355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Крячко » Битые собаки » Текст книги (страница 2)
Битые собаки
  • Текст добавлен: 10 августа 2017, 15:00

Текст книги "Битые собаки"


Автор книги: Борис Крячко


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Рослые собаки тоже учителя на свой лад. Молодых обнюхали, спознались, кого лизнули, кого пихнули, на кого гиркнули, а обидеть – нет; очень понимают оне, рослые, малых, и наука у них – подражанье. Ну, до того с людьми схожесть, даже не разберёшь, кто у кого первей подражать выучился, – люди ли у собак, собаки ли. Промеж родителями и детьми у людей как? А вот так: «Я, сынок, краду, и ты, стало, не попадайся; я тах-та ловко того-другого облапошил, и ты учись; я пью, и ты привыкай». Собаки – всё в точности: «Я делаю, и ты делай; я тёплый след взял, и ты умей; я рыбу из воды вынул, и ты себе вынь, раз-два обкупнёшься – научишься, кормись».

День ко дню да собака к собаке и получается сельсовет. У них тоже водятся что лены, что хитрованы, что взгальные, но не как середь людей, потому – взыск равно для всех строгий: за общий вред гуртом бит будешь; за пакость собачью никто тебя с-под хвоста не понюхает; а через лень свою сдохнешь за лето, как Никифор-от кормить бросит. И ещё: робят малых привечай, почтуй; суку не трожь, она тебе не ровня; чего с кем не поделил – подерись, да не по-людски до крови, до смерти, а до верхней силы. Взял, так взял; нет – подожми хвост. А ежели супротивник загодя на спину лёг, живот показал – дай живота, отступись, лежачего одни люди бьют, не всему от них учиться. И над мёртвы м не глумись, а понюхал – уйди без злобы; это у людей мода, – пока живой, не знают, куда нюхать-лизать: «Ах, дорогой наш товарещ, да синпатичный какой, да тебя народ пуще себя любит», а помер – говорят: «Подлец, сукин кот, тах-та ему и надо, подлецу, а мы и не знали, думали хороший». Такую-от переменчивость собакам вовек не понять и – добро, а оно и людям не худо чему доброму у собак поучиться.

Возрастали оне на просторе незаметно и подравнялись один к одному, тах-та за полсобаки к году вымахали, а что резвости, да прыти, да силов у них прибыло, хоть нащупь тронь: бабки, грудь, спина – всё. И перезимовали не в убыток, и лета дождались, а к новым заморозкам достигли полного роста, жилы поднабили, одна кость у них оставалась хлипкая. И пришла пора учить их на специальность. Построил он их парами, запряг; какие покрепче – спереди, послабей – сзади, и дал волокушу тянуть, жести кусок, весом к саням гружёным, чтоб доразу в привычку, а сам с ними бегал и командовал: «Паняй, «Стой!», «Право!», «Лево!» – такие все слова.

Собаками править – вожжей не нужно, потому – способность у них жуткая глагол понимать и выходка человеческая: кому одного пинка достанет, кому два, а кому вовсе ничего. Смысел слова им достигнуть – всё одно что зайчиное рёбрышко хрустнуть на зубец. Не иначе – свыше это у них, боле неоткуда, а Никифор-от какой ни есть, а ума у него додуматься хватает, что собака опосля человека лучшее у Бога произведение. И в приказ оне входят не хуже нашего, абы слова были короткие, не трали-вали всякие, а чтоб ты им «Пра», а на «во» оне уже морды куда след поворотили, – тах-та. Всего трудней им слово «Цыть!» далось, на случай в засядке сидеть или тишь лесную сверху до земли вычуять. Туточка оне причины мертво сидеть не смыслят и долго не подчинялись, особо кто с игручим характером, да Никифор, он – щедрый, у него дранья и заушей столь припасено – ого! – сразумели. Теперь гляди: ставил он их без образованья, а чуток погодя – диплом им всем выдавай. Только ноги у Никифора с тоё науки гудят день и ночь; шестьдесят-от ему, Никифору, не убегаться, как по-молоду.

