вельтмана. Его филологизм весь целиком шел на потребу художеству: его отношение к слову и к языку было насквозь артистическим. Он работает на деталях синтаксиса и лексики; он вглядывается в оттенки каждого слова; у него – особый словесный слух или словесное зрение. Он не столько живописец, сколько мозаист, собирающий и складывающий слова так, что получается иллюзия живой речи, иллюзия голоса и даже иллюзия лица. Ему важно поэтому иметь в запасе возможно большее количество и притом возможно более разнообразных по своей лексической окраске, слов. Ему нужны яркие цвета – поэтому он специально изучает социальные и профессиональные жаргоны: слова диковинные, отдающие стариной или «народностью», для него сущий клад. То, что простой филолог назовет «народной этимологией» («мелкоскоп» или «буреметр») и определит как искажение иностранных слов, окажется в руках Лескова предметом любования и «чрезмерной» игры. Так получается то, что я назвал художественным филологизмом.

Лесков сам неоднократно делился размышлениями о своей работе над языком. Приведу его собственные слова (правда, записанные его не очень даровитым «Эккерманом» – А. Фаресовым): «Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это умение и достиг, кажетея, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты – по-нигилистически, мужики – по-мужицки, выскочки из них и скоморохи с выкрутасами и т. д. От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи. Меня сейчас поэтому и узнаешь в каждой статье, хотя бы я и не подписывался под ней. Это меня радует. Говорят, что меня читать весело. Это от того, что все мы: и мои герои, и сам я имеем свой собственный голос. Он поставлен в каждом из нас правильно или, по крайней мере, старательно. Когда я пишу, я боюсь сбиться; поэтому мои мещане говорят по-мещански, а шепеляво картавые аристократы – по-своему. Вот это – постановка дарования в писателе. А разработка его не только дело таланта, но и огромного труда. Человек живет словами, и надо знать, в какие моменты психологической жизни у кого из нас какие найдутся слова. Изучить речи каждого представителя многочисленных социальных и личных положений – довольно трудно. Вот этот народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушан у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош.» О языке своих «Полунощников» Лесков говорил тому же Фаресову: «Ведь я собирал его много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схваченным на лету в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и монастырях.» О языке «Скомороха Памфилова» он писал С. Н. Шубинскому: «Я над ним много, много работал. Этот язык, как и язык „Стальной блохи“, дается не легко, а очень трудно, и одна любовь к делу может побудить человека взяться за такую мозаическую работу. Но этот-то самый „своеобразный язык“ и ставят мне в вину и заставили меня его немножечко портить и обесцвечивать. Прости бог этих „судей неправедных“». Итак, «постановка дарования» в писателе – это, по Лескову, прежде всего постановка речевая, то есть постановка лексики и тембра или интонации.

Этот филологизм вовсе не был искусством замкнутым, искусством для себя: Лесков всегда тянулся к публике, к эстраде. Он любил сотрудничать в газетах – не как профессионал-газетчик, а как рассказчик и говорун. В этом смысле он шел в сторону от того, что в России привыкли называть собственно «литературой». Он был ближе к Горбунову, чем к Тургеневу. Назвав Лескова «хорошим, бывалым рассказчиком», Скабичевский был отчасти прав – потому «отчасти», что он считал это умалением. Позже так же умаляли Чехова. Русская критика долго не могла освободиться от норм, установленных Толстым и Достоевским – норм «учительных». Сам Лесков, точно устав от постоянного чувства обиды и от своего литературного одиночества, пробовал в конце жизни притулиться к Толстому. Это была уступка эпохе. Учительные нормы были не то что не по плечу, а не по сердцу Лескову, и, главное, не их имела в виду история, когда ввела Лескова в русскую литературу.

4

Лесков вступил в литературу поздно (тридцати лет) и начал не с беллетристики. В киевской газете «Современная медицина» в 1860 году появляется ряд его статей «обличительного» характера: «О рабочем классе», «Несколько слов о полицейских врачах в России», «Несколько слов о врачах рекрутских присутствий» и пр. Речь идет о взятках, о низком уровне служебных лиц, о всяких административных безобразиях и т. д., но эти общественные темы не мешают Лескову уже здесь вставлять анекдоты и играть лексикой, «постановкой голоса». Язык этих статей испещрен профессиональными жаргонами, пословицами и народными словечками, предвещающими будущую «чрезмерность».

В статью о полицейских врачах вставлены забавные цитаты будто бы из документов, но документы эти оказываются взятыми у Даля: «Такой-то, от тяжелых побоев, не видя глазами зрения, впал в беспамятство» или «такой-то противозаконно застрелился, отчего ему от неизвестных причин приключилась смерть; а при освидетельствовании оказалось; зубы исторгнуты из своих влагалищ и находятся близ наличного окна; прочие челюсти как будто из головы вовсе изъяты и находятся на отверстии лба; верхний потолок, на второй половице, прострелен дырою, имея при действии своем напряжение на север, ибо комната эта имеет расположение на восток». Этот замечательный текст приведен Далем в рассказе «Бедовик» и сопровожден примечанием: «Для любопытных я храню донесение это в подлиннике». «Любопытным» оказался именно Лесков: примечание давало ему право использовать этот текст как документ. Но дело здесь не в невинном «плагиате», а в том что в обличительную статью попадает материал из литературы – и именно из рассказа Даля. Обличительный жанр превращается в литературный фельетон с акцентом на язык.

В 1862 году Лесков уже в Петербурге: ряд его очерков в «народном» стиле появляется в «Северной Пчеле» и он сразу вступает в полемику и в борьбу с прочими народниками, которые, по его мнению, не знают народа. Надо иметь в виду, что Лесков приехал в Петербург из провинции и не только чувствовал, но и сознавал себя человеком совсем иных традиций и вкусов. Мелкопоместный провинциализм («Гостомля») был его первоначальной литературной позой, отличавшей его и от усадебной (Толстой) и от столичной (Тургенев) литературы и сближавший его с Писемским. Он – не просто писатель, а человек «бывалый», знающий многое такое, чего петербургские писатели не знают, и знающий это не по книгам: «Я изучил народ на гостомельском выгоне с казанком в руке» и т. д. К этому надо еще прибавить, что его настоящая духовная родина – Киев, в котором он прожил с 1849 до 1861 года, а Киев был тогда по культуре совсем не русским, а польско-украинским городом. Живя в нем, Лесков хорошо усвоил польский и украинский языки. По словам И. И. Быкова, Лесков, встретившийся с ним в 1862 г., говорил, что собирается выступить в качестве беллетриста, и что его сразу заметят, потому что он, по манере своей, ученик польских писателей; при этом он назвал много имен – Сырокомлю, Остойю, Крашевского, Иордана. «Демократизм» его живых вещей, противопоставленных русскому «народничанью», идет скорее всего от польской литературы – от Иордана и любимого им Сырокомли. Из русских писателей ему особенно мил Гоголь, но вовсе не как родоначальник «натуральной школы», а как искусный рассказчик – и притом с украинской, очень ценимой Лесковым, речевой закваской.[6]6
  См. вступительную статью П. Филиповича («украiньский элемент в творах М. Лескова») к избранным сочинениям Лескова в украинском переводе (Киев, 1929).


[Закрыть]
Я говорил о киевском филологизме пятидесятых годов; надо полагать, что и это движение, захватившее университет (Н. Костырь), не прошло мимо Лескова.

Лесков вступает в петербургскую литературу не только как провинциал, но даже как чужестранец – с натиском и с уверенностью, какая бывает только у приезжего. Московские «сороковые годы» и позднейшая петербургская борьба с ними знакомы ему очень мало. К своим врагам, появившимся сразу в большом количестве, он относится с презрением человека другой культуры. У него нет еще ясного сознания своей позиции и своей судьбы, но есть горделивое чувство своего превосходства и своей независимости. Он почти насильно вклиняется в петербургскую литературу шестидесятых годов, как раз в это время потерявшую свою прежнюю устойчивость и в значительной степени свои силы: отошел Толстой, обиделся Тургенев, скрылся Фет и т. д. Образовался промежуток – и Лесков, совсем не подготовленный к идеологической борьбе, ринулся в него, думая сразу добиться признания и успеха.

Не рассчитавши сил и возможностей, Лесков пишет «Некуда» – роман, в котором он (тоже как провинциал, уверенный, что знает дело лучше, чем столичные литераторы) хотел по-своему (по-гостомельски) ответить на борьбу петербургских партий. Исковерканный тройной цензурой и возбудивший, с другой стороны, против Лескова всю передовую критику, роман этот, принеся ему громкую известность, вместе с тем почти выбил его из литературной колеи. В ответ на статью Писарева ему пришлось написать «объяснение», в котором он, и волнуясь, и гневаясь, и оправдываясь, сам характеризует очень точно особенность своего литературного положения: «Мы не те литераторы, которые развивались в духе известных начал и строго приготовлялись к литературному служению. Нам нечем похвалиться в прошлом; оно у нас было по большей части и мрачно, и безалаберно. Между нами почти нет людей, на которых бы лежал хоть слабый след кружков Белинского, Станкевича, Кудрявцева или Грановского».[7]7
  «Библиотека для чтения» 1864, № 12.


[Закрыть]
Мы – это те литераторы 60-х годов, которые пришли снизу и со стороны, ничем не связанные с традициями русской столичной и поместной интеллигенции.

5

И в самом деле: служение литературе в «интеллигентском» смысле слова, как это было у «людей сороковых годов», для Лескова было понятием чуждым. Он – совсем не типичный русский интеллигент; он – профессионал-артист, влюбленный в свое литературное дело, и именно поэтому так трудно было ему понять обрушившуюся на него критику шестидесятых годов, а критике этой, насквозь идеологической, не менее трудно было понять и примириться с этим чрезмерно бойким и задорным, чрезмерно игривым, чрезмерно речевым писателем – тем более, что он, раздраженный и нетерпеливый делал ошибку за ошибкой.

Лесковские романы шестидесятых годов (и многие из его статей этого времени) были ошибкой писателя, уверенного в себе и, вместе с тем растерявшегося. В своем натиске на литературу он чуть ли не собирался стать Чернышевским, Тургеневым и Островским вместе. Но природа и история сильнее воли отдельного человека, хотя бы и такой упорной, какой был наделен Лесков – и ему пришлось скоро повернуть туда, куда они вели его. С «Божедомов» (будущие «Соборяне») и «Плодомасовских карликов» начинается новый Лесков – Лесков хроник, сказов и «рассказов кстати», Лесков мозаист, стилизатор и антиквар.

И вот – Лесков семидесятых годов: знаток и любитель старых икон и рукописей, книжник, завсегдатай и приятель букинистов, которых он ценит и уважает больше, чем многих писателей, и легче с ними дружит, потому что чувствует в них собратьев по артистической любви к вещи, к старине, к слову, к книге. С «большой» – литературой, с толстыми журналами он почти порвал: он печатается в газетах («Русский Мир», «Гражданин», «Новости», «Новое Время», «Петербургская газета») и изредка – в «Русском Вестнике». В восьмидесятых годах его главный орган, кроме газет, – «Исторический Вестник». При его эстетической позиции это сотрудничество в газетах кажется парадоксальным, но оно совершенно закономерно. Он вовсе не «эстет»; наоборот – он, как я уже говорил, эстрадник, рассказчик, говорун. Поэтому он гораздо охотнее и легче, чем другие, идет к жанрам примитивным, иногда почти доходя до лубка. Он радуется, когда ему говорят, что его читать «весело». Вместе с Горбуновым и Лейкиным он подготовляет почву для Чехова. Его «Чертогон» или «Путешествие с нигилистом» – это уже почти Чехов, только еще слишком эксцентричный и «чрезмерный». У Чехова анекдот о путешествии с воображаемым нигилистом, который оказываетея прокурором, не был бы разукрашен «револьвером-барбосом», «бинамидом», «геральдическим козерогом», «allegro udiratto», «корневильскими корешками», «нахалкиканцем из-за Ташкенту» и пр. Это все – Лесковский филологизм, Лесковская игра со словом. Лесков – не эстет, а мастер славяно-фильской школы, отошедший от ее теорий, но возведший ее филологическую практику в художество.

