Текст книги "Капля за каплей"
Автор книги: Борис Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам– вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами – золотой купол собора. А кругом – изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.
Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене – наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи – тоже в гору.
Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор...
И искоса -на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.
– Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого... Из-под Брянска.
– Я из Москвы.
– Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.
– Я не сбежал!
– Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.
– Я не сирота!
– Сирота. Чего уж. Сирота – это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют – – это надо запомнить. Это – путевка в жизнь.
Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.
Я понял, что я – сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.
Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очках?..
– ...все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь... Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!..
Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.
– Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить а?
– Будем.
– Учиться хочешь или работать?
Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?
А дядя Сережа – будто слышит:
– Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам... Да. Решай сам. Как решишь.
– Надо бы семилетку
– Надо – значит, надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там... Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.
– Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода... меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.
Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.
4
Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево – полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь наши дрова. И еще – личный водопровод. Это – большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства – во дворе.
Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.
Тетя Клава – худенькая, стриженная под "совслужащую", в неизменных кофтах: темно-коричневная– для службы, темно-синяя – для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя – в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока – лето.
Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор – без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой – громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
– Знакомиться не торопись,– наставляет дядя.– Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
– Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это – не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно пожимает плечами:
– Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей...
– Ерунда!– тетя сурово ставит точку.– Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
– Никому,– тихо и очень серьезно подтверждает дядя.– Никогда. Ни под каким видом. Иначе...
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
– Я понимаю. Крым, голод, детдом.
– Поменьше, поменьше,– строго говорит тетя.
– Что поменьше?
– Крым, детдом – подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
– И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что...– дядя Сережа вздыхает.– Язык в России всегда враг, уши – всегда друзья. Не нами сказано, не нами...
– Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом... Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины – наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все – и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
– Они по пеплу восстанавливают,– тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет...
–Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение – "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
– А Маруся Ивановна? – вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.
– Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?.
– Куды, куды. Поменьше спрашивай.
Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает– побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.
А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.
– Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.
– Но как же ему без образования?
– Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там – здоровый коллектив.
Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае – микрометрам с красной отметкой "До сих".
А Маруся Ивановна – ОТК. Ей выдали примитивный шаблон – до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон – это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.
Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.
– Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу – хоть к станку.
Она не слыхала – она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые – вечером по приезде.
– Вынеси ведро,– сказала тогда тетя.– Помойка – во дворе.
Сараи – огромные, как вокзалы – замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев – разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.
И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манере цикать сквозь зубы– беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.
– Пашка, родной! Пашка, родной!
Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытываю, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках – ведро, полное жидких помоев.
– Пашка, родной!
Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:
– Здравствуйте. Здравствуйте.
Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй – посерьезнее, с прищуром– зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут...
Сзади-хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.
– Эй, чернявый!..
Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.
Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты нет..." Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?
Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили...
– Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.
Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю: ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.
– В пять придем.– Он робко улыбается мне.
– У меня – ячейка,– тетя Клава не улыбается.– А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.
– Конечно, Клава, конечно.
Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.
Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот – и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет... Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:
– У Пашки – "Ракета" и "Красин".
Соображаю: "Ракета" – папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" – спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.
– Лафа, – одобряет Пашка.
Он белесый и улыбчивый: второй – Иван – смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.
– Откуда приканал?
– Из Крыма. С детдома сбежал.
– Чего так? Крым – лафа.
– Пришлось,– неопределенно говорю я.
Самое безопасное – выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир – вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь – даже моя, совсем небольшая – уже подтвердила отцовскую правоту.
– С ведром-то, а? – Пашка смеется.– Ну, лафа! Я сразу понял, что ты свой в доску.
А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.
– Наше вам с кисточкой.
И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.
Глава третья.
1
Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и бес-призора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет...
Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.
Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.
– Как прошел день, сын?
Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?..
Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас – Крепость, Днепр, рыбалка-легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру – в вечно сырую и темную бывшую дворницкую – и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.
Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.
А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.
– Мне на юг дорога заказана.
А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ – только не в Крым, не в Крым, хватит! – прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.
– Эй, чернявый!.
Подхожу."Здрасте, здрасте, наше вам...".
– Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а...
Замели... И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле...
Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денег ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.
Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.
Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.
– За что тетя Клава меня не любит?
Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами:
– Она боится.
– Я уйду.
– А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной...– Он горестно вздыхает.– Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она... Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта... Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия – нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там...
Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.
А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.
– Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом – общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас – результат, а страх – средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и...
Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.
– Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина – всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. – Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.
Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них – страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.
– Я ничего не говорил!– вдруг истерически кричит он.– Ничего, ничего, слышишь?..
Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи
2
Этот разговор на опасную тему – последний. Больше мы не беседуем – мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу – зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава – раскрепощенное революцией существо в юбке.
А за окном – дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:
– Там анкеты!..
И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.
А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.
Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба... Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда... Или – в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.
Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.
– Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.
Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он – открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.
– Топтрест притопал!– жизнерадостно объявляет он на следующий день.Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!
– Здравствуй, Семен. – Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы. – Как живешь?
– Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.
– Все ли здоровы в твоем колхозе?
– А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет...
– Что ты замолол, Поползнев? – Голос тети становится отчужденно казенным. – Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно...
– Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, – поспешно заверяет Семен Иванович.– Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.
– Есть такая надобность, – решает подать голос дядя Сережа.– Воза два, как, Клава?
– Одного хватит. Надо экономить.
– Оно, конечно, так точно. – Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку.– Значит, завтра привезу?
– Помощника захвати,– неожиданно решает тетя Клава.
Помощник – это я. И еще – надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.
– Ага! – Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой. – Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?
– Отпустят,– поспешно кивает дядя Сережа.– Труд – самый главный урок.
Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу, чаек, какие-то общие и дорогие воспоминания. Но не случилось, и уходит он тихо и застенчиво, совсем не так, как входил.
– Напрасно мы его,– невразумительно бормочет, но очень вразумительно вздыхает дядя.– Даже присесть не пригласили.
– Топтрест,– подчеркнуто произносит тетя Клава– Ишь, как звучно! А что фактически? Фактически– единоличник, то есть мелкий собственник с абсолютно чуждой психологией. Эксплуататор.
– Да какой он эксплуататор...
– Лучше молчи. У тебя всегда избыток интеллигентской жалости. А тут возникает вопрос: почему же Семен Поползнев до сей поры занимается частным предпринимательством?
– Какое предпринимательство... Лошадь у него, вот и...
– Помолчи. Лошадь – собственность, превратившаяся в оковы. Он не может... Нет, он активно не желает расставаться с ними! А может быть, даже демонстративно. Ты исключаешь такой вариант? То-то же. Думать надо. Мы живем в такое время, когда необходимо продумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово.
– Ты, безусловно, права, безусловно,– торопливо бормочет дядя.– Только не сердись, Клавочка, не сердись. С твоим сердцем...
– Меня порою бесит твой паршивый либерализм. Тоже, между прочим, оковы. Да, да, вериги проклятого прошлого! У одного – лошадь, у другого интеллигентщина.
Что-то происходит – не в полутемной бывшей дворницкой, а там, за окном, за двором, за городом Смоленском. Не знаю, не понимаю, но чувствую, как натянуты нервы у взрослых, вижу, как испуганно вздрагивают они без всякого повода, слышу, какими неестественными и, главное, какими короткими стали их разговоры. Будто все ходят вокруг покойника. Огромного, растянувшегося на всю страну. Его невозможно не заметить, а замечать запрещено, замечать страшно и опасно, и все живут шепотом. Но ведь недаром покойника чувствуют звери и дети, а я еще не успел повзрослеть.
– А почему ты сказала, что нам хватит одного воза, Клавочка?
– А потому, что не надо афишировать. Сейчас все всё замечают, все всё. Кстати, это тебя касается, запомни!– Тетя Клава очень серьезно смотрит на меня измученными постоянным напряжением глазами.– Звонким должен быть только общий труд на общее благо, а для себя надо жить скромно. А этот благодарный дурак готов привезти целый обоз...
Дядя Сережа будит меня в шесть. За окном – сумрачная темень, в нашей берлоге – промозглая сырость, топим экономно. Торопливо глотаю хлеб с маслом, запивая фруктовым чаем: тетя Клава считает его полезнее настоящего, но я подозреваю, что и в этом сказывается ее стремление жить тихо, скромно, а главное– незаметно. Жить – как все.
– Возьми рубль,– говорит тетя.– На трамвай.
– Да я пешком.
– Возьми, я сказала. Булку купишь, если провозитесь. И чтоб никаких разговоров!
– Куртку надень!– успевает крикнуть дядя Сережа.
Проезд до вокзалов на маленьком и удивительно звонком смоленском трамвае стоит двадцать пять копеек. Еще десять – и пачка "Ракеты". И я на него не сажусь. Я бегу вниз по Большой Советской. Пролом, мост через Днепр, рыночная площадь, вокзалы, от виадука налево: здесь начало Витебского шоссе. Я примчался раньше договоренного времени.
Хмуро и сыро, но мне жарко от бега. Снимаю куртку и сажусь на гранитную тумбу тротуара. Куртка у меня хорошая, из тонкого шинельного сукна, и досталась мне по наследству от дяди Сережи: ему дали по распределению драповое пальто, и тетя Клава отдала куртку мне.
– Надень бушлатик, надень. Осень крадет тепло тихо.
Позади – улыбающийся Семен Иванович. Протягивает руку и поднимает меня с тумбы.
– Карета подана. Я ее без тебя загрузил.
На шоссе у виадука – воз торфа, в который впряжена старательная лошаденка. Усаживаюсь на слегка пружинящие кирпичики хорошо высушенного торфа. Семен Иванович садится с другой стороны.
– Давай, Сивка-Бурка. А за Проломом слезем, ты уж не обессудь. Лошадку-кормилицу пожалеть надо. Она и немолода, и не колхозная, а моя собственная, вот несознательный я элемент, темный единоличник. Эксплуататор. И как доселе терпят?
Семен Иванович не умеет долго молчать, обладая склонностью к монологам. Журчит, не требуя ответов.
– Чудно со мной вышло, да. Только в колхоз меня записали, как тут же и мобилизовали, как бывшего чоновца. Я ведь в частях особого назначения служил, за Лесником гонялся под командой тети твоей Клавдии Петровны, вот. Хорош у тебя бушлатик? Офицерского сукна, такого теперь и не сыщешь нигде, разве, может, у командармов, вот. А шинель-то была самого Лесника, его благородия. Я ему в затылок стрельнул, чтоб, значит, шинелку не портить. Клавдия Петровна, она ранена была, навылет Лесником ранена, потому у нее и деток-то нет, вот. Знобило ее, трясло, ажник подскакивала. Поручаю, говорит, тебе, боец Поползнев, свершить справедливый рабоче-крестьянский суд над белым врагом и палачом трудового народа. Я, конечно, свершил, но аккуратно. В затылок, значит. А шинель Клавдии Петровне отнес, укутал ее, она сознание потеряла, думали, не довезем
Куртка из тонкого офицерского сукна медленно наливается тяжестью. Давит, гнет, душит. Я расстегиваюсь.
– А этого... Лесника этого без суда, так получается?
– А зачем он, суд? Говорильня одна, а тут дело ясное. Активный враг советской власти, оказал сопротивление. Знаешь, какая ему фамилия? Никто ее не знает, и ладно, пусть так Лесником и числится. Лесник – он лесник есть, вот.
– А кто он был?
– Кто был, про то одна Клавдия Петровна знает. Да я. Был, да сплыл. Так Лесником и сплыл. А документы его я сжег. Полная сумка была. Бумаги разные, письма, фотокарточки. Все концы – в огонь, и остался он в донесении просто Лесником. Мертвому бумажки без надобности... Ну, а теперь слезем и пеходралом в гору. Лошадку побережем.
Слезаем, идем рядом с возом-за Проломом начинается подъем на Соборную гору. Я молчу, подавленный убийством без суда, приказом тети Клавы, курткой из незапятнанного офицерского сукна. Я ничего не понимаю, но не решаюсь расспрашивать: покойницкое время. Однако Семен Иванович долго молчать не способен.
– Так думаю, это Клавдия Петровна меня вспомнила, вот и мобилизовали. И на юг отправили, на границу с Украиной. Трупы возить да хоронить. Много их было, трупов-то, от голода люди мерли, а их сюда не пускали. Страшное дело. Ямы динамитом рвали, вот. А потом заболела вся наша команда. Ну вся, как есть, и нас в карантин да под охрану. Чтоб заразу не развозили. Там все и перемерли, а я чего-то нет. Команда, значит, вымерла, а имущество осталось. Вот и выдали мне при выписке из того карантина лошадь, бричку и справку, что я есть боец чоновского отряда города Смоленска. Не села Волкова, а города Смоленска, так оно обернулось. Я и подумал: справка есть, лошадь есть, зачем мне обратно в колхоз? Клавдия Петровна как бывший командир личность мою подтвердила, получил я паспорт, семейство выписал и занялся извозом. Это сперва, а потом в городской топливный трест нанялся. Летом торфом промышляю, зимой – дровами...