Текст книги "Живой"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
– Это тебя, Федька, нужда к себе зовет, – растолковал дед Филат Фомичов сон. – Вот зима подойдет, намытаришься ишо.
16
Как ни далекой казалась зима, как ни хотелось забыть о ней, а пришла. Сначала порыжели и стали облетать липовые рощи, потом как-то внезапно свернулись и опали почерневшие листья тальников; и зеленый мягкий противоположный берег сразу покраснел, ощетинился голыми прутьями краснотала.
На песчаных косах Прокоши больше не цвикали, не бегали вперегонки тонконогие вертлявые трясогузки, не плескались на перекатах жереха, не будили на заре Живого своими пронзительными криками «перевези! перевези!» кулики-перевозчики. И пассажиры приходили все реже и реже. Скучно стало на Прокоше.
А накануне Октябрьских праздников, когда вдоль по берегам уже позванивала на Прокоше хрупкая игольчатая шуга, пришел буксирный катер и увел дебаркадер. Фомич возвращался с участка уже по первой пороше. Вот она и зима.
Весь ноябрь Живой плел корзины, но брали их плохо и за полцены. Сезон прошел – картошка убрана в подполы да в хранилища, за грибами не пойдешь по снегу… Кому зимой нужны корзины?
Как-то на базаре в Тиханове Живого с корзинами встретил Петя Долгий:
– Чего ты эти кругляши вяжешь? Хочешь заработать, плети кошевки для розвальней. Хоть полсотни давай – все возьму.
Для санных кошевок прут нужен длинный, первосортный. Особенно на стояки. Поблизости хороший прут весь вырезали. У Живого была примечена одна тальниковая заросль на берегу укромного бочага, возле Богоявленского перевоза. Но он ждал, когда проложат через Прокошу санный путь; идти без дороги туда по мягкому снегу да еще без лыж трудно и небезопасно – провалиться в какое-нибудь болото можно.
Но тут пришло письмо от старшего сына: «Отслужил. Еду домой!» Вот и расходы новые… Надо встретить сына по-людски, погулять! Отдохнуть дать парню хоть с месяц. Не гнать же на работу на другой день. «Пока он приедет, я кошевки три-четыре сплету да загоню их Пете Долгому. Вот и деньги», – решил Фомич.
На другой день с утра он стал собираться: затянул потуже свой полушубок, обушок за ремень заткнул да резак, веревку в карман положил, прутья в пучки связывать.
– Ну, мать, я пошел.
– Не ходил бы ноне, Федя. Видишь, поземка гуляет и небо со стороны Прокоши вроде бы замывает. Кабы метель не разыгралась.
Живой поглядел в окно – и правда, вроде бы краешек неба за Прокошей синел.
– Это не беда – ветер туда дует, разгонит. Эх, мать, где наша не пропадала! – Фомич похлопал себя по тощему животу. – Я ноне непродуваемый.
До Кузякова яра Фомич дошел быстро; тут, на открытом месте, хоть и гулял ветер да густо несло поземку, но снег не задерживался: по луговым увалам, рыжим от незанесенной отавы, он летел и летел к Прокоше, забивая в низинах частую щетину тальника и вытягиваясь на крутоярах в острые козырьки сугробов.
За Лукой, меж зарослей кустарников, было потише, но идти зато труднее – снег по колена. Фомич петлял больше все по увалам, боясь в низине провалиться в какое-нибудь плохо замерзшее болото. К Богоявленскому перевозу пришел он только к обеду. На берегах Прокоши было пусто – на этот раз черный неуклюжий паром Ивана Веселого увели по осенней воде.
Прокоша у берегов замерзла, и только посредине дымилась широкая черная полоса полыньи. Фомич вынул из-за пояса топор, подошел к берегу и грохнул обухом по льду.
– Гоу-ук! – округло и протяжно отдалось на другом берегу.
По льду лучами разошлись длинные трещины; а там, где ударил топор, белое пятно медленно темнело от проступившей снизу воды.
– Слабый лед, – сказал Фомич. – Придется итить берегом.
Он вышел на открытый косогор и удивился неожиданно сильному ветру. Пока Живой петлял вдоль кустарников по затишкам, направление ветра изменилось – теперь он дул с того берега Прокоши. А там, над темной стеной бреховского леса, козырьком, наплывая, нахлобучивала сизое стылое небо иссиня-черная туча.
– Откуда ее вынесло? – опять вслух сказал Фомич.
Ему стало зябко; легкий холодок передернул его и застыл, затаился где-то промеж лопаток. «А не повернуть ли?» – невольно подумал Живой.
Но идти до прутьев было уже недалеко; тот небольшой бочаг с тальниковой зарослью примыкал почти к берегу реки. Собственно, это был в недалеком прошлом затончик, отделенный теперь от реки песчаной отмелью.
Бочаг хорошо замерз. И Живой резал тальниковые прутья прямо со льда. Прутья были все одинаковой толщины, длинные, как на подбор, гибкие, но прочные…
– Хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети, – радовался Фомич. – Как шелковые… Тут, ей-богу, на четыре кошевки хватит.
Он рубил без роздыха до тех пор, пока не запарился. Потом сбросил с себя полушубок и, несмотря на пронзительный ветер, работал в одной рубахе, не чувствуя холода. Когда он уже связывал прутья в пучки, повалил хлопьями снег, замело, закрутило, и не поймешь, откуда больше летит, сверху или снизу. В двух шагах ничего не видно.
Живой взвалил наперевес на плечо два огромных пучка ивовых прутьев и чуть не присел от неожиданной тяжести. Потом обтерпелся – вроде ничего. Идти можно.
Свернул к реке. «Теперь вдоль реки придется топать до самого Кузякова яра, а может, до Прудковского затона, – подумал Фомич. – Иначе заплутаешься». Идти вдоль Прокоши – значит, сделать большой крюк, особенно за Богоявленским перевозом, где Прокоша выписывает петлю за петлей. Но что делать? Иного выхода нет.
Он спустился с высокого берега реки. Здесь было вроде потише, хоть ветер не свистел с такой заполошной силой. Однако спуск к воде был крутой, ноги скользили. И топать по косогору, да еще с пучками из прутьев, никак невозможно. Фомич опять достал топор и три раза стукнул по прибрежному льду. Но каждый раз появлялись трещины и просачивалась вода. Ступить на такой лед, идти по нему Фомич опять не решился. Пришлось вылезать на берег.
На высоких крутоярах ветер завывал в прутьях, хлопая полами полушубка, и так внезапно и сильно толкал в бок, что Фомич оступался и, как пьяный, шарахался в сторону. Он держался на значительном расстоянии от берега, боясь свалиться.
В низинах, под прикрытием кустарников, было потише, но сильно крутило; снег набивался в нос, в глаза и даже забивался за воротник, таял, и редкие холодные струйки ползли по спине. Сугробы Фомич переходил вброд, погружаясь в снег, как в воду, по пояс. Вскоре штаны его выше валенок намокли, потом задубенели от ветра и мороза и густо покрылись налипшим и промерзшим снегом. «Что твои бинты», – подумал Фомич невесело. Бедра были мокрые, поначалу мерзли и саднили, потом притерпелось. «Эх, теперь бы стеганые штаны, да потолще!.. – мечтал Фомич. – Я бы и на снегу переночевал. А в этих топай и паром грейся».
Он шел, пригнувшись, избочась, отворачивая от ветра лицо, тяжело и низко, почти до снега опустив руки. Пучки прутьев он привязал теперь за спину, перехватив спереди плечи и грудь веревками. Они глубоко врезались в полушубок, сдавливали грудь, резали плечи, отчего руки его немели и по пальцам бегали мурашки. Иногда он останавливался возле большого сугроба, опрокидывался в снег на спину и лежал, закрыв глаза, раскинув руки, до тех пор, пока снова не мог пошевелить затекшими и застывшими пальцами. Он вставал и шел до нового изнеможения, опять валился на спину, чтобы отдышаться и снова идти дальше.
Уже в сумерках подошел он к Кузякову яру. Здесь он решил распроститься с Прокошей, повернуть на Прудки и держаться прямо по ветру. Над яром дымились острые козырьки сугробов… Фомич слишком поздно смекнул, что берег под этими сугробами может быть обманчив. Он брел теперь, как утомленная лошадь, опустив голову и не глядя по сторонам. Поэтому поначалу удивился даже, когда качнулась перед глазами обнажившаяся черная кромка берега и огромный сугроб с гулом полетел в пропасть, увлекая За собой Фомича. Он стукнулся о что-то твердое ногой, перевернулся несколько раз и упал на спину. Минут пять он пролежал без движения, и ему даже приятно было оттого, как отходили ноющие натертые плечи и затекшие пальцы, только правая нога почему-то горела сильно, будто бы кто приложил к ней раскаленный кирпич. Наконец Фомич медленно опрокинулся на бок, потом попытался встать. Яркая, как молния, вспышка словно ослепила Фомича, и острая, пронзительная боль повалила его снова на спину. Он слегка застонал и потянулся рукой к правой ноге. Что с ней? Сломал или вывихнул? Но сквозь валенок трудно было что-либо прощупать, а пошевелить ступней он не мог, нога ниже колена не слушалась.
Фомич решил добираться ползком. Сначала он хотел было отвязать и бросить пучки прутьев, но как только подумал о том, что из них выйдет четыре превосходных санных кошевки, которые он загонит Пете Долгому по восемьдесят рублей каждую, то это намерение – бросить прутья – показалось ему невероятным.
«Прутья первосортные брошу… Триста двадцать рублей из кармана выкинуть? Это ж рехнуться надо, – думал Фомич. – Вон дядя Николаха колодник отсюда на себе возил возами. А я прутьев не донесу! Да что я, иль не Кузькиной породы? Ну ж нет, батеньки мои, не дождетесь от меня такой подачки…»
Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.
Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…
Очнулся Фомич в больнице. Рядом с койкой сидела Авдотья с красными от слез глазами. Он посмотрел на забинтованные руки, ноги и сразу все вспомнил.
– Прутья-то целы? – спросил он.
– Целы, целы, – печально ответила Авдотья.
– Володька не приехал еще?
– Нынче телеграмма от него пришла. Завтра сам будет.
– Хорошо… – Фомич немного подумал и сказал: – Передай ему, пусть сам сплетет кошевки. Да смотрите не продешевите!.. Меньше восьмидесяти рублей за кошевку не брать… Кошевки будут первый сорт.
17
Больше месяца провалялся Живой в больнице – пока лодыжка под лубком не срослась. Появился в Прудках веселым, все шутил:
– Говорят, что бядро полгода срастается. Эх, не повезло мне! Кабы не лодыжку, а бядро поломал – вот лафа… До весны пролежал бы на дармовых харчах.
– Ты, Федька, и впрямь телом вроде б подобрел, – встретил его дед Филат. – Только с лица красен, как рак ошпаренный.
– Это я шкуру к весне меняю. Надоело в старой ходить. Ты бы, дядь Филат, поползал по снегу. Глядишь, и помолодел бы вроде меня.
– Говорят, у тебя и ногтев на пальцах нету. Сошли на нет?
– А мне что их, лаком красить да на поглядку выставлять, ногти-то? Доктор говорит, от них зараза одна. Главное – пальцы целы.
Он показывал всем свою чудом уцелевшую клешню и шевелил пальцами.
– Владеют. Есть ишо чем ухватиться. Жить можно.
С первесны подался на сторону старший сын Владимир. Уехал в Сормово на стройку. Пришлось снаряжать его в дорогу. С пустыми руками не отпустишь. И одежонку какую ни то надо – не в одном же обмундировании ходить ему. Покряхтел Фомич, но делать нечего. Зарезал свинью – отвез на базар. Отвез и мечту свою о корове.
– Поезжай, сын, устраивай себе жизнь. А об нас не беспокойся.
На остаток денег Живой накупил картошки.
– Вот и нам радость, мать. Теперь до лета хватит. Значит, не помрем.
До лета Фомич не дотянул. В мае, в голодную пору межвременья, он вспомнил про Варвару Цыплакову и решил сходить в райсобес, пособия попросить.
И вдруг пришла в Прудки невероятная весть – Тихановский район закрыли. Не так чтобы закрыли – и все тут. Разъяснили, что район перестал быть рентабельным, то есть народ поразъехался, колхозы объединились да укрупнились – и район, значит, укрупнять надо. Назрело! Оно, может, и разумно, со стороны глядя, сказать: «Эко вы, милые, размахнулись – сорок две конторы на десять колхозов держите. Сократитесь!» Но тихановцы-то не хотели сокращаться; тихановцы продолжали думать, что район у них, как район, и все есть для района: конторы больше размещались в двухэтажных домах – и новых, и бывших кулацких, улицы булыжником мощены, а от чайной до клуба дощатый тротуар проложен… Чем хуже иных прочих? Но поди ты… Проснулись утром тихановцы – нет района. Ни одной вывески на домах: ни райтопа, ни раймага, ни райисполкома… Как жить?
Фомич, услыхав об этом, даже взгрустнул:
– В Пугасово не больно сбегаешь… И Варвары Цыплаковой там уж нет.
А более всего тихановцев возмутило то, что в их белокаменный двухэтажный райком привезли инвалидов и престарелых. «Дожили! Районом были – стали богадельней». Рынок на тихановском выгоне опустел, дома в цене пали… Даже забитые окна появились.
И началось в Тиханове великое брожение: начальство, которое со специальностью было, разъезжалось по своим ведомствам – банковские да почтовые в Пугасово переехали, а милиция, юристы – те даже в область подались. Демина отозвали в обком, Тимошкин в сельпо продавцом устроился, а для Мотякова места не находилось. Пугасовский председатель рика наотрез отказался брать его в заместители; сказал, что мне, мол, и своих выдвиженцев девать некуда. Специальности у Мотякова никакой не было, хлеб давно уж и позабыл, как пашут. Да ведь и не пошлешь его из председателей прямо в борозду. А хозяйственной должности или по кадровой части пока ничего не находилось. И Мотяков без дела ходил по лугам – рыбу ловил. Однажды Фомич встретился с ним.
Как-то под вечер раскинул Фомич свои донки под Кузяковым яром – стерлядей половить. Наживу добывал тут же: сняв штаны, зашел в воду и острым жестяным черпаком выковыривал из-под воды илистый синевато-серый грунт, в котором прятались куколки мотыля.
На самом яру остановилась черная заграничная машина. Фомич сразу узнал ее. «Зять полковника Агашина! Знать, из Москвы приехали», – подумал он.
Но из машины вылез сам Агашин, грузный бритоголовый старик с красным мясистым носом и маленькими под нахохленными рыжими бровями серыми глазками.
– Здорово, Федор! – сказал полковник с крутояра. – Живой?
– Живой! А чего нам не жить? Воды сколько хочешь, в ней рыба – выбирай на вкус. Птица поверху летает всякая, – весело отвечал Фомич. – А вы когда приехали?
Полковник был старше Фомича лет на десять, среди односельчан это заметная возрастная разница, поэтому Фомич обращался к Агашину почтительно, с детства привык еще. Тот приезжал, бывало, в деревню козырем. Красный командир! И даже старики величали его по имени-отчеству – Михал Николае.
– Вчера приехал, – гудел сверху полковник. – Я тут не один… Давай и ты к нам!
Фомич привстал из воды, прикрыв срам обеими руками, и сказал так просто, для приличия:
– Вас самих, поди, много?
– Давай-давай! У нас тут сетишки есть. Бредешок закинем в Луке. Ты знаешь здесь хорошие местечки.
– С бредешком, конечно, можно было бы пройтись. И сети хорошо бы закинуть. Да уж и не знаю… запрещено! – в нерешительности стоял Фомич.
– Давай-давай! С нами тут власть, правда бывшая! – засмеялся полковник.
– Да вам что смотреть на власть? Вы сели да поехали, а мне тут жить… – Но Фомич уже без лишних проволочек, не то еще передумают насчет приглашения, вылез из воды, надел штаны и в момент взобрался на берег.
– Ого, ты как козел еще прыгаешь, – сказал полковник и подвел Фомича к машине. – Полезай!
Фомич влез в машину и очутился на одном сиденье рядом с Мотяковым.
– Здравствуйте! – сказал Фомич, обращаясь как бы ко всем сразу.
– Привет! – сказал зять полковника.
А Мотяков промолчал.
Зять полковника сидел за рулем; это был еще молодой человек, но уже полный, круглолицый и очень приветливый. Фомич знаком был с ним и знал, что работает Роберт Иванович во Внешторге, побывал не раз в самой Америке и привез оттуда эту самую машину под названием «форд». Изнутри в машине сиденья были обшиты настоящей кожей, хорошо выделанной и простеженной на манер фуфайки; а поверху, над головой, и не поймешь, чем было обтянуто, – не то шелк твердый (Фомич потрогал пальцами, он впервые сидел в такой машине), не то клеенка какая-то красная, вся в мелких пупырышках. А возле заднего окошечка валялись журналы в ярких картинках: все девки в темных очках, а на теле голо: два маленьких лоскута, так, с Фомичову ладонь, чтоб срам прикрыть. «А темные очки надели от стыда, должно быть», – подумал Фомич.
– Нравится? – спросил Роберт Иванович.
– Да как сказать… Красиво, но как-то неуютно. Замарать боишься, – ответил Фомич.
– Хо-хо-хо! – оглушительно засмеялся полковник.
Подъехали к озеру. Из багажника вынули две сети капроновые. Фомич слыхал про такие сети, но не видел еще и теперь с интересом разглядывал – нитки были желтоватые, крученые и очень тонкие.
– Больно тонкие нитки!.. Не порвется?
– А ты возми, порви! – сказал полковник. – Бери! Ну? – Полковник всунул в руки Фомичу сеть. – Тяни! Тяни, тяни!..
Фомич сильно натянул ячею, так что нитки в пальцы врезались.
– Кряпка! – восхищенно произнес он.
Бредень был тоже хорош, хоть и не капроновый, но новенький, ячея мелкая и мотня большая – сом попадет, не вырвется. Бредень вытащили из машины, на спинках лежал.
– Неужто и бредень из Москвы везли? – спросил Фомич.
– Бредень его, – кивнул полковник на Мотякова.
Впервые за послевоенные годы Фомич видел Мотякова в обыкновенной белой рубахе с закатанными рукавами и не в галифе, а в простых серых брюках. И оказалось, что он не дюжее его, Фомича, так же худ и мосласт. И даже его широкий и ноздрястый нос, обычно грозно поднятый кверху, теперь казался смешной нашлепкой.
– Это что ж, ваш бредень или бывший риковский? – спросил Фомич Мотякова.
– Мой. А что?
– Дак ведь ты сам запрещал ловить бреднем? Зачем же его держал?
– Ты болтай поменьше! Вон делай, что заставляют.
Фомич с полковником разматывали сети.
– Что, Семен, не нравится критика снизу? – спросил полковник Мотякова. – Привыкай, брат… Теперь дело к демократии идет.
– Чтобы критиковать – тоже надо образование иметь, не то что наши дураки да лодыри. – Мотяков зло сплюнул и стал раскатывать бредень.
– Насчет образования это ты верно сказал, Семен! – осмелел Фомич. – Помнишь, у нас на курсах был учитель по гонометрии ? Он, бывало, говорил нам: запомните – образование положит конец неразумному усердию.
– А вы вместе учились? – спросил, улыбаясь, полковник.
– Вместе академию кончали. Разве не заметно по усердию Мотякова? – сказал Фомич.
– Прохвост! – Мотяков взвалил бредень и потащил его к воде.
Полковник спросил:
– Федор, у тебя, наверное, здесь где-нибудь лодочка припрятана или ботничок? А то у нас надувная лодка, возиться не хочется.
– Есть! Как же без ботника? Я сейчас…
Фомич встал и пошел вдоль берега. Ботничок он хранил в камышовых зарослях. В том же тайнике у него лежали весла, банки с запасом червей, двукрылые шахи, связанные дедом Филатом, удочки. Фомич взял ботало – железную воронку, надетую на конец тонкого шеста, длинное двухлопастное весло и прыгнул в ботник…
Сети ставил Фомич с ботника – всю Луку перегородил. Потом долго ботал – пугал рыбу то с одной стороны сетей, то с другой. Полковник с высокого берега давал указания:
– Бултыхни-ка вон у того куста! Во-во… А теперь от камышей зайди! Там что-то бухало… Щука, наверно.
Фомич вскидывал шест кверху жестяным раструбом и с маху бил, погружая его в воду.
«У-у-угг! У-у-угг!» – утробно разносилось по озеру.
– Хорошо! Вот как их! – отзывался с берега полковник. – А теперь вон из той заводи… Лупи их по мокрому месту!
Мотяков с Робертом Ивановичем растянули бредень, но после одного заброда махнули рукой. Берега были приглубые, и в трех метрах с головкой было, а там, где мелко, травы много: сусак да водяная зараза… Ноги не протащишь, не то что бредня. Бросив свой бредень, они, голые по пояс, сидели теперь на берегу и смотрели, как Фомич поднимал в ботничок сети.
Попались две небольшие, по локоть, щуки, судачок на кило и крупный, как хлебная лопата, лещ.
– А этот лежебока как сюда втюрился? – говорил Фомич, выпутывая из сетей леща. – Спросонья, должно быть, метнулся. Испугался! Так-то по трусости и в котел угодил, дурья башка.
Уха получилась отменная – духовитая, мутновато-белая, как раз «рыбацкого колеру», как сказал Фомич. Он кинул в нее три крупных луковицы да дикого укропцу покрошил.
Рыбу вынул, положил на дощечку и посолил щедро крупной, как стеклянные бусы, солью. Полковник протянул было ему пачку мелкой белой соли. Но Фомич отставил ее:
– Этой солью только кисель солить или кашу манную.
Свою крупную соль достал он из загашника – в мешочке хранилась, а потом еще в круглой старинной баночке из-под ландрина.
– Соль для рыбы – что перец для мяса, – сказал Фомич наставительно. – А без них что мясо, что рыба – трава травой.
– И откуда вам такую соль привозят? Как стекло давленое, – сказал Роберт Иванович.
– А мы сами ее давим. Из коровьего лизунца.
– Из чего?
– Лизунец коровий… Соль такая, камнями. Ее возле фермы бросают коровам для лизания. И в магазине такую же, камнями, продают.
– И вы едите такую соль? – Роберт Иванович покачал головой.
Полковник задел деревянной ложкой дымящуюся уху и, причмокивая, медленно спил.
– Ну, Федор, «Националь» перед тобой – что осел перед донским скакуном…
– Само собой, – охотно подтвердил Фомич, хотя и не понял, что такое «Националь».
– Этой ухой и маршала не грех потчевать, – восторгался полковник. – Роберт, ну-ка вынь-ка две баночки!
«А зачем тут баночки? – подумал Фомич. – Что в них может быть хорошего? Теперь бы водочки с литровку – коленкор другой».
Роберт Иванович полез в рюкзак (Фомич искоса поглядывал за ним).
Фомичу хотелось еще чем-нибудь порадовать полковника, он сказал:
– Чайку захочется после рыбки. Я вам сейчас такой колер заварю, что писать можно.
Он срезал в кустах несколько стеблей у самого корня шиповника, нарвал цвета ежевики да наломал веток черной смородины с зелеными ягодами и все это положил в ведро, зачерпнул воды из озера и повесил чай варить.
– А не отравишь своим зельем-то? – спросил полковник.
– Помрешь – ни один профессор не определит отчего. Вот заварю – за ухо не оттащишь… Пока мы с рыбой покончим, и чай подойдет.
Расстелили плащ-палатку под развесистым, как шатер, дубом; в центре поставили дымящийся котел ухи, рыбу на доске и коньяк… Фомич как чай отхлебывал – и приговаривал:
– Лекарственная штука… Теперь бы по вечерам его принимать от простуды. И тогда лет до ста прожить можно.
Роберт Иванович сидел, прислонясь спиной к дубу, все смотрел с крутояра на тот берег и восклицал:
– Ну что за прелесть! Что за виды! Весь мир, кажется, объездил, а такой вот милой, скромной красоты не видывал.
Смотреть отсюда, с высокого берега, и впрямь было приятно: далеко, у горизонта, куда хватал глаз, синели в этот вечерний час мягкие округлые липовые рощицы, а сразу за озером одинокие темные дубки забрели по колено в пестрое от цветов разнотравье и застыли в раздумье, будто дорогу потеряли и теперь не знают, как выйти к лесу. Застыли, смирились со своим одиночеством. Целый день куда-то рвавшиеся за ветром, буйствовавшие травы тоже затихли. И камыши, уставшие склоняться день-деньской, над водой шуметь, тоже выпрямились, стали выше, отраженные в спокойной прозрачной воде. Все в этот час в природе было согласным, покорным и, знать, оттого трогательно-грустным. Ни ветерка, ни дуновения. И даже птицы, казалось, понимали, что громко кричать неприлично; где-то на том берегу торопливо лопотал свое «спать пора!» перепел, да из ближних кустов тоненько позванивала овсяночка: «Вези сено да не тряси-и-и! Вези сено да не тряси-и-и…»
Фомичу от этой тихой красоты стало хорошо и грустно, и он сказал со вздохом:
– И зачем живет человек на свете, спрашивается? Красотой полюбоваться… Добро в себе найти и другим добро сделать… На радость чтобы. А мы рычим друг на друга, как звери. Тьфу! – Он достал свой кисет, но поглядывал на коробку «Казбека», лежавшую возле полковника.
– Не красотой любоваться, а работать надо. Враз и навсегда! – сказал Мотяков.
– А ты чего же не работаешь? – Фомич свернул было цигарку, но потом сунул ее в кисет и потянулся за папиросами.
– Пожалуйста, пожалуйста! – подал коробку полковник.
– Это не твоего ума дело, – ответил Мотяков.
– То-то оно и есть… Вам, Михал Николае, не приходилось видеть, как курушка над утятами командывает? – обернулся Фомич к полковнику.
– Вроде бы у нас в Прудках раньше сами утки сидели на яйцах, – ответил полковник.
– То раньше! А теперь и утки пошли привередливыми. Яйца нанесет, а садиться не хочет. Вот вместо нее курушку и сажают. Та поглупее! – Живой затянулся, пустил дым кольцами, что твой пароход. – Так вот, выведет эта курушка цыплят на выгон и квохчет перед ними, хорохорится, хвост распускает. Все приказывает на своем курином языке – делай то, а не это. Но вот дойдут вместе до озера, утята – в воду и поплыли. А курушка на берегу квохчет. Оказывается, плавать-то она и не умеет. А все командовала – делай то, а не это. Так вот и у нас начальники иные. Сидит на посту, распоряжается – делай так-то и эдак. Командует! А снимут – куда посылать? Он, оказывается, работать-то не умеет.
– Ты на кого это намекаешь? – спросил, багровея, Мотяков.
– Да будет тебе, Семен! Шутки надо понимать, – сказал полковник.
Фомич и ухом не повел.
– Кому надо, тот поймет. А для того, кто не понял, я еще один анекдот расскажу. Это по вашей части, Роберт Иванович.
Тот курил, заслонясь ладонью, и беззвучно смеялся.
– Ты мне ответишь за свои антисоветские анекдоты враз и навсегда! – перебил его Мотяков.
– Это не антисоветские, а против разжалованных вроде тебя, – сказал Фомич.
– Ты что, в озере купаться захотел? – привстал Мотяков.
– Я те не утенок… Смотри, сам не окажись там вроде той курушки, которой охолонуть надо! – Фомич тоже привстал на колено.
– Ну ладно, ладно! – Полковник взял их за плечи. – Здесь пьют, шутят… А кто хочет счеты сводить, мы наградим того штафной.
– А не боишься? – спросил Фомича полковник. – Вдруг Мотяков опять вашим начальником станет?
– Его песенка спета, – сказал Фомич и, помолчав, добавил: – А мне терять нечего, окромя своих мозолистых рук.
– Как нечего? А пристань? Должность!
– Я от этой должности нонешней зимой на одной картошке выехал. Кабы не картошка, ноги протянул бы. При этой должности, Михал Николае, хороший корень в земле надо иметь. А у меня все, что на мне, то и при мне. Яко наг, яко благ, яко нет ничего.
– Тогда иди в колхоз… Пускай корни в землю.
– Рад бы в рай, да грехи не пускают.
– Это что еще за грехи?
– Смолоду нагрешил. Одного на сторону свалил, а пятеро при мне.
– Ну, это ты брось… Главное, нос не вешать. – Полковник поднял розовый колпачок коньяка: – За непотопляемый прудковский броненосец и его славного шкипера Федора Фомича Кузькина!..