Именно поэтому жанры «большой», идеологической литературы ему не удавались и для него не характерны. Его органический, наиболее типичный для него жанр – хроника, построенная по принципу нанизывания ряда приключений и происшествий на героя, который сам и рассказывает о них любопытствующим слушателям («Очарованный странник», «Смех и горе», «Заячий ремиз» и др.): нечто вроде старинных авантюрных романов, еще не имеющих сквозной фабулы. Основной элемент этого жанра, анекдот (большей частью – языковой), есть своего рода атом в природе лесковского творчества. Его присутствие и действие чувствуется повсюду. Некоторые его вещи (как хотя бы «Печерские антики») представляют собой, в сущности, собрание анекдотов, цепляющихся друг за друга.

Другой жанр Лескова, насквозь пропитанный филологизмом, – это «сказ» (как «Левша», «Леон дворецкий сын» или «Запечатленный ангел»), где речевая мозаика, постановка лексики и голоса, является главным организующим принципом. Это жанр отчасти лубочный, отчасти антикварный. Здесь царит «народная этимология» в самых «чрезмерных» и эксцентричных формах. В «Леоне дворецком сыне», не включенном Лесковым в собрание сочинений, этот филологизм становится почти неудержимым: кроме всякого рода «пропуганд», «вексельбантов», «хапфрау» – здесь и такие причудливые сочетания, как «концерт дешевых студентов», «двуспальное кольцо» и пр. В таких вещах, как «Запечатленный ангел» или «На краю света» (отчасти – «Соборяне»), Лесков обращается к церковно-славянской лексике и, возрождая язык старорусской письменности, создает нечто вроде словесной иконописи. Так, мозаика Лескова идет по двум характерным для традиционного русского филологизма ливням: «народность» и «славянщина», лубок и икона. Эти линии некогда исходили из одного центра – из архаистической идеологии славянофильства. У Лескова они существуют уже вне этой зависимости и объединены артистическим, игровым отношением к слову.

Характерно, что «Запечатленный ангел» появился в Катковском «Русском Вестнике», а «Левша» – в Аксаковской – «Руси». Это выглядит как приношение школе от ученика, как признание учеником связи с учителями. Но в том-то и дело, что приношение это было несколько двусмысленным. Идеология этих мозаик оказалась неясной и почти противоречивой. В 1892 году Лесков придавался И. А. Шляпницу: «Долго я был под влиянием Каткова: в окончании „Запечатленного ангела“ и в „Расточителе“. Много глупостей написал». – Но ведь много и хорошего, возразил я. – Правда. «На краю света» мне и теперь нравится, только бы причину поездки выставил бы я не ту. «Соборян» бы не написал. Шляпкин прибавляет: «Об этом мне приходилось слышать и раньше, и вот по какому поводу: я познакомил в 1877 году с „Запечатленным ангелом“ высокообразованного прелата Урбана Рокицкого, тогда ректора СПБ. духовной римско-католической академии. Последний заметил, что конец „Запечатленного ангела“ приделан; я передал это мнение Н. С. Лескову, и тот с этим согласился».[8]8
  «Рассказ Старика» 1895. № 12. Ср. слова Лескова о «Соборянах» в письме к В. Микулич (1893 г.): «теперь я бы не стал их писать и охотно написал бы „Записки расстриги“, а может быть еще напишу их». (В. Микулич – «Встречи с писателями». Лнгр., 1929, стр. 170.)


[Закрыть]
Итак, идеологический финал «Запечатленного ангела» оказывается искусственным привеском, вынужденным и предназначенным специально для Каткова. Это – результат не идейной солидарности, а литературной зависимости Лескова.

Что касается «Левши», то его идеологическая сторона была настолько туманной, что критики разошлись в противоположные стороны: одни находили, что в этом рассказе русский народ несколько принижен («Новое Время»), а другие – что народ в нем очень польщен («Голос»). Лесков ответил на эти отзывы особым «объяснением», в котором заявил о своем недоумении – из чего могли быть выведены такие крайне противоречивые заключения: «Я никак не могу согласиться, чтобы в такой фабуле была какая-нибудь лесть народу или желание принизить русских людей в лице „левши“. Во всяком случае я не имел такого намерения». Имена Каткова и Аксакова, фигурирующие в связи с рассказами Лескова, подтверждают его связь с славянофильством: но рассказы эти были приношением не столько ученика, сколько еретика и отступника – отступника в сторону художественного филологизма.

6

Для лесковского филологизма характерно еще то, что персонажи его вещей всегда отмечены своей профессией, своим социальным или национальным знаком. Они – представители того или другого жаргона, того или другого диалекта. Естественно, что особенно значительное место отведено у него жаргонам и диалектам с яркой лексической окраской – как, например, духовенство. Средняя речь, речь обыкновенного интеллигента. Лесковым обходится. Характерно и то, что диалекты эти используются им в большинстве случаев, в комическом плане, чем повышается игровая функция языка. Лесков сам говорил Фаресову: «Меня упрекают за этот „манерный“ язык особенно в „Полунощниках“. Да разве у вас мало манерных людей? Вся quasi-ученая литература пишет свои ученые статьи этим варварским языком. Почитайте-ка статьи наших публицистов и ученых. Что же удивительного, что на нем разговаривает у меня какая-то мещанка в „Полунощниках“? У нее, по крайней мере, язык веселый, смешной…»

Итак, лесковский филологизм часто оборачивается пародией на тот или другой диалект. Это относится и к ученому языку, и к языку духовенства (ср. дьякона Ахиллу в «Соборянах» или дьякона в «Путешествии с нигилистом»), и к национальным языкам. Украинский язык в «Заячьем ремизе» использован именно как комический элемент, а в других вещах то и дело фигурирует ломаный русский язык – в устах то немца, то поляка, то грека. Даже такой «общественный» роман, как «Некуда», наполнен всякого рода языковыми анекдотами и пародиями – черта, типичная для рассказчика, для эстрадника.

С необыкновенной выпуклостью обнаружилась языковая система Лескова на сказке «Час воли божией», сюжет которой был ему дан Толстым.[9]9
  Первоначальное заглавие этой сказки было более лесковским: «Сказка о короле Доброхоте и о простоволосой девке».


[Закрыть]
В 1903 году Толстой говорил А. Б. Гольденвейзеру: «„Три вопроса“ я задумал когда-то давно еще и предложил потом этот сюжет Лескову. Он написал рассказ – очень неудачный». Сам Лесков писал об этой вещи А. К. Шеллеру (в 1890 году): «она написана довольно трудною манерою и требует ухода в стилистическом отношении.» А Толстой, прочитав сказку, написал Лескову: «Я начал читать и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка, но… потом выступил ваш особенный недостаток, от которого так легко казалось бы исправиться, и который есть само по себе качество, а не недостаток – exubérance образов, красок, характерных выражений которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve и тон удивительны. – Сказка все-таки очень хороша, но досадно, что она, если бы не излишек таланта, была бы лучше».[10]10
  Письма Л. Н. Толстого, т. II, М. 1911, стр. 118.


[Закрыть]

Смысл этого вежливого, почти манерного письма ясен: «недостаток, который есть качество» – это та самая «языковая чрезмерность» (exubérance), о которой говорили все и от которой Лесков не мог «исправиться» даже когда пошел в учение к Толстому. «Разлюляй-измигул гулевой мужиченко, шершавенький, повсегда он идет в зипунишке в пестреньком, – один рукав кармазинный, а другой лазоревый, на голове у него суконный колпак с бубенчиком, штаны пестрядиные, а подпоясочка лыковая, – не жнет он и не сеет, а живет не знамо чем, и питает еще хозяйку красивую да шестерку детей, – на которого ни глянь, сразу знать, что все – Разлюляевичи». Конечно, этот склад речи, насквозь игровой в затейный, не мог понравиться Толстому. Кто хочет ощутить всю разницу между игровым филологизмом Лескова и словесным аскетизмом Толстого, пусть прочитает параллельно «Час воли божией» одного и «Три вопроса» другого – редкий случай литературного соперничества двух писателей противоположных систем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю