Текст книги "Нагльфар в океане времени"
Автор книги: Борис Хазанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
28. Ковчег усопших
Бабусе приснился сон. Она лежала в темноте в своей комнате, когда в дом забрались разбойники.
Какой дом имелся в виду, не было ясно; все в этом сне, как и в жизни, происходило и там, и здесь. Трудно было решить, какая погода на дворе, должно быть, стояла зима, обычное время ее грез, и окна до половины занесло снегом, но тотчас, спохватившись, она вспомнила, что в городе ничего этого нет. Она кралась по коридору, вытянув руки перед собой, чтобы не наткнуться на шкаф, не наделать шума и не разбудить умерших стариков, и снова сообразила, что все это ей снится; так повторилось несколько раз. В конце концов она пробудилась. Она лежала в своей комнатке, полуодетая, и напряженно вслушивалась.
Сомнений не было! Снег слабо похрустывал под ногами. Чьи-то валенки пересекли двор. Кто-то стоял на крыльце, не то давешний нищий, не то управдом: она смутно видела его из окошка, прячась за цветочными горшками. Он повернул лицо в ее сторону и поманил ее, но оказалось, что знак предназначался не ей. Толпа черных бородатых людей взошла на скрипучее крыльцо, один из них вытащил воровской инструмент и взломал дверь. Бабуся не могла подняться, не могла закричать. Случилось то, чего она давно ждала и боялась: ее разбил паралич.
И опять все повторилось, с небольшими отклонениями, опять она дремала, грезила, просыпалась и видела сны наяву… Между тем грабитель вошел на кухню. Возможно, он искал впотьмах дверь, чтобы пробраться в большую комнату. Бандит держал наготове свое оружие, железный посох лицемерного нищего, он ведь только прикидывался, что пришел просить милостыню. Мелькнула мысль: Верка удрала, а может, сама отворила преступнику дверь.
С великим трудом поднявшись, старуха потащила за собой свои чугунные парализованные ноги и, пока шла, пока шарила слепыми руками шкаф, холодную гладкую поверхность стекла, пришла в себя окончательно. Сон был в руку: в гостиной, на разложенном на ночь диване, лежал лицом к стене Толя – а рядом пустая подушка, одеяло откинуто. В углу поблескивал за темным стеклом циферблат часов. Пустынные окна казались еще огромнее.
Заглянуть на кухню, заперта ли дверь.
«Ты чего не спишь?»
«А ты?» – спросила Вера.
«И все шебуршится, все шебуршится… – проворчала старуха. – Я уж думала, воры залезли».
«И я думала», – отозвалась Вера.
«Э-эх, мать моя, – усевшись, сказала бабуся, довольная, что все обошлось и есть с кем поговорить. – Уж это, мать моя… – зевала она, – женчине никак не положено. Мужик пьет, на то он и мужик. А тебе над собой надо контроль держать».
«Зачем?» – спросила Вера задумчиво и допила рюмку.
«Уважать не будет, вот зачем».
«Он и так меня не уважает».
«Значит, заслужила».
Помолчали.
«Чего свет не зажигаешь?» «И так светло».
Опять помолчали, потом старуха спросила: «Что, и он тут с тобой подкреплялся?» «Выпей винца», – сказала Вера. «Еще чего… Ишь, моду какую взяли».
«Тетя Паша, может, мне от него уйти? Чем резину тянуть… И тебе будет спокойнее».
«Мое какое дело, вы молодые, сами разбирайтесь. Вам жить». «Да не живет он со мною…» «Эва. А с кем же?» Вера пожала плечами.
«Больно уж ты много хочешь, – сказала бабуся наставительно. – У мужчины все зависит от настроения. Так уж природой положено».
«У него никогда нет настроения».
«Значит, мать моя, заслужила!»
«Я и к врачу ходила. Врач говорит, у алкоголиков это бывает».
«Еще чего наговоришь, – рассердилась бабуся, – какой он алкоголик! Может, он нарочно пьет, чтобы от тебя отвязаться».
«Ты меня не поняла».
«Чего ж тут не понимать».
«Я не о том… Я не сладострастная».
«Чего ж тогда жалуешься?»
«Я бы все простила. Для меня главное любовь».
«Насильно… у-а-ах, – бабуся сладко зевнула, – мил не будешь… – Немного погодя она спросила: – Ну, и чего же он тебе говорит?»
«Ничего не говорит. Я к ворожее ходила».
«Во, во. Ходи побольше. Они тебе наговорят…» «Она не шарлатанка, – сказала Вера. – Она в нашем доме живет».
«Господи-сусе! Ты уж не проговорилась ли?» «О чем?»
Старуха взглянула на дверь и провещала утробным шепотом: «Надежда-то со стариком. А?»
«Тетя Паша. Ну что ты волнуешься, себе и другим покою не даешь. Ну, поживут и уедут».
«Куды ж им ехать? Уж они приехали…»
«Может, я все сама себе придумала? Может, на самом деле ничего и нет?» – проговорила Вера.
«Чего? – отозвалась бабуся. – Вот и я так думаю. А они все живут, ни туды и ни сюды…»
Вера молча покосилась на нее, начала убирать со стола и что-то задела рукавом, – звон разбившегося стекла, как гром, потряс кухню. В ужасе обе женщины уставились на тускло мерцающий стеклянный стебель рюмки, это было все, что осталось от девочки. Вера пробормотала: «Это к счастью…» Ночь струилась из окна. Медленно падала вода из крана. Они сидели, боясь шелохнуться, и чем отчетливей проступали из мутной мглы очертания вещей, тем сильней было ощущение невидимого шелестящего присутствия, мертвой жизни, обнимавшей бодрствующих и спящих.
Ночью дом жил тайной жизнью. Он казался выше и неприступней и плыл в глухой неподвижности под оловянным небом. Дом смотрел слюдяными окнами во двор, как иногда люди вглядываются в собственную жизнь, в самих себя. В недрах квартир, в могильной тьме комнат жильцы лежали в кроватях и в испуге обнимали друг друга. Дети натягивали на голову пододеяльник, воображая, как в окно влетит карлик-бородач или шаровая молния. Но и страх может наскучить, и, томимый любопытством, ребенок украдкой высовывал нос. Распростертый на спине ночной соглядатай вперялся в светлеющий мрак. Ему приходила в голову удивительная мысль – представление, лежащее в основе некоторых мифологий: он видел перевернутый вверх ногами мир. В этом мире вещи растут книзу, корнями вверх, пол – это потолок, а потолок на самом деле пол, и можно обойти кругом плетеный провод, на котором стоит, как громадный пыльный цветок, матерчатый абажур; неслышно ступая по белому полу, протянуть руку к нависающей сверху громаде платяного шкафа и, задрав голову, взглянуть на уснувших, как в небесах, родителей. Можно подкрасться к окну и стоять в светлой раме и увидеть внизу, на самом дне мира, черно-синее небо, окоем крыш, дом-нагльфар, корабль из ногтей мертвецов, плывущий в небесных водах.
Бабуся спрашивает, не зажечь ли свет.
«Обойдусь». Вера сидит на корточках, сгребая осколки.
«Посмотрю на тебя, – сказала бабуся, – вроде ты и в теле, а сырая какая-то. Мужчину надо уметь зажечь».
«Вот бы и научила».
«Стара я таким делам учить. Сама должна знать».
«Да при чем тут…» – сказала Вера.
«Очень даже при чем».
После некоторой паузы бабуся спросила:
«И чего ж она тебе напророчила?»
«Кто?»
«Чего тебе гадалка наворожила?»
«А, – сказала Вера. – Да так, ерунду всякую».
Она села с совком в руках и тупо уставилась на дверь, за которой исчезла ночная гостья-колдунья, – чего доброго, стояла там на площадке и подслушивала.
«Поди взгляни, – сказала Вера, – нет ли там кого».
«Еще чего. Иди сама».
«Да чего ты боишься? Там нет никого».
«Никого нет, чего ж ходить?»
29. Разлука
Поговорив с бабусей, она входит в комнату, в светлый сумрак, в безумие двух огромных окон, бросает взгляд в угол, где темно отсвечивают часы, на которых навеки застыло, словно улыбка покойника, одно и то же время. Шлепают старые тапочки, некоторое время она тупо смотрит вслед удаляющейся по коридору старухе, потом сбрасывает халат, украдкой ложится. Она не так удручена своими мыслями, сколько устала от них. Страх, что она не уснет, мешает ей заснуть. Она старается не касаться распростертого рядом мужского тела. Во сне Анатолий Бахтарев недвижен, величав – точно кокон, в котором зреет нечто готовящееся распахнуть крылья. С легким присвистом исторгается из сухих полуоткрытых губ его богатырское дыхание. Завтра день подвигов, ногу в стремя – и вскачь, в поля, в траурную зарю, навстречу черной туче кочевников. Ночь стоит в светлой комнате, как страж, и в руке у латника золотой меч-маятник. Засыпая, Вера думает о том, что устала, замучилась и все – обман, и странным образом эта мысль ей приносит успокоение.
О, как не хочется открывать глаза, снова увидеть постылые стены; с великим усилием она поднимает веки: бабуся. Страшная, как Баба Яга, бабуся стоит над кроватью, развесив руки, и что-то бормочет. «Спи, тетя Паша, – шепчет Вера, – нехорошо будить людей. Ступай к себе…» И тотчас все исчезает, исчезает комната, а вернее сказать, никакой комнаты не было. Весь дом провалился сквозь землю, и туда ему и дорога. Лето в разгаре. Влажный ветер не осушает испарину, грудь и шея в поту, и пышная трава заждалась косы, едва колышется под ветром и уже начала вянуть. Что-то виднеется вдали в лиловом мареве, не то лес, не то кромка воды. К своему удивлению, она обнаруживает, что лежит под одеялом в халате. Поднимается, развязывает пояс, выпрастывает руки, освобождается от потной рубашки. И лежит не накрывшись, наслаждаясь прохладой.
Некоторые происшествия внутренней жизни могли бы показаться невероятными, если бы нам самим не случилось их пережить. Нет ничего убедительней субъективного опыта, но по самой своей природе он не может быть воспроизведен и документирован должным образом. Кое-какие записи в заметках Толи Бахтарева иллюстрируют эту мысль. Например, можно ли представить себе, чтобы два человека видели во сне одно и то же? И если это возможно, то как доказать тождественность снов?
Язык уничтожает внутренний мир сна, как фотография уничтожает галлюцинацию. В сущности, всякое сновидение можно было бы описать адекватно лишь при условии, если бы каждый из нас обладал собственным языком. Но тогда общий сон, приснившийся двум людям, если бы они попытались его рассказать, показался бы им двумя разными снами. Не значит ли это, что, когда двое рассказывают друг другу о снах, увиденных в одну ночь и совершенно разных, они на самом деле говорят об одном и том же? Если в иных случаях человек ощущает в своей душе присутствие двух душ, если личность может раздваиваться, то почему двое не могут оказаться единым существом? Нетождественность двух вещей подчас объясняется попросту несходством их описаний, подобно тому как Эверест принимали за две разные вершины, оттого что видели его с разных сторон, и невозможность чего-то слишком часто оказывается всего лишь невозможностью сообщения. Несуществование Бога есть не что иное, как невозможность рассказать о нем.
Так можно объяснить то, что произошло в постели любовников, если наши предположения – только предположения! – верны: окончательное растворение друг в друге, возвращение к устью, из которого некогда выбралось наше полусонное «я», черный огонь вожделения, двери, медленно растворившиеся навстречу, темный путь вглубь и вниз, сошествие вниз и вспять, к низинам и истоку, туда, где Ты – это Я, ибо некогда Я был Тобою. Остается напомнить, прежде чем вернуться к Толе и Вере, о том, что, очевидно, принадлежит к числу древнейших идей о человеческой душе, вечно соблазняет ум и вечно дразнит воображение: о философском равноправии дня и ночи. Если мы пытаемся понять сон, глядя на него из так называемой действительности, то что мешает нам взглянуть на действительность очами сна; если нечто пригрезилось мне в беспамятстве, кто докажет мне, что я сам не пригрезился этому «нечто»? Все дело, очевидно, в точке зрения. Другими словами, то, что мы объясняем, объясняет нас.
Она лежит и думает, как это так получилось, что она улеглась в халате и даже не заметила этого. Становится холодно, и потихоньку она тянет на себя одеяло, стараясь не потревожить спящего. Вера хочет не торопясь восстановить всю цепь происшествий, но невольно перескакивает с одного на другое, возвращается, ловит себя на том, что ее мысли кружатся около одних и тех же предметов. Несомненно, ночное бдение на кухне не привиделось ей. И то, что перед этим она проснулась, вышла, увидала ночную гостью с железякой, тоже наверняка и без сомнения происходило наяву. Она спрашивает себя, где граница. Куда девалась девчонка? Когда бабка приползла, ее уже не было. Рюмка стояла на столе. Было за полночь. О чем шел разговор? Они все живут, сказала бабуся, ни туды и ни сюды, не уезжают, не умирают. Но разве было бы лучше, если бы они померли? Пришлось бы давать объяснения, что за люди, откуда взялись. Неизвестно даже, разрешат ли похоронить их в Москве. Выходит, придется везти в деревню.
Ах, что мне за дело, думает Вера, отец в курсе, он все уладит. Отец все для нее сделает, потому что любит ее, любит – она это знает – больше, чем положено отцу. Она поняла это… стоит ли вспоминать? Ей было четырнадцать лет. Да, ей исполнилось четырнадцать, и мать еще была жива, но почти все время лежала в больнице. Однажды отец вернулся и встал в дверях со странным выражением, глядя не на нее, а сквозь нее. Они умерли? – спросила Вера. – Что же мы теперь будем делать? – Кто? – спросил он. Она сказала: мать и отчим, Толины родители. Он махнул рукой. Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться.
Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? – спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.
Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.
Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? – и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.
В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно – когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» – сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», – пробормотал Бахтарев. «Слушай, – сказала Вера в смятении, – мне приснилось, что ты умер!» – «Спи», – сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». – «Что с тобой», – проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, – лепетала она, – и вторую… Ближе…» – «Да? – спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. – Тебе приснилось?..» – «Да, да!» – простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.
По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры
«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», – пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат – лучше назовем его капотом – из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.
Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.
Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат – три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.
«Ты одна?»
Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.
«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».
«Пошли они все…» – буркнул Бахтарев.
Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.
Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.
Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.
Она спросила:
«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»
Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.
«От друзей, – проворковала она, – можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»
«А ты, собственно, откуда знаешь?»
«Мир слухом полнится…»
«Этого только не хватало».
«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»
«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.
В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались – кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.
Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой – игра требует трезвости – и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.
«М-м… кхм».
«Гм-м…»
«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»
«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».
«Пас. Позвольте подкрепиться…»
«Нет уж, вы позвольте. Семерка».
«Король…»
«А мы вас козырем!»
«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».
«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»
«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»
«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»
«Позвольте: сколько же это у вас королей?»
«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»
«В наших усилиях постигнуть тайну времени – не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое – это прочитанные страницы, а будущее – то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»
«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».
«Иль мимо пролетит она! Все благо».
Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.
«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»
«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»
«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма – отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»
«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?»
«Ничего не значит. Ремиз. По червям?..»
«По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…»
«…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие – одно и то же».
«Это уже что-то буддийское…»
«Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас».
«Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!»
Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер:
«Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…»
В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин.
В столовой:
«Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства».
«Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, – но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…»
«Все благо, бдения и сна приходит час определенный».
«Поступайте в театр».
«Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание».
«Но позвольте: эротизм? При чем тут?..»
«А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза – звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?»
«Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!»
«…для него весь мир – женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?»
«Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».