Ездовые собаки – нету их лучше, а всякая порода на свой манер. К примеру, охотницкая. Этой зверя под ружьё нюхом выганивать – ра прекрасное дело; как завидит хозяина в полной справе, радость из неё прёт – не удержишь, прямо те плясавица на свадьбе, что ей ныне день такой всласть порыскать. Хоть бы Форта взять: ведь какой пёс, вечная память, одарённый был да разумный. У ездовых, конечно, по-другому: нет у них охотницкого талана, а есть талан трудящий. Ничего боле не надо, а дай-от им человеку подсобить в труде, да он, человек-от, за то передых даст желаемый, да по имечку кликнет, да рыбой – мясом наградит из собственных рук, да снег промеж когтей набитый вычистит, да слово какое скажет. То-то у него доброты, у человека, то-то правды! Как же им тах-та не размышлять по-милу, по-любу? Он и плану им в перегруз не даст, – знает, что оне, как он: дал насильный план – своего не добрал, послабил – три плана взял, во-как! Оттого-то середь других, у кого один план с грехом пополам, а у Никифора – сам – два, сам-три. Оттого и зубы в роте у Никифора на полторы тыщи блестят – госбанк! И Кулина, жена законная, сроду тяжкой мужицкой работы не робила, как другие, равноправные. И детей у Никифора семь душ, а всех возрастил с толком и на верных людей вывел; живут теперь, да письма шлют, да «тятей» кличут, да со внучатами когда-когда наведываются. Нешто бы мог он тах-та один на себе семью поднять? Нешто бы сладил он при нынешнем-от воровстве огульном восемь ротов, окромя своего, честным трудом прокормить? Ни в мочь! А всё оне, собачки. Щербан – приёмщик, как заявится, картавец, по воздуху за смушками, так по часу и боле на никифоровских собак глаза пялит и выражается непонятно: «Плетьяковская галилея», говорит.

ИМЕНА

Самая морока имя собачке определить, до двух годов – от мороки. За такой-от срок любого-всякого спознаешь, хоть он лиходей, хоть правильной жизни человек, хоть шпиён заграничный, а собаку – мозги высохнут, а нечего придумать, – тайна в ней сокрыта великая, разгадать надо. Тут-от требуется, чтоб словом в самый разрез ударить, чтоб имя само к собаке прилепилось, как тавро пропечатанное или фамиль у Никифора и даже ещё точней. И не спеши, а то ошмыгнёшься – век жалеть будешь за спешку тоё. Никифор не спешит и нарекает их тах-та натрое: масть, повадка, характер.

Нарекать-то он нарекает, а сам от начала до скончания Форта ищет разлюбезного, памятью мучается, душу бередит, как только не покличет: «Форт, иде ж ты есть, друг милый? Отзовись маненько, дай знать, тряхни хвосточком, голоском выведи, – я те за то кусок не в очередь кину». А его нет как нет. Оттого печалится Никифор и думает: «Добро людям, их всех заменить можно, а собаку – спробуй, замени. Нет им замены, собачкам-от, все незаменимые, хоть он какой, хоть подлец предпоследний, а – незаменимый, потому как один такой и лично единственный. Тах-та и не нашел он замены Форту, сколь ни искал. Побьётся, побьётся рыбой об лёд и обозначит по стати Фортом одну в память вечную. В каждой упряжке у него по Форту бегает, а другие – все разные неповторно. Упряжка вылупляется головой, ровно из яйца курёнок проклёвывается, и вожака видать скоро. Никифор глядит, как оне скубутся-сварятся, а сам предметит: этот-от, рябой, первый шматок берёт чаще прочих; здоров, силён, издаля прикидист, всех крепче, характер серьёзный. Ну, вожак, стало, Рябко звать. А этот, что второму куску хозяин, всем хорош, да волчишка, весь выводок был такой. Он его у пастухов на случай раздобыл, а суку ихнюю волк обгулял, сынок в батю удался и мастью тоже – туман ростепельный. Никифор взял его для интересу и веры ему нет, – порода сама себя кажет: нехорошо задумчивый, глядит в ощур, шеей не вертит, в голос не тявкает, жрёт молчком, проворство лишь в драке и бесстыжий страсть, – других по животу бить норовит, прямо, значит, по собачьей совести, и бесстыжесть эта у него в крови. А раз так, то: «Не лезь! Не лезь! Не лезь! В третьей паре, Сявый, пойдешь! Шестой кусок твой будет, попомни!»

Коль имя дадено, можно разговаривать, только не забудь сперва собаку покликать, а потом говори, – пущай знает, что об ней разговор, пущай слушает да стыдится или гордится, это – как заслужила. Акафист – рацею им вычитывать ни к чему; не любят собаки пустословных людей, уваженье теряют, ежели без разбора перед ними языком трепаться. Собака требует, чтоб с ней всегда лично и по делу. Такой-от разговор ей пуще мяса, потому – собак много, а Никифор один и слова у него обнакновенно понятные, когда лично, хоть он про погоду, хоть про что хошь, а в голосе у Никифора всё ясно, как Божий день. Конечно, есть слова общие, для всех, но это – когда санки таскать учатся.

За первый кусок спорил с Рябком и Сявым ещё один: рыжий гвардионец, подпалины светлые, собой красавец золотистый из полымя вынутый, – ну, прямо на выставку. Передняя кость сызмалу в развороте – медали цеплять, спина – угадай какая могучая и тягловая, на ногах стоит – не тах-та свалишь, один вид – ахнешь поглядеть. Никифор понадеялся: «Вот заместитель будет Рябку добрый. На тебе, Замполит, второй-от кусок – аванец. Ты мне за него первой парой пойдешь – рассчитаемся». А получилось – не заместитель, а от чёрта отрывок, расстройство. Такого аспида, такого лена и сволоча Никифор в жизни не видал и корил себя опосля за промашку на чём свет. Ужотко драл он его, пинал, голодом морил, паскуду непутёвую, всё отвадить хотел и – без толку. От одной подлости Никифор его отучит, а у него про запас две новых: тамотка украсть, тут – ка обдурить, там – от ванюшей прикинуться, а до работы приспело, так вовсе, падло, вымудрялся. Сбил его Никифор сперва в серёдку, задней Сявого, а потом в самый край, чтоб достать сподручно. Одно слово, хамло, а не собака. Тах-та опростоволосился он с именем, рано не ко времени назвал, а на попятный двор нет ходу, заказано.

Нарёк собаку – переменять поздно. Это у людей, переиначивай сколь хошь: даве Царицын, намедень Сталинград, ныне Волгоград, а завтра чего ещё будет – поглядим, какой-от общественный делатель дуба даст. С собаками тах-та нельзя. За такую-от несерьёзность собаки помалу с-под власти выйдут, подчиняться не станут, потому – какие ты им властя, сам посуди, ежели у тебя на неделе семь пятниц? Животина, она верит без расписки, её обмануть – всё одно, как от слова отступиться, а собака – тот же слепой, свою палочку один раз отдаёт, а в другой раз – хрена! Так и Замполит. Хоть он и дерьмо, а менять прозвище не имел Никифор права; собаки враз привыкают к названиям, что к своим, что к чужим. Ты, сказать, собаку окликнул и за чего-сь отчитал, а другие до одного знают, кого ты лаешь и пошто, кумекают, стало, что хорошо, что худо. С того-то Замполит Замполитом и остался.

А как привёз он их на зимовку, да как разгулялись оне… Во иде характеры проклюнулись! Во иде прошибки не бывает! Во иде упряжка предбудущая строится! Этот, что шерстью жесточит, цепкий какой, уцепился рослому ездачу в подгрудок и волочится, а жомы не разомкнёт. Ну, Тхор, значит. Или девку взять с конопинами попереди, смирненькая. Не столь у неё понятие, как послушность: как другие, тах-та и она. Уж он потешился, как волокушу оне таскали: ну, чисто доярка на собрании голосует; за передней парой в оба глаза глядит, как на прозидим, – чего, мол, там властя ручкой робят? – совсем характер калужский. Тах-та ей, значит, и быть – Калуга. Да, еще этот, который всех не обнюхает – жив не будет, ровно обзнакомливается что день или справку наводит какую – Спектор звать. Двое кобельков у него было, близнята, от одной суки. А Никифор, еще когда в городе жил, два слова слыхал интересных: «Пардон мадам», и запомнил. Туточка оне ему и сгодились. Пардон сильный пёс вышел, муружистый, завлекательный. Мадам, тот блёклый и послабей, а драчливый за двоих, всего боле к брату насыкался, в одной паре нельзя было держать. С того Пардон в самый перёд ушёл, а Мадам ближе к Никифору остался.

Легко дело – полнарода знаемо; говори теперь с ними в полную свою надобность. И битьё по строгости стало с разбором: всех боле Замполиту перепадало, а Рябку вовсе почти ничего, он – главный, и Никифор ему авторитет соблюдал, организацию; что Никифор упустит – Рябку выпрямлять, и выговор ему первей всех. На выросте стравил он им пару зайцев. Один утёк, а другого чалый кобель взял и повадку выявил. Никифор его мигом во вторую пару переместил и назвал Борзик, потому как чисто борзой пёс, что прыть, что бег, что посыл; морда, верно, туповата и поджарость не та, а тах-та – чисто борзой. А то у одного голос объявился певческий, не голос, а сказать – не сбрехать, благовест на Троицу Пресвятую, – прямо те луна звонким эхом по небу рассыпалась, а ты, Никифор, слушай – смекай, в самую точку про него сказано: Сигнал.

Никифор тоже: учить-от учил, выходки прознавал, имена присвоил, а и сам от них чему учился. Человеку, оно, конечно, невмочь вникнуть до донца в собачью жизнь, а всё ж много можно понять, ежели правильно себя поставил. Вот возросли оне, в смысел вошли, а – своя компания, дела тоже свои и невдомёк Никифору, что за дела за такие. Тут, перво, не встревать, не мешаться, пущай сами порядок наводят, никого не касаемо. Оне знают, чего сообща робить, а чего промеж себя в сторонке.

Сказать-от, Сявый. То вовсе немой ходил, а к двум годам надумал именины справить, дикую песню сыграть, волчиную. Жуткая песня получилась, и собакам от неё тоска. Побили оне его раз, побили ещё, бросил Сявый концерты, сразумел, – голос не тот. Или Замполит. Собой кобель хоть весь его заместо картины, а гад всеобщий. Один на один с ним не всяк сладит, так оне скопом его, свет не мил, как лупили. Одно непонятно: как же так? Оне ж предметили его, холеру, раньше Никифора, а досмерти-от не забили. Лишь поздним умом додумался Никифор, что нет у них закона смертельной казни по таковом у размышлению: «Жизнь, мол, святое дело, не я тебе её дал, не мне её у тебя брать». Собаки насмерть когда бьются? Разве за жизнь, а за тоё кто биться не станет? Ну, ещё люди по подлости по своей стравят на потеху – тоже. А чтоб тах-та, по-людски, взял да убил, – не, не видал Никифор у собак гнуси такой-от.

Драк у них по всякий день. То Сигнал с Борзиком сцепятся, то Пардон с Мадамом. Близнята, одна кровь, одна утроба, обе собаки стоющие, поди разбери, чего спорят, какую матерню сиську не поделили. Разборони их Никифор – оне вдругорядь передерутся, накажи – он же виноват останется. В таком-от разе Никифор мыслит, как в яблочко: «Не моё дело, пущай. Небось, глотки не порвут, уды не откусят, рёбра не поломают, а ранжир порядку не помеха». Что правда, то правда: не было у них резни или увечья, потому – не на полную силу между собой грызутся, а с пощадой. Умом-то оне, как люди, не обижены, только люди-от в драке ум теряют часто, а собаки – нет; стало, собаки на свой манер умней. А Сявому не давала биться Калуга, знала его привычку гадскую брюхо рвать и не давала. Чуть он пустил воротник ершом, она в промеж лезет к нему мордой и не отходит, пока он не заспокоится. А он хоть и волк, а суку эту тихую слушал и в паре ни с кем ходить не желал, только с ней. И всегда оне чуток от всех на отшибе.

Потом Ветерок с проседью. Кудлатый, кручёный, шерсть у него какими-сь вихрами наперёд задом росла, ровно из пурги выскочил или за хвост волокли всю дорогу. Старательный пёс, работник честный, игручий только безо времени. И сука была одна тёмногнедая, до того нервенная ведьма, злющая, что в поле, что скрозь, – ну, не угодишь, а без скандала не может. Что многих она обидела понапрасну, что от неё другие безвинно терпели, – окромя Замполита разве. Этот ракло к женскому полу ни грамма жалости не имел, катал её, как рубель каталку, а она опосля плакалась тоночко на милостыню. Её-от Никифор всего и пришиб раз-другой, – куда её бить-от, дуру психовую, её лечить впору, да тут-ка нешто больница? Никифор гладил её по шерсти и уговаривал: «Ласка, уймись, охолонь, стерьва припадочная. Ласка, не трясись», и тах-та пока она трястись не перестанет, а это тоже не дело. Он всё сомневался: «Купил-от пан собаку, а гавкать, видно, самому придётся. Как же эта сатана работу робить пойдёт. Она ж на третьей версте из силов выбьется, – клади её в сани с чернобурой», и хотел извести, но решил погодить, сказалось – правильно. Утишилась Ласка помалу, а в упряжке пошла – вовсе вылечилась, потому – работа всем одинаково, что людям, что собакам, наипервеющее лекарство, кто понимает. Простым-от людям, какие дурью не маются от безделья, про то известно: как горе какое или беда неминучая, или мысли сумные, берись чего робить и – глядишь, сам не предметишь, как на поправку пойдёт. И Ласка. Такая-от собачка получилась добросовестная, Никифору самому не верится аж.

Под конец пошли характеры, какие не враз понять было. Эта, что полюет всех доле и в упряжь последней идёт, вечно блукает иде-сь, Никифор её ждёт-пождёт, да опосля силом в шлею пропихивает. Сука как сука, а гулёна без примесу всеобщая. И повадка: всё одно с кем возжаться, кому крыть, кому подставлять. Прямо сказать, нашая баба, шлёндра общественная, тах-та ей и жить Шлёндрой. Другой заявил в себе силу, как у вола, непомерную и дурость такую ж, – глупей Калуги. Никифор вдвое терпенья на него положил учить, а к тому ж – нерасторопный: сам бежит, гузно вбок заносит, вроде легче ему тах-та. Это – Потап. Ещё – подхалим пеговатый: что Никифор к нему промашку взыскать, то он либо ползком лизаться, либо на спину – брык! – морда холуйская, на халяву пузом кверху прожить норовил. Никифор его за то внахлёст лозиной по брюху стегал и внушал боем: «Уважай, не полозь! Уважай, не полозь! Уважай, не полозь!» Этот приказное им я получил – Уважай – и отзывался на него добре, а натуру сквозную Никифор ему толичко наполовину выбил; уж больно ласковый пёсик, дай Бог нашему телятке волка съесть, Никифор не любил таких-от, панькаться с ними. Да и послабей иных он был, дуролому Потапу в самый подпряг. А прошибся Никифор на этой собачке, не дай Бог, как прошибся, какого пса незаменимого проморгал!.. Ну, Форт – сам по себе. Конечно, куда ему, Форту новому, до тёзки своего покойничка, а все ж таки вид имел осанистый, строевой и потому – Форт.

И ещё один остался, последний. Девочка он был чёренькая, спереди латка светлая и ноги со щиколкой в сметану кто-сь обмакнул. Признака в ней никакого с первого дня самого. Никифор её за масть взял и тоже кормил – каялся: станет ото всех особо и стоит, на жратву не кидается, свар не заводит, ждёт, сирота казанская, остатний кусок. А остатний кусок распоследней собаке доводится. Тах-та она сама себя определила: ни рыба ни мясо, – ну, в крайнюю, стало, от хвоста пару. Лишь опосля вспомянул Никифор, как она стояла и каково глядела, и жрала своё как. И как ни один-от не пробовал силом отбить её остатний в очередь шматок, даже Замполит оголтелый, пока она не выросла и пока Никифор её точней не запредметил. И гораздо вспомянуть пришлось, как рослые собаки на зимовке нюхали её впервой и оглядывались непонятно: «Что, мол, Никифор за чучелу сюда-от привёз, на что она, мол, туточка?» Оттого и с именем он не спешил, знал: последней собаке всяко слово сгодится.

АСАЧА

А как до дела дошло, с Замполитом крупный наклад. Никифор не сдура-ума зарубку на него имел, что путём не обойдётся, – и не обошлось. Ну, ледащий, подлюка: от кого произошёл, ракло, невесть от кого, только не от путной собаки, – не хочет робить, дармоед, хоть ты что.

Перво он в серёдке ходил. Нет, на глаз не угадаешь, тянет, вроде, как все, и лучше. Вот обратает их Никифор, крикнет «Паняй!», оне и пошли с какого-сь раза на-совесть, на талан: постромки струночко, слабины не дают, не рвут, не дёргают, гладко всё. И у этого арапа тоже кругом порядок, а старательности даже поболе других: как-никак, трудяга, через своё ж грызло из шкуры не выскочит, работящий такой. А того, тварь, не соображает, что след-от по мягкой тундре у него вовсе лживый, потому – не пружит, не дуется, кому-сь памороки забить собрался: «Пущай, мол, дураки робят, а я, умный, махать всех хотел через себя». Драл его Никифор несудом, все руки отбил, и впокат ногами отхаживал, и жрать не давал, и слова, какие знал похабные, все на одного его, змея, срасходовал, а под конец мочи-терпенья взял его за правильник и ножиком хвоста маненько укоротил, думал, поможет. И не жаль трудов, кабы впрок, а то ж – надсмешка! – к новой подлости, хамло, приспособился. Умнющий был, рыжая курва, да не туда ум свой производил, куда след. Научился твёрдо от мягко разбирать, аспид: «По снежку я тебя, стало, Никифор, прокачу, а по насту сам на тебе поеду». Во, сатана, вытворял, чтоб ты сдох.

Отчаялся он с ним вовсе и сунул его в конец в самый, в последнюю с чёренькой сироткой пару, чтоб его, стибулянта, близко достать было. Тут-от его хитрость разом чего-сь покачнулась; до того не хотел соседства, прямо на диво: выкобеливать стал, огрызался, гыркал дурняком, а потом упёрся, охромел, заюжал, страдалец, и тряска его мелочко продрала. И потянул, потянул, да каково ещё потянул, морда наетая. Никифор проздравил его с трудовыми успехами супятком под гузно, потому – злодей природный, скотина без креста. «Ну что? – спросил. – Не ндравится честный кусок зароблять?» И отвернулся; пущай знает, что весь его взгальный норов Никифор через ноздрю длинной соплёй по-за ветром фукнул. А чёренькая – ничего себе псинка, совсем ничего.

Он уже тогда по третьему году псюрню свою муштровал, а она тах-та и осталась, вроде нужды нет: ни позвать, ни обозвать. Кабы она цапалась или блажила, или неслух, или пакости что-ль какие, оно бы предметней, а то – нет и взыскать не за что. Середь других навроде своя, а приглядеться – посторонняя. И масть посторонняя, и выходка, и собаки её не то боятся, не то связываться с ней жалкуют, не то гребуют или чужесть в ней чуют далёкую – не разберёшь. Тах-та смалу никто её не трогал, ни куска отбил, ни дорогу переступил, ну, и Никифор тах-та со всеми. Оно, конечно, как она остатняя и послабей, и прозванья нет, её и предметить трудно, и кнут ей в последний черёд, – таково Никифор соображал по привычке, а покамест он соображал, возросла она в полную силу и изо всех одна ни разу не битая вышла. Прошибки у неё никакой, подумаешь – мудрость науки превзошла с первоначалу и от матернего молока поболе Никифора умеет: только-от он команду сказал, только голос-от подал, она уже знает, чего велят и тоё команду сполняет ать-два, как на плацу.

Ну, прошлогодним умом смекать все мастера. И Никифор не хуже кого-сь опосля доспел, что превосходная она изо всех собака, и цены на неё запродажной покуда ещё не выдумано, и не было таковой собаки на всём Далёком Востоке, и у японцев тоже не было. А хоть и была, так что? Особый талан, он повсегда неприметный, не нахрапом берёт, а чудным явленьем, и пока ты на чудо дивовался, рот разевал да скрипел середним своим умом, да на пальцах прикидывал, что к чему, талан с голоду – каторги не своей смертью помер, – не обидно? Скрозь тах-та от веку, что у японцев, что у нас, только у нас еще хуже. Вот и Никифор покуда своим умом сдюжил сказать, сколько времени прошло.

Того он и осерчал, а как не серчать? – все битые, одна она – нет. С того и зло в нём возгорелось, а это такая зараза прилипчивая, зло, дай-от ему волю, попадёшь в неволю. Ну, решил: «А вот возьму и побью; сейчас-от возьму и побью; мало что без причины, зато для счёту». А сам навкось на неё – глядь! Тут те и предмет: уши стремя вгору пошли, губы тронулись, ножи в чёрном роте блистанули и шерсть на холке дыбом – ерофеичем задралась, ровно шепнул он ей на ушко: «Сейчас тебя бить буду». А Никифор, хоть он у собак за учёного, а тоже от них обратной науке учится. Животина зря грозить не станет и зубы у неё не для шутейства; раз она их кому показала, тот пущай побережётся и век помнит: страх и смех у собак на хвосте, а на морде совсем другая прописка. То-то, чёренькая! То-то, смирненькая! То-то, тихий омут, чертей полно!»

И не сказать, «забоялся, мол», чего ему бояться? – поостерёгся да и только, а поболе того чудно: иде слыхать, чтоб скотина мысли прочитывала? Кто дела не знамши, скажет, поди: «Приблазнилось Никифору чёрт-те что и кочерга прямая». А какой тут – «приблазнилось»? Он бы и сам рад для души спокойства заявить: «Собаки, мол, все до одной, ума нету, а чему обучат, то оне робят безумно и в любой момент, как машина», да нешто это правда? Люди-от по глупости большую промашку дали насчёт этого дела и по нынешний день, туды их всех поделом, никто сразуметь дурость свою не хочет.

Никифор тоже не хотел, и было ему наважденье. Почуял он, – кто-сь ему в спину дозирает, следит за ним, глаз не сводит, тах-та настырно сверлит, ровно бурав какой. На людях-от оно всё просто и с каждым бывает: идёт человек своей дорогой, посередь людей пробивается, а жилой сердечной чует: чего-сь у него неладно, кто-сь его сзади глазом подгоняет или передерживает, или походку ломит. Он туда-сюда – зырк! – и поймал, а тот, другой, не успел отворотиться и сам теперь, как зверь в ловитке, крутится. Но это на людях, а когда ты один и круг тебя ни души, ни лялечки, так хоть «Караул!» кричи, кабы голос. Это жуткость называется.

От жуткости человека нутряным холодом обдаёт и он мёрзнуть начинает: шеей, плечьми, спиной – всем. И волосья у него, как живые становятся, каждую волосинку чуть, хоть считай, сколь их растёт на тебе. И пот тебя прошиб, а он ледяной, склизкий и вонючий, потому – у страха свой запах, человеку недоступный, а зверь его мигом чует, и ты на зверя тах-та лучше не иди, – пропадешь. Одно только лекарство есть вонючий страх забить: отчаянность. Трудно это, – как бы вроде ты сильней самого себя стал, – немыслимо. У тебя по спине муравли полозят, а ты шагу-от не сбавляй; волосья побелели от смертельной тоски – ништо, кидайся вперёд, про жизнь не думай; душа захолонула и из груди в ноги спусти лась – не подавай вид, зубами скрипи, грозись всем врагам. Тогда страх с тебя спадёт, а смелости прибудет, а у смелости, как у правды, совсем другой запах – чистый, здоровый. Зверь его тоже чует.

Три жуткости Никифор имеет в жизни. Самая жуткая жуткость – биографь писать. Как его, увечного, за дезентирство судили, дал ему следыватель бумаги, велел: ’’Пиши». Он час-два посидел, написал: ’’Никифор Беспалов фершар», а боле ничего не придумал. Следыватель посмотрел на Никифора и говорит: ’’Дурак, фершар, сундук еловый, брысь-пошёл!» С той поры, как ему приснится биографь писать, тах-та он с криком прокинется и долго от жуткости лежит, отходит.

Другая – человека в лесу встретить. От такой-от беды Бог миловал, а случай был. Двое у него из ловитки сырьем куницу выжрали да наследили, да недокурок кинули, так он на тоё недокурок, ровно на змею глядел ползучую, было замёрз от жуткости, оглянуться не стало духу.

Третья жуткость – чужой глаз на себе почуять. Переборол Никифор сам себя, трепыхнулся отважно, глядь-поглядь, куда идти, на кого кидаться, лишнее всё долой, рука – хвать! – за ножик, раскашлялся нахально и геройски задницу почесал, а никого, окромя собак, нету. Выгнал он из нутра страх одним духом, залаялся, а на собак даже не вникал. Такое-от вытворять собака не умеет, это человеку глазами на чего накинуть, что те пальцем ткнуть, а у собаки в глазах от роду не точка, а участок. А как в одну точку ей глядеть долго нельзя, то она по участку тому без перестану зраком стрижёт всю местность на поворот головы, чтоб на случай живность мимо не проскочила или для жизни опасность. Тах-та неприютно Никифору было и мысли неприютные, и раз, и другой, и третий, прямо хоть брось. Потом надоело; набил мозоль на горбу, перестал оглядываться.

Оно бы лучше скотинку чёренькую по времени назирать, чем по памяти, да кто ж знал? И назирать было чего. Ласка, кликуша хуторская, смирела пред ней; Потап на живость характера бил, хлюст разлапый; Уважай на спину не падал, ползун лизучий, бодрился; Сявый, тот её обходил, и Калуга всегда промеж ними тёрлась; Замполита на выпряге предметь от неё подале; Рябко, как в авторитет вошёл, всех-от продправлял маненько, окромя её. А Пардон муругий, тот жалел её за родную душу: как без дела, так близочко топчется и мышкует иде-сь рядом, и спит сбоку, а это перво-наперво: с кем собака греется, он и есть ближний. А то возвели напраслину: суке, мол, всё одно, абы кобель. Какая сука, какой кобель. Никифор с ними полвека прожил день в день, повидал: у любого свой разбор, кто кому подходит, тот тому и родство. К ней-от поваживались и Сигнал, и Борзик, и Спектор с Ветерком, а остался один Пардон.

Глянул он на неё тах-та в день ясный, вёдренный и одурел: не собака перед ним, а девка на выданье, королевна-свет-барыня; на ногах белы носки, на руках рукавички по локоть по самый, на спине тёмна ночь, а на груди уже утро. Как зашлось-от сердце у Никифора; как зажмурились глаза от красы дивной, нестерпимой; как душа воспрянула да мало не вырвалась, кабы комом в глотке не зацепилась, – не стало чем дышать. Взор смелый; шея, – птицу-лебедь видал? – такая-от; спина гибкая; в груди порода; хвост пышный наотмах кинут: вона я какова удалась, робята, красуйся на меня, кто хошь!

Проморгался Никифор, дыханье управил, стал соображать. Туточка пришла ему красота иная, давешняя: речка лазоревая, берега лесом рисованы, вода, как скло, а по воде облака, а в облаках рыба плавает и голова маненько кружится. Никифор тогда молодой был, с Кулиной гулял, мечтанья у него были разные и полна голова цветов, вот ему и запало на память – речка. Название только забыл. Красивое, а забыл. А тут – на тебе! – выскочило: Асача. Схватил его бегом Никифор, как в охапку, а чтоб оно не вырвалось, крикнул, сколь духу было: «Асача!» и подождал, пока оно по лесу не раскликнулось дальними голосами. Потом собаке сказал, но тихо: «Асача!» – нарёк, стало. И ещё позвал он её тах-та, а голос у него тёплой волной перебивался и сердце на нитке зависло, как в небе жаворонок: вот-вот упадёт, вот-вот оборвётся.

И стала упряжка сполна. Вот оне какие и всяк на своем месте: попереди Рябко, а за ним парами Тхор с Пардоном, Борзик с Ветерком, Сявый с Калугой, Сигнал с Лаской, Спектор с Мадамом, Шлёндра с Фортом, Потап с Уважаем, Асача с Замполитом. Справа на них простая: шлейка на шею ладится и под грудки перехват – супонькой выходит, да поперёк спины подпруга, а от упряжи постромка к санному потягу и получается, вроде собака в штаны передними ногами заступила. Надеть собакам штаны умеет один Никифор, потому – упряжку застегнуть надо, а скинуть упряжную оброть умела ещё Асача и скидывала. Чего она робила и как, Никифор не предметил, думал, это он сам её растого, рассупонил, только память отшибло.

Может, оно и лучше. Ежели б он всё до разу видал, да одно к другому повязал, невесть чего было б. Как-никак, а Никифор над ними властя. А властя нашие претикословья не терпят и закон у них один: «Я сказал и – всё!» Терпеть собаку умней себя – четвёртая жуткость.

ОБНАКНОВЕННО ПОДЛОСТЬ


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю