Текст книги "Вам привет от бабы Леры"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
5
– Нюша, доченька, вставай, родимая. Вставай, кралюшка, уж рожок пропел, уж коровушку гнать пора…
Ах, как певуче, как ласково звучал материнский голос в затоптанной и поруганной душе! Не словами – самой интонацией, строем своим, мягкостью, округленным «о» и чуть ощутимым древним новгородским цоканьем: «доценька…» И уже дрогнуло жесткое лицо Анисьи, готовое отозваться улыбкой, да изменился вдруг голос маменьки:
– Ты это чего тут, а? Ты кто ж это, а?
Над Анисьей согнулась рыхлая бесцветная старуха. Ничего не осталось в ней от прежней молодости – даже брови вылезли, – но двадцать с лишним лет, выкинутых из жизни, не выкинулись из памяти, и Анисья сквозь старческую дряблость увидела крикливую Палашку Самыкину, всегда чем-то недовольную, всегда чего-то требующую, всегда где-то шумевшую.
– Докричалась, значит, Палашка?
– Постой-постой. – Старуха отступила, замахала рукой. – Ты… Чья ж ты? Чья будешь?
– В дому я собственном, – строго сказала Анисья.
Жужжала ей чего-то Макаровна. Пока прибиралась – жужжала, пока в Двине умывалась – жужжала, пока назад ворочались – жужжала. А потом к себе зазвала чай пить. Хотела Анисья послать ее по-лагерному, да Палашка вовремя о чекушке помянула.
– Ах, ты, Нюшенька ты Демова, горькая головушка! – сокрушенно вздыхала старуха, не скрывая радости, что теперь ей не одной загибаться тут, в мертвом Демове. – Поди, домашнего не пробовала, поди, забыла уж.
– То, чего я забыла, то ты и не помнила, – отрезала Анисья.
Она сидела в горнице, загроможденной множеством старых вещей, брошенных за ненадобностью и притащенных хлопотливой Макаровной в свою избу. Источенные червями самодельные и фабричные шкафы и шкафчики – с дверками и без дверок, с полками и без них; разнокалиберные столы и стулья, комоды и кровати, полки, лавки, диванчики и скамеечки – даже старая зыбка, в которой выросло не одно поколение демовцев, – давили на Анисью со всех сторон, и она начинала злиться. Уже закипало все в ней при виде остатков той, прежней жизни, которая столько лет была ее недосягаемой мечтой, и лишь сейчас, с этого вот мгновения начала превращаться в прошлое, осознаваться тем прошлым, в которое никогда-никогда не будет ей возврата, даже если и отсидит она все навешанные ей сроки. И от этого становилось темно и тревожно, хотелось вскочить и бежать, бежать без оглядки, бежать… »Куды?.. – горько подумалось ей. – Где оно, пятнышко мое родимое, горстка землицы моей?..» И понимала, что нет и никогда уж не будет у нее горстки земли детства своего – той земли, по которой ходили ее отец и мать, ее братья и сестры, ее дядья и тетки, родные и знакомые, земляки, односельчане, дружки и подружки. И от этого понимания поднимался со дна души черный осадок горечи.
– Сейчас картошечки приспеют, – ворковала Макаровна, накрывая на стол. – Вот те грибочек наш, вот те…
– Натаскала ты цельную каптерку, – зло усмехнулась Анисья. – Животом не маялась, когда перла?
– Так ведь брошенное, не пропадать же. Народ с места стронулся…
– А про общее орала – в ушах звон. Ничего-де нам не надобно, окромя светлого будущего. Вот оно, твое светлое будущее: одна в пустом селе с наворованным дерьмом.
– Ай, да что старое поминать! – Самыкина махнула рукой и попыталась улыбнуться, но дряблые губы ее так в улыбку и не растянулись.
– Давай водку, а то я тебе, дырявая кадушка, такое старое припомню, что ты у меня сама в сундук заместо гроба ляжешь и крышкой укроешься. Ну?..
Никак не могла она оторвать глаз от собственного детства, что вдруг стеснило ее со всех сторон не туманными образами, не воспоминаниями, а грубыми предметами простого и прочного быта. Даже зыбку помнила она, хотя была младшей, и зыбка уж не качалась середь горницы, а хранилась в холодной половине; и деревянный диванчик был в точности как у них, и буфет такой же – только со стеклянными дверцами, а не кое-как забитыми фанерой. Все, все было оттуда, все скребло, бередило душу, поднимая из мрачных провалов ее все новые и новые пласты горечи и злобы. Ах, каким же все оказалось горячим, каким болезненным, а она-то думала, что давным-давно все забыто, а если и не забыто, то схоронено в таких тайниках, в каких она признается только на Страшном суде, когда каждому воздастся по мукам его.
– Да скоро ты там, квашня убогая? – гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, – и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
– Где грузди брала? За оврагом?
– Там, милая.
– Не перевелись еще?
– Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
– Хороший там груздь, хрумкий. – Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. – Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
– Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
– Женился? – вдруг перебила Анисья.
– Женился. Известно, мужик молодой…
– Кого же взял?
– Учителку городскую привез. Худющая – и лечь не на что. Все в беретке ходила…
– Ну, а что дом? – опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. – Кто жил в нем? Они?
– А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья – из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.
– Поджег кто?
– Может, поджег, может, сам собой – кто ж ведает? Долго тут гепеу шерстило, на допросы тягали, а потом Митьку увезли вместе с учителкой.
– Как увезли? – ахнула Анисья. – Куда ж увезли-то, господи?
– Сказывали так, что туда же, куда и тебя.
– А его-то, его-то за что же? Он же им служил, как не всякая собака… – Она громко всхлипнула, затряслась, замахала рукой.
– Жалеешь, стало быть, – помолчав, горько вздохнула Макаровна. – Ах ты, баба, баба. Он тебя сгубил, а ты – вона как… А у нас, помню, мужики говорили, что, мол, бешеный пес всегда до пули добрешется. Вот, значит, и добрехался…
– Ах, ты, Митенька ты мой, – не слушая, шептала Анисья. – Ах, какой же лютостью господь-то тебя покарал. Не мог ты там жизнь свою спасти, не мог, хребта в тебе не было.
Что-то бормотала Макаровна, но Анисья уже не слушала ее. Она представляла себе Митю – того Митю, Митеньку ее! – в отрицающем жалость и сострадание зверином лагерном житье, понимала, что не видеть ему там пощады и что, пожалуй, лучшая доля его, если забили сразу. А могли ведь и не забить, могли холуем сделать, на побегушках, кухонным мисколизом или барачным шутом, которого смеха ради любой блатной торбохват мог заставить такое прилюдно сделать, после чего и петля в сортире отдушиной кажется. Видала она таких мужиков и таких баб, нагляделась на них вдосталь, до отврата, до конца дней своих нагляделась и знала, что ничего нет горше медленного их умирания. И никогда ей ничуточку не жаль было их, не тратилась она на жалость, презрением обходясь, но то же были неизвестные ей доходяги, дешевки, а то – Митя. Митенька ее, первый ее, единственный ее, любочка ее родимая…
– Давай еще водки, старая. Давай не жмоться, пока душу не вынула.
Не пожмотничала Макаровна – поллитру принесла. Сама и разлила, а свой стакан придержала.
– Погоди, погоди. Сказать тебе должна, чтоб уж сразу. Долго грех на плечах волоку, вроде стерпелась уж, а тебя увидела – и невмоготу. Повиниться хочу, а то душа сердце жмет. Так жмет, так уж жмет…
– Ну, завела, – Анисья закурила, откинулась к спинке стула, обвела глазами рухлядь. – Пограблю я тебя, Палашка, мне жить здесь указано.
– Ты погоди, погоди. – Макаровна вся была во власти принятого решения. – Ты послушай меня сперва, послушай, а потом – хоть простишь, хоть убьешь.
– Да не мусоль!
– С чего начать-то, с чего, а? Может, с удивленья, за что же это господь бог наш, всемилостивый наш руку свою тяжкую на народ русский наложил?
– Бога вспомнила? – зло захохотала Анисья.
– Ты погоди. Ты же не знаешь, ты и духом не чуешь, как жилося нам тут после войны. Мужики, которые вернулись, либо калеки калеченые, либо на лесоповал обратно мобилизованы были вместе с девками, а оттуда, из лесу-то, почитай, никто уж и не вернулся. Кто там богу душу отдал, а кто бежал без оглядки, куда только ноги снесли. Вот тогда-то и стало кончаться Демово наше: мужиков нету, баб молодых нету, скотину еще в войну забили, а хлебушко по всем закромам подчистую подметали. Как нагрянут полномоченные, так стон стоит над селом, будто война, а что поделаешь-то? Что поделаешь, когда налогу уж и на грибы наложили? На грибы, Нюшенька!
– А разве вы не за это самое на сходках-то глотки драли? – непримиримо усмехнулась каторжанка.
– Мы не за это, – помолчав, тихо и строго сказала рыхлая старуха, и бесцветные ее глаза вдруг подернулись сухой и горькой слезой. – Мы за справедливость, за светлое будущее, а тут оно так все обернулось, что годами керосина не видали. Как война началась, так и исчез он, а как кончилась она, тоже не появился. При жировиках жили, а то и при лучине, вот оно как, Нюшенька дорогая, а уж что дети наши ели, то не всякая свинья сожрет, а хлебушек делили, будто просвирки, будто и вправду он – тело господне. И вот тут… тут, Нюшенька, вышло такое приказание, что ежели кто беглого властям выдаст, тому за это хлебца цельную буханку и керосину десять литров…
– Это, каких таких беглых?
– А разных, много их тогда было. И с лесоповалу бежали, и из лагерей, и дезентиры которые. Летом в лесах прячутся, а зимой их к жилью голод с холодом гонют. Вот тут их… за десять литров карасина…
Старуха замолчала, со страхом глядя на Анисью. Но каторжанка только грустно улыбнулась.
– А помнишь, по ночам огонь жгли, и хлебушек под окном оставляли? Было это или, может, приснилось мне?
– Было, Нюшенька, – Макаровна гулко сглотнула слезы. – Июды мы, и я – июда первая. Я твоего родного брата Данилку в погреб заманила, когда он у меня заночевать попросился. Пять ночей крошечки во рту не держал, как из лагеря сбег, а я его – за карасин да буханку!..
Последние слова она выкрикнула судорожно и тяжело бухнулась в ноги. Анисья молча курила, сверху глядя на рыхлую трясущуюся спину: только желваки ходили на скулах.
– Велено было, велено… – в пол, глухо и жалко бормотала старуха. – А у меня дети, травой кормленные, будто поросята, животы у них пучит, глазки болят…
– Дети? – отрешенно спросила Анисья.
– Старшенького тогда в интернат взяли, а при мне – Вася да Манечка. А я – одна, мой-то, как в сорок первом пошел, так и…
– Погоди, какие дети? Ты ж старуха, Палашка, ты уж мне-то не ври.
Оторвала лоб от пола хозяйка, села на пятки, улыбнулась вдруг сквозь слезы:
– Да ты что, Нюша, ай запамятовала? Да я ж всего-то на пять годков тебя старше. На пять годков всего.
Помолчала Анисья. Повертела стакан.
– И ты за керосин моего Данилу Поликарповича?
– Сними грех с души. Не вольна я в нем была. Не вольна.
– С того керосину, поди, и к водке потянулась?
– Кабы одна я, Анисья Поликарповна, – вздохнула Палашка.
– Ну, тогда садись. Помянем всех, кого вы тут не по своей воле на керосин сменяли. Садись, говорю, я зла не держу. Однако так скажу: лучше уходи. Сегодня мягкая я, а завтра найдет – удушу. Как бог свят, удушу я тебя, Палашка, не доживешь ты со мной рядом до своего полтинничка.
До смерти напуганная Макаровна хотела тотчас же убраться подальше, но Анисья не отпустила. Заставила бутылку допить, помянуть погибших, пропавших и погубленных, спеть песню и поплакать. А потом утерла слезы и встала.
– Жить я собралась, а не слезы лить. И жить буду у Савостьяновых – родней они нам доводятся, значит, по закону. Тележка у тебя найдется?
Покивала Макаровна.
– Запрягу я тебя в тележку, мебелю погружу, какая понравится, и попрешь ты, милая, за тот керосин.
К вечеру вдвоем и перетащили в огромный савостьяновский дом вещи, которые указала Анисья. Она не жадничала, брала самое необходимое, за долгие зимы свои, познав истинную стоимость всего. Однако крестьянская жилка нисколько в ней не ослабла, и по части хозяйства Анисья нахватала с изрядным даже перебором. Полночи возилась, неугомонная, совсем до черты Макаровну довела, а потом сказала:
– Ну, все, считай, устроилась я. За подмогу благодарствую, а только на глаза лучше не попадайся. Не дай бог залютую, так и вправду порешу.
Макаровна поутру испарилась, будто и не было ее вовсе, и Анисья очень этому обрадовалась. За все распроклятые годы ей и часа одной быть не случалось, и теперь она превыше всего ценила одиночество, тишину и полную самостоятельность. Ходила по пустым избам, как в гости: здоровалась с хозяевами, расспрашивала о сверстниках, рассказывала о себе, а коли примечала что-либо полезное – инструмент или чугунок, годное ведро или старую лохань, то брала, как подарок, низко кланяясь и благодаря. Она не юродствовала, не скоморошничала: она обходила родное село, где знала каждого и где каждый знал ее. Навещала односельчан по издревле принятой очередности, никого не пропуская и никого не обижая – так, как мечтала навестить их все свои двадцать семь зим. И не ее была вина, что навещать оказалось некого…
Через неделю приехал председатель. Груженая телега была накрыта брезентом – с утра дождь накрапывал, – лошадью правил щуплый и вроде как перьями поросший старичок; председатель оставил его с лошадью на въезде, а сам нашел Анисью пешим ходом.
– Чего Макаровну выгнала? Два медведя в одной берлоге, что ли?..
– Два медведя в одной берлоге, может, еще и уживутся, если крепко дрессированные, а вот две медведицы – никогда.
– Все-то ты, Демова, знаешь, – усмехнулся председатель и заорал:
– Федотыч! На голос правь!
Старик направил, и телега остановилась возле дома Савостьяновых, а теперь – возле места проживания Анисьи Демовой. Федотыч поздравствовался, вместе с председателем убрал брезент, и Анисья увидела доселе скрытые им мешки.
– Чего это?
– Картошки, муки мешок, макарон немного. Еще два одеяла тебе положено, спецодежда и керосину бидон.
– А керосин-то за что же?
– Приказано заботу проявить, – улыбнулся председатель.
– Раньше, стало быть, на керосин нас покупали, а теперь – на заботу? Так, курский?
– Ох, и злыдня ты, Поликарповна, – беззлобно вздохнул председатель. – Только на меня тебе серчать нечего. Я знаешь кто таков? Я – бурмистр. Слыхала, поди, стихи: «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила. Отвечал: нет лесу, и не жди, не будет. Вот приедет барин, барин нас рассудит…» Вот, значит, барин и рассуживает, что вам сегодня положено – керосин или забота.
– А водки ты мне не сообразил?
– Я лучше сообразил, Анисья Поликарповна, я тебе мужика сообразил, – председатель указал на щуплого старичка. – Вот тебе Федотыч.
– Тю, мужик! – презрительно повела плечом Анисья. – Для меня ты – и то сперва с месяц салом откармливать надо.
Засмеялся председатель.
– Он – по другой части. Он тебе стекла вставит, двери навесит, полы переберет, жилье обиходит. Не гляди, что душа в нем на соплях подвешена, – руки у него золотые. Это тебе все, так сказать, от нашего колхоза, – он порылся в передке телеги, вытащил бутылку. – А спирт – это уж от меня. С возвращением тебя, Анисья Поликарповна, и с новосельем.
Застыла улыбка у Анисьи, будто примерзла: ни убрать, ни сдвинуть. Хотела лагерной прибауткой ответить, потом – матом позабористей, а вместо всего этого – поклонилась. И сказала, как положено, как тысячу лет до нее русские бабы говорили:
– Пожалуйте в избу, гости дорогие. Не побрезгуйте угощением нашим.
Поблагодарили, чинно в дом прошли, чинно за стол сели. Угощать, правда, Анисье было особо нечем, но время, сильно подправив старые традиции, спасовало перед древними отношениями гостя и хозяина. И все шло как надо, и слова говорились, какие требовались, и за черствую корку от всей души благодарили, и разговоры о хозяйстве вели неторопливые и основательные, и так хорошо у Анисьи на сердце стало, как давно не случалось. Так давно, что, поди, за это время и бабкой сказаться могла, не только что внуков – детей собственных так и не разглядев. Хорошо они эту бутылочку приголубили, по-людски, по-семейному. Потом председатель на телегу взгромоздился и подался в свое Красногорье, старик еще раньше с копыт брыкнулся и теперь храпака задавал, будто вправду мужик, а Анисья, в дому не прибрав – ай, маменька заругала бы, ай, батюшка подзатыльник бы отпустил! – долго-долго по мертвому своему селу гуляла. К Двине выходила, любовалась зоревыми ее красками, вновь ныряла в улочки да проулочки и шептала, несокрушимо улыбаясь:
– Не всех еще перевели, не-ет, не всех. Еще остались, еще жива, стало быть, она, родина моя. Нет, не выведешь нас, не сведешь, не вытравишь. Никакими Соловками не вытравишь…
И уснула хорошо, и проснулась славно: топор тюкал, ровно дятел. Спокойно, домовито, по-деревенски неспешно. И, завороженная этим стуком, этим покойным трудом, домовитостью и такой зримой, такой полновесной, так по-крестьянски осмысленной свободой своей, Анисья впервые ощутила, как сладко забилось вдруг ее иссохшееся сердце.
– А старичок глупый попался, на редкость глупый: решил, что в него влюбилась Аниша, и ну над нею куражиться, – рассказывала мне баба Лера. – А она не в него – она в мечту свою влюбилась, в мечту о доме, о семье, о заботе. Этого в женщине никакие лагеря не убьют.
Жажда заботы, которую испытывала Анисья, была куда сильнее всех прочих желаний и инстинктов: Анисья любила чистой и непорочной своей душой, с восторженным трепетом ухаживая за добровольно избранным властелином. Она радостно кормила его и поила, обстирывала и одевала, чинила ему одежонку, топила по субботам баньку и с девичьей готовностью бегала за бутылкой в Красногорье. И лишь об одном решалась просить, всякий раз чуя, как замирает сердце:
– Топориком постучал бы, а?
– А чего? Ништо! Так сойдет!
– Федотыч, солнышко ты мое закатное, христом-богом молю. В детстве батюшка мой стуком этим будил меня на заре.
– Эка глупая баба! Чего уж. Ну ладно, огурца соленого принеси. Огурца желаю.
Бежала Анисья за четырнадцать верст, выпрашивала, вымаливала огурцы, которых давно уж не сажали в этих краях напуганные многолетней бескормицей бабы, которые завозили в сельпо издалека и редко, куда чаще распределяя по родным и начальству, чем, пуская в продажу. И это тоже было чудно Анисье, потому что огурцами в их Демове исстари занимались девчонки, и труд считался скорее забавой, хоть и солили те огурцы бочками. А ныне все тут сдвинулось, на огурцы сил уж никаких не хватало, и кроме картошки бабы сажали только лук, да кое-кто – помоложе да пошустрее – морковь, а больше ничего уж не сажали, уповая на картошку да на то, чем удастся разжиться в колхозе или прикупить в магазине.
– Скверно живете, – строго сказала Анисья, встретив председателя. – Думают абы день прожить, а о работе не думают.
– Это ты точно подметила, Демова, – вздохнул председатель. – Надорвались бабоньки мои, и хозяйство надорвалось. Деревня-то нынче на бабе стоит, вот какие дни развеселые.
– А чего луга запустил? Раньше луга были – по грудь, а теперь кусты да кочки.
– Косарей нету, Анисья Поликарповна. А машинам дороги нужны. Они без дорог – как мы без ног.
– Теперь ты понял, курский, кто таков есть бедняк? Бедняк – это который без дорог, как без ног. А мы, мироеды которые, мы по колено в топях сутками напролет косили и на себе траву до Двины выволакивали. Братаны мои, бывало, через порог переползут и – как мертвые. Мы с матушкой кой-как сапоги их мокрющие стащим, а самих не трогаем, пока в себя не придут. Слыхал о такой работе, председатель?
– В кино видел, Демова, – усмехнулся председатель. – Положило тебе правление триста рублей в месяц, а трудодни сочтем, коли, будет, ради чего считать.
– Это за что же – триста?
– За то, видать, что я тебе нахлебника подсунул. Опять за водкой прибежала, непутевая ты баба? Ох, руки мои не доходят, а дойдут – накостыляю я твоему, Демова!
– Ладно, не твоя то забота, – проворчала Анисья и улыбнулась, не удержавшись, ощутив себя настоящей русской бабой, которой люто помыкает домашний царь-государь.
Влюбленность, в которую столь упоительно играла Анисья, кончилась в одночасье, и, не случись тут Калерии Викентьевны, никчемный старичонка Федотыч кончился бы заодно с этой влюбленностью.
Анисья никогда, ни на одно мгновение не забывала о своей «Лере Милентьевне», старательно рисовала ей каракули на почтовых открытках и считала, что есть у нее, одинокой и обиженной, справедливая, строгая и прекрасная, как покойная матушка, старшая сестра. И в основном-то и была занята перепиской с сестричкой-каторгой да самоуничижением перед собственным мужиком. И таяли, снегом под ярким солнышком таяли скопленные надрывным трудом денежки.
Их начали выдавать за ударную сверхплановую работу еще в самом начале пятидесятых. А потом, после смерти вождя, и за норму тоже стали платить, правда, мало, не все, что положено, и не на руки, однако Анисья всегда была бережлива до скупости и работяща до беспамятства. А когда отпустили и заработанное до копейки выдали, она, хорошо знакомая со шмонами и с грабежами, все зашила в самые потаенные места и довезла до родимого Демова, копеечки по дороге не истратив. И спрятала все в облюбованном под жилье доме, поскольку никаким государственным учреждениям – а сберкассам в особенности – не верила. И брала из тайничка помаленьку, когда «сам» требовал, обещая за то топориком маленько потюкать. А потом получила письмо из Москвы, проревела над ним ночь и на другой же день выехала за своей единственной «Лерей Милентьевной».
– Аниша мне еще в поезде призналась: баба, говорит, я, Леря Милентьевна, глупая баба, – грустно улыбалась Калерия Викентьевна. – А сама, вижу, прямо от счастья светится. Ну, думаю, влюбилась моя Аниша, и слава богу, что влюбилась, что хоть глоток чистый ей достанется после всей мути каторжной. Поздно приехали, во втором часу: храп висел над пустым Демовым. Вон, говорит, мужик мой храпака задает. Никакого, правда, проку от него нету, кроме что звуки разные, а – приятно. Утром, говорит, сама познакомишься. А утром проснулась я – ничего со сна не пойму. Голосит кто-то дурным голосом. Выбежала я в одной рубашке – глядь, моя Аниша на веревочке за собою старичка ведет. Руки у него связаны, на шее – петля, и – орет. «Что такое?» – спрашиваю. Вот, говорит, соколик мой проворовался, все денежки мои пропил-прогулял, и я его топить веду. Но не в Двину, чтоб не поганить, а в болото… Еле-еле уговорила я ее смертную казнь высылкой заменить…
Улыбается Калерия Викентьевна. Грустно и ласково, трогательно и печально, вспоминая неуклюжую любовь дорогой своей Аниши.
– Выслала.