Текст книги "Я обслуживал английского короля"
Автор книги: Богумил Грабал
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
И довольный, я ушел, и когда приехал в Прагу, меня ждало уведомление, в котором предлагалось выбрать: буду ли я отбывать наказание в Панкраце, и тогда мне надо туда явиться, или по своему усмотрению могу выбрать лесную бригаду, но с одним условием, чтобы работать в пограничной области. [28]28
После Второй мировой войны из пограничных с Германией областей Чехословакии были выселены все лица немецкого происхождения, и эти земли какое-то время оставались незаселенными.
[Закрыть]После обеда я отправился в канцелярию и согласился на первую же бригаду, какую мне предложили, и был счастлив, и мое счастье стало еще больше, когда я обнаружил, что у меня отвалился каблук, протер я этот кусок кожи, под которым были спрятаны последние две марки, последние большие деньги, что остались мне от моей жены Лизы, которая привезла эти марки из Лемберга, Львова, после того как сожгли гетто и ликвидировали евреев. Когда я гулял по Праге, не было на мне галстука, и не хотелось мне быть ни на сантиметр выше, и не выбирал я отели, мимо которых проходил по Пршикопу и на Вацлавской площади и которые хотел бы купить, я даже злорадно радовался тому, что случилось со мной. Я желал себе, чтобы со мной вышло так, как оно и вышло, и теперь моя дорога будет уже только моей дорогой, теперь я уже не должен кланяться и говорить и всегда быть готовым сказать «добрый день», и «доброе утро», и «добрый вечер», и «целую ручки», теперь я уже не должен следить за персоналом, а если бы я сам был персоналом, так мне не надо следить, чтоб не заметил шеф, когда я сел, когда закурил сигарету, когда взял кусок вареного мяса, и я так радовался, что завтра уеду куда-то далеко, далеко от людей, конечно, люди там будут, но там будет то, о чем я, бывало, мечтал, как все, кто работает при свете лампочек, что когда-нибудь я отправлюсь на природу, когда-нибудь, уже на пенсии, посмотрю, как выглядит лес и как выглядит солнце, которое весь день и всю жизнь светит мне в лицо так, что мне приходится прятаться от него под шляпой или в тени… когда я был официантом, я любил всех швейцаров, всех дворников, истопников центрального отопления, которые хотя бы один раз в день выбегали на улицу перед домом и задирали голову, и смотрели из рвов пражских улиц на полоску неба, на облака, вообще на то, какое время показывает природа, а не часы. И у меня было чувство, что опять невероятное становится реальным, и в это невероятное я верил, в эту потрясающую неожиданность, в это удивительное, какой была моя звезда, которая вела меня через жизнь, наверно, лишь ради того, чтобы доказать самой себе, что впереди всегда ждет что-то поразительное, и у меня все время перед глазами сияет отсвет этой звезды, и я верил в нее, чем дальше, тем больше, потому что как вознесла она меня даже в миллионеры, так теперь, когда я был сброшен с небес на самые четвереньки, так теперь, я это видел, моя звезда светила мне еще ярче, чем прежде, и только теперь я могу заглянуть в самое ее сердце, в сердцевину, моим глазам от всего, что я пережил, надо было так ослабеть, чтобы хватило силы перенести и пережить еще больше. Мне надо было ослабеть, чтобы больше видеть и понимать. Так оно и вышло! Когда я приехал на станцию и потом прошел километров десять по лесу пешком, далеко за Краслице, и когда начал уже отчаиваться, как раз и открылась мне заброшенная лесная сторожка, и я, когда увидел эту сторожку, так думал, что сойду с ума от радости, так меня эта сторожка проняла, она осталась от немцев и была такой, какой представляет сторожку человек, который рос в городе и в городе жил, если кто-нибудь скажет «сторожка». Я сел на скамеечку под ветви одичалого винограда, оперся на бревенчатую стену и слушал, как тикают в глубине сторожки настоящие часы с кукушкой, которых я никогда не видел, я слышал ход их деревянного механизма и колесиков и звяканье цепочки, подтягиваемой гирьками, и я смотрел в просвет между двумя холмами на равнину, на которой уже не было ухоженных полей, еще когда я шел, так наугад определял, где раньше сажали картошку, где сеяли овес или жито, но все уже заросло так же, как и брошенные деревни, мимо которых я проходил, будто я попал на тот свет, и на развилке я увидел, что одна деревня так и называлась… и всюду среди разрушавшихся строений и заборов торчали могучие одичалые ветви и веточки созревающей смородины, и вот я набрался смелости и хотел было войти в некоторые дома, но не вошел, я останавливался перед ними в священном ужасе, не мог я переступить порог там, где все разрублено на куски, мебель опрокинута, будто кто-то дрался со стульями и положил их на обе лопатки, будто кто-то бил стулья двойным нельсоном… кто-то разрубал топором балки, кто-то открывал топором запертый сундук, а в одной деревне паслись коровы, был полдень, и коровы брели, наверно, домой, я пошел с ними, и коровы прошагали по аллее старых лип, из-за которых выглядывала башня барочного замка… и когда деревья расступились, открылся красивый замок с крышей, выложенной до гребня квадратиками необожженной смальты, наверно, ренессанс, подумал я, и коровы вошли через высаженные ворота в замок, я за ними, может, они заблудились, сказал я себе, но у коров в замке был хлев… большой рыцарский зал, в который вели широкие лестницы, и коровы поднялись на второй этаж в этот зал под хрустальную люстру с красивыми сценами из жизни пастухов, но все нарисовано так, будто дело происходило где-то в Греции, потому что женские и мужские фигуры были одеты не по здешней погоде, должно быть, где-то на юге Европы или еще дальше, в Земле Обетованной, потому что все одежды походили на те, какие на картинах носил Иисус Христос и люди, которые с ним в те времена жили, и еще между окнами висело большое зеркало, и эти коровы с удовольствием и долго рассматривали себя, и я на цыпочках спустился по лестнице, обходя коровьи лепешки, и увидел, что это, наверно, начало того будущего, когда невероятное становится реальным. Еще я считал себя избранным, потому что понимал, что если бы тут вместо меня был кто-то другой, он бы ничего не увидел, а я получал удовольствие от того, что видел, и даже обрадовался, что вижу такое запустение, от которого прихожу в ужас, так каждый человек боится преступления и остерегается несчастья, но если где-то что-то случится, то каждый, кто может, идет туда и смотрит и разглядывает топор в голове, старушку, которую переехал трамвай, но я ходил тут и не убегал, как убегают другие при виде несчастья, и я радовался, что все так, как есть, я даже решил, что этих несчастий и мучений и этого вырождения мне мало, что такого могло бы не только на меня, но и на весь мир навалиться и больше… Так я сидел возле сторожки, и потом пришли двое, и я понял, что это, конечно, те, кто тут живет, с кем я проведу целый год, а может, больше… я сказал, кто я и куда меня послали, и мужчина с седыми усами, едва взглянув на меня, ответил, скорее пробурчал, что он профессор французской литературы… и показал на красивую девушку, в которой я сразу угадал, что, конечно, это девушка из исправительного заведения или такая, какие, бывало, стояли у Прашны Браны, какие ходили к нам, когда закрывалась биржа, по ее движениям я даже представил, как она выглядит голая, какие волосы у нее под мышками и какие под животом, я даже удивился себе и увидел в этом хорошее предзнаменование, что эта рыжая девушка после стольких лет пробудила во мне мечту медленно раздевать ее, и если не на самом деле, то хотя бы глазами. И она сказала, что попала сюда в наказание за то, что любит по ночам танцевать, и зовут ее Марцела, и что она была ученицей на шоколадной фабрике «Орион» у Маршнера. На ней были мужские штаны все в смоле и хвойных иголках, и в волосах тоже иголки, ее всю облепили иголки… и на этом профессоре, и на ней были резиновые сапоги, из которых высовывались портянки, и профессора тоже облепила сосновая и еловая смола, и оба пахли, словно какой-то луг или полянка. Они вошли в сторожку, я за ними, и такого борделя я не видел и в тех разгромленных, оставленных немцами домах, где кто-то с топором искал клад или взламывал замки, чтобы влезть в шкаф или сундук… стол весь завален окурками и спичками, пол тоже, будто локтем постоянно сбрасывали все, что оставалось на столе из еды. Профессор сказал, что я буду спать на втором этаже, и сразу отвел меня туда и открыл ручку двери резиновым сапогом, ногой. Я оказался в красивой светелке, вся она была из дерева, с двумя окнами, к которым ластились ветки и усики виноградной лозы, я открыл двери и попал на галерею, тоже деревянную, по которой можно было обойти вокруг дома и поглядеть на все стороны света, все время меня обвивали веточки одичалого винограда, я сел на сундучок с взломанным замком, сложил руки на коленях, и захотелось мне ликовать, и захотелось мне что-нибудь сделать… открыл я чемодан и в честь того, что тут увидел и что меня ждало, приколол свою голубую ленту и пришпилил ту позолоченную звезду, и в таком виде спустился в большую комнату, профессор положил ноги на стол и курил, рыжая девушка расчесывала волосы и прислушивалась к тому, что говорил ей профессор, он обращался к ней «барышня», и эту «барышню» повторял чуть не после каждого слова, и уже от того, что скрывалось за словом «барышня», он весь дрожал, и я подумал, может, он уговаривает ее… и вот я вошел, и потому что мне было все одно и все тут одинаково драгоценно, я прошел театральным шагом с поднятыми руками, будто на выставке, и показал себя со всех сторон… потом сел и спросил, надо ли мне идти с ними после обеда на работу… профессор засмеялся, у него были красивые глаза, и сказал: потомство злое, глупое и преступное… а потом добавил, словно и не заметил моего ордена, что мы пойдем на работу через час… и продолжал разговор с рыжей барышней, и я не удивился, что он говорил ей французские слова lа table, une chaire… maison… [29]29
Стол, кафедра, дом.
[Закрыть]и она их повторяла, и произношение у нее было неправильное, и он ей с огромной нежностью говорил: «Нана, дура, вот расстегну ремень и нашлепаю тебя по попе, и не кожей, а вот этой пряжкой…» [30]30
Профессор называет Марцелу Нана, имея в виду героиню одноименного романа Э. Золя «Нана».
[Закрыть]и опять нежно повторял ей французские слова, терпеливо повторял, а глазами и голосом будто гладил ее, эту девушку с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера… которая, наверно, опять повторяла эти слова плохо, мне показалось, что эта Марцела упрямится, что ей не хочется учиться, что она знает, но нарочно говорит так, чтобы профессор ее нежно корил: потомство глупое, злое и преступное, и когда я закрывал дверь, пан профессор сказал мне: «Спасибо!» А я всунул в дверь голову и говорю: я обслуживал эфиопского императора… и провел ладонью по голубой ленте. Им пришлось одолжить мне запасные резиновые сапоги, потому что места тут сырые, по утрам выпадало столько росы, что она рассеивалась, точно занавес, такими четками падала на каждую веточку и капала, будто порванное ожерелье. С первого дня работа оказалась у меня замечательная. Мы вернулись к ели, красивой ели, которую уже до половины обступила сосновая и еловая поросль, и мы отсекали эту поросль и слой за слоем укладывали все выше и выше, пока не пришли двое рабочих с ручной пилой, и пан профессор сказал мне, что это не обыкновенная ель, а резонансная, и в доказательство вытащил из сумки камертон, ударил им о ствол и приставил мне к уху, и камертон красиво зазвучал и издавал прозрачные звуки, полные концентрических цветных колец, и потом посоветовал, чтоб я приложил ухо к стволу и послушал эти райские звуки… и так мы оба стояли и обнимали резонансную ель, девушка сидела на пеньке и курила и выказывала не равнодушие, а так, будто все ей наскучило и обрыдло, она обращалась глазами к небу, словно жаловалась ему, с кем тут, в этом мире, ей приходится скучать, я сполз на землю и обнимал на коленях этот ствол, который гудел сильнее, чем телеграфный столб, когда рабочие опустились на колени, чтобы ее повалить, я влез на ветви, уложенные до половины елового тела, и прислушивался, как врезается пила и поднимается от ели вверх громкая жалоба, и так грациозно поднимается, что я слышал, как губит ее непрестанный звук пилы, как жалуется ствол, что вгрызается в его тело пила… и потом пан профессор гаркнул, чтоб я спустился вниз, я соскользнул, и через минуту ель наклонилась, закачалась, постояла, наклонившись, минутку и потом быстро и с жалобой упала от самых корневищ, и будто распахнутыми для объятий руками задержали ее сложенные ветки, которые замедлили ее падение и, как сказал пан профессор, уберегли, не дав расколоться и умолкнуть музыке еловых колец, потому что таких елей, как эта, мало, и что теперь дело за нами, ее надо обрубить, аккуратно и по плану, который у него с собой, распилить и опять же аккуратно на перинках, таких, будто сметки от пряжи, отвезти на фабрику, где эту ель распилят на доски, на досточки, на тоненькие дощечки, из которых на фабрике делают скрипки и виолончели, музыкальные смычковые инструменты, но главное – найти досточки, которые навсегда законсервировали в себе еловую музыку… И вот я прожил тут уже месяц, потом два, мы подготавливали сметки, чтобы музыкальные резонансные ели легли так, как мама кладет на перинку ребеночка, и не переломали эти звуки, заключенные в их акустическом стволе, и каждый вечер я слушал, как ужасно пан профессор сердится, как ругает нас грубыми словами, и не только эту девушку, но и меня, мы побывали идиотами и дураками, гиенами пятнистыми и скунсами визгливыми, бранит, чтобы побыстрее научить французским словам. И пока я варил ужин в кафельной печи, какие бывают в горах, и зажигал керосиновые лампы, я прислушивался к красивым словам, к тем, что постоянно плохо получались в устах рыжей девушки, которую отправили с шоколадной фабрики в лес за то, что любила веселиться, любила спать каждый раз с новым парнем, как она говорила нам, и вообще ее исповедь не отличалась от тех, какие я слышал от таких девушек с улицы, разница была только в том, что эта девушка все делала с удовольствием и даром, только ради любви, только ради минутной радости от того, что минуту, а может, и целую ночь кто-то ее любит, и этого ей было достаточно, чтоб быть счастливой, тогда как тут ей приходилось работать и вдобавок еще целый вечер учить французские слова, не потому, что она хотела, но потому, что ей было скучно, и она не знала, как убить такой долгий вечер, если не с кем… на второй месяц пан профессор начал читать лекции по французской литературе двадцатого века, и тут наступила такая перемена, что мы оба были счастливы… Марцела стала проявлять интерес, пан профессор целый вечер рассказывал ей о сюрреалистах и о Робере Десносе, и об Альфреде Жарри, и о Рибемоне де Сене, о красавцах Парижа и красавицах… и однажды показал нам сборник, он назывался «Роза для всех», [31]31
Робер Деснос, Альфред Жарри, Жорж Рибемон де Сень – французские поэты. «Роза для всех» – сборник стихов французского поэта Поля Элюара.
[Закрыть]и каждый вечер читал и переводил по одному стихотворению, а на работе мы его разбирали, образ за образом, все было так неясно, но когда мы его разбирали, то добирались до содержания, и я слушал и начал читать книжки, трудные стихи, которые никогда не любил, а теперь их читал и понимал так, что часто давал свое толкование, и пан профессор говорил: «Болван, идиот, откуда вы это знаете?» И я чувствовал себя так, будто я кот и мне почесали шейку, так одобрительно звучали слова, когда пан профессор кого-то ругал, наверно, я начинал ему нравиться, потому что он ругал меня, как Марцелу, с которой на работе говорил уже только по-французски… и вот однажды я поехал на фабрику с музыкальным деревом и когда его сдал, то получил зарплату, купил еды и муку с крупой, и еще бутылочку коньяку, и букет гвоздик и уже собирался домой, но на углу фабрики начался дождь, и тогда я спрятался под дерево и потом забежал в такую старую уборную, чтобы укрыться там от страшного ливня, который барабанил по дощечкам крыши этой старой уборной, но это была не уборная, а будка, такой домик для военного караула, тут, должно быть, раньше сидела охрана, я заметил, что и щели по бокам домика забиты досточками, чтобы не дуло… и вот я сидел там, оглядывался, стучал по досточкам, которыми была обита крыша и боковая стена… и когда дождь перестал, я вернулся на фабрику музыкальных инструментов, два раза меня выгоняли, но я все же пробился к директору, повел его за фабрику, за разрушенный склад, и все вышло так, как я и предвидел, десять драгоценных дощечек бог весть какой давности, которыми кто-то давным-давно оббил этот караульный домик от сквозняков… как я догадался, что это музыкальное резонансное дерево? – удивился директор… я обслуживал эфиопского императора, говорю, но директор рассмеялся и похлопал меня по спине, и захлебывался от смеха, и повторял: вам повезло… я тоже улыбался, потому что, наверно, я так изменился, что никто бы уже во мне и не узнал того, кто и вправду обслуживал эфиопского императора…
Но теперь я судил обо всем по-другому, я научился подшучивать над собой, мне уже хватало самого себя. Присутствие людей начинало меня тяготить, я чувствовал, что даже говорить мне хочется только с самим собой, что это будет самый милый и самый приятный для меня собеседник, мое второе «я», тот сидевший во мне побудитель и воспитатель, с которым теперь я вступал в беседу все с большим и большим удовольствием. Может, подействовало на меня и то, что я слышал от пана профессора, который преодолевал себя в брани, никакой извозчик не умел так ругаться ни на коней, ни на людей, как пан профессор французской литературы и эстетики… и при этом рассказывал нам обо всем, что интересовало и его, рассказывал каждый вечер, едва открывал дверь и пока не засыпал, пока не засыпали мы, так до последней минуты он рассказывал, что такое эстетика и что такое этика, и о философии и философах, и о философах, не исключая Иисуса Христа, всегда говорил так, будто это банда разбойников, и негодяев, и убийц, и прохвостов, и если бы их не было, так было бы человечеству лучше, но и само человечество… потомство злое, глупое и преступное, и вот, наверно, этот профессор убедил меня в том, что нужно быть одному, что вечер дан для того, чтобы смотреть на звезды, а полдень – лишь глубокий колодец… и вот я решился, однажды встал, пожал всем руку, поблагодарил за все и ушел в Прагу, и так я уже пересидел тут почти полгода, но пан профессор и эта его девушка говорили между собой исключительно и только по-французски, и все время им было о чем говорить, пан профессор начинал рассказывать, едва проснувшись, он готовился, как лучше обругать эту похорошевшую девушку и как удивить ее очередными подробностями, которые ему приходилось подготавливать, потому что, как я видел, он влюбился в нее в этой пустыне не на жизнь, а на смерть, и потому что я когда-то обслуживал эфиопского императора, я понял, что эта девушка будет его судьбой, хотя когда-нибудь и бросит его, когда узнает все, чему нехотя училась, и что ее однажды осветило, и отчего она стала красивая… в один из вечеров она повторила совсем в другом значении, а не в том правильном, какое пан профессор когда-то сказал ей, вроде бы цитату Аристотеля, которого упрекали в том, что он украл ее у Платона… и Аристотель сказал, что жеребенок лягнет кобылу, когда высосет все молоко. Да, уладил я последние формальности с моим новым местом работы, о котором думал, что оно будет последним, наверно, последним оно и будет, ведь я себя знал, я же обслуживал эфиопского императора, и пошел на вокзал, а навстречу Марцела, задумавшись, волосы стянуты в косичку, и хвостик перевязан фиолетовым бантиком, идет, погруженная в какие-то мысли, я глядел на нее, но она прошла, не заметив меня, прохожие оглядывались на нее, как и я, под мышкой она держала книгу, эта бывшая девушка с шоколадной фабрики «Орион» Маршнера… я скривил голову и ухитрился прочесть, что название этой книжки «Histoire du Surréalisme», [32]32
«История сюрреализма» (франц.).
[Закрыть]она прошагала мимо, и я засмеялся и с удовольствием зашагал тоже; я представил эту упрямую и грубую девку, которая разговаривала с профессором так, как привыкла в своем Коширже, [33]33
Коширже – рабочий район Праги.
[Закрыть]и которую профессор научил всему, что подобает даме… теперь она прошла мимо меня, как университетский студент проходит отдел библиотеки для неучей, и я точно знал, что эта девушка не будет счастливой, что ее жизнь будет печально-прекрасной, что для мужа жизнь с ней будет мучительной, но и полной…
Эта Марцела, эта девушка с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера, часто являлась мне такой, какой я встретил ее, с книгой под мышкой, я думал об этой книге, о том, что, видимо, перетекло с ее страниц в эту задумчивую и упрямую голову, и вообще я видел только эту голову с красивыми глазами, которые еще год назад не были красивыми, и все тот профессор, он сделал из этой девушки красавицу с книгой, я видел, как ее пальцы благоговейно и почтительно раскрывают обложку, чистые пальцы трогают страничку за страничкой, будто берут облатку для святого причастия, я видел, как, прежде чем взять книгу, она идет вымыть руки, потому что она несла эту книгу так, сам способ, каким она несла ее, бил в глаза своей благородной и почтительной святостью, когда она в тот раз шагала в задумчивости, то походила на музыкальную резонансную ель, вся ее прелесть была внутри, изнутри через камертон глаз эта музыка находила отзвук в глазах человека, способного видеть ее такой, какой она неожиданно стала, в какую преобразилась, будто из горлышка бутылки иная сущность вещи потекла в другую сторону, вовнутрь, и эта иная сущность вещи прекрасна. И я при каждом воспоминании о том, как шла эта девушка с шоколадной фабрики, устилал всю ее, а если бы мог, и на самом бы деле устлал целыми букетами, лепестками и цветами пионов, я обложил бы ей голову веточками ели и сосны и опавшими листьями омелы, я, который видел у женщин исключительно и только ту часть, которая идет от пояса книзу, я благодаря этой девушке поднял глаза вверх и увидел свою мечту в красивой шее и красивых руках, открывавших книгу, в глазах, которые источают ту красоту, какая так явно разливалась по всему девичьему лицу, была в каждой морщинке, в каждом изгибе бровей, в легкой усмешке и дразнящем движении пальчика, все черты лица, очеловеченного французскими словами и французскими фразами, и потом беседой, и потом вниканием в сложные, но прекрасные стихи красивых молодых мужчин, поэтов, которые волшебно выявляли в человеке человеческое, – это все было для меня явью, невероятное становилось реальным… девушку с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера, ее головку я обрамлял всеми цветами Святой Богородицы, которые придумывал для нее, чтобы ее украсить… Всю дорогу в поезде я думал об этой девушке, я улыбался, сам становился ею, на всех вокзалах, на всех движущихся стенах вагонов, на ближайших путях я мысленно приклеивал плакат с ее изображением, я даже сам себя хватал за руку и прижимал ее к себе, будто держал ее руку, я оглядывал лица попутчиков, никто не понимал, что везу я с собой и в себе, никто по моему лицу не догадался бы, что я увожу с собой и в себе, и когда я вышел на последней станции и потом еще ехал в автобусе по красивым местам, так похожим на те, где я валил резонансные ели, которые сначала обкладывал высоко настеленными ветками, будто перинами, я рисовал и дорисовывал портрет девушки с фабрики «Орион» фирмы Маршнера, я представлял ее, видел, как знакомые покрикивают на нее, как ведут себя или стараются вести так, как вели себя с ней, когда она отправилась на работу в лесную бригаду, как жаждут, чтобы она разговаривала с ними, как раньше, только животом и ногами, лишь той нижней половиной, которую отделяет тонкая резинка на ее штанишках, и никто не понимает, что она отдала предпочтение той части тела, что идет вверх от этой разделительной резинки… И вот я вышел из автобуса в Сирни, спросил, где контора ремонта дорог, и представился, что я тот, который будет целый год дорожным мастером где-нибудь далеко, почти в горах, на участке, где никто не хочет работать… И после обеда я получил лошаденку и телегу, мне посоветовали, чтоб я купил козу, и подарили овчарку, и вот я отправился с лошаденкой, на телеге лежал мой багаж, а сзади на веревке коза, и пес со мной подружился, я купил ему колбасы, и я ехал по дороге, все время отлого поднимавшейся в гору, мне открывались пейзажи с могучими елями и высокими соснами, сменявшимися молодняком и зарослями за развалившимися заборами и оградами, решетки которых рассыпались, будто сухое печенье, планки заборов медленно гнили и превращались в гумус, из которого росла малина и хищные побеги ежевики, я шагал рядом с кивающей головой лошаденки, это была такая лошадь, как в шахтах, должно быть, она работала где-то под землей, потому у нее такие красивые глаза, какие я видел у истопников и людей, работающих днем при свете лампочек или шахтерских ламп, глаза, какие бывают у людей, выбравшихся наверх из шахты или только что выбежавших из котельной, чтобы посмотреть наверх, как прекрасно небо, потому что для таких людей любое небо прекрасно. Начались брошенные людьми места, лесные домики немецких рабочих, которые уехали, перед каждым я останавливался и стоял на пороге по грудь в крапиве и одичалой малине, сквозь ветви я смотрел в кухни и комнаты, уже зараставшие травой, почти в каждом доме висели лампочки, и я пошел, ориентируясь по проводам, и вышел к ручейку, где увидел обломки маленькой электростанции с крохотной турбиной, приводимой в движение водой, электростанции, сделанной рабочими руками тех, кто здесь валил лес, лесорубов, которые тут жили, а им пришлось уехать, потому пришлось уехать, что их выселили, как и тех богатых, которых я хорошо знал и которые занимались политикой, эти богатые были заносчивы, и бесцеремонны, и хвастливы, и жестоки, и полны гордыней, она их в конце концов и сразила, это я понимал, но я не понимал, почему пришлось уехать рабочим рукам, а вместо них теперь не работает никто, почему в беде люди, у которых не было ничего, кроме тяжелого труда в лесу и маленького поля на опушке, рабочим, которым некогда было заноситься и хвастаться, конечно, они были послушными, потому что их научила та жизнь, в которую я заглянул и которой шел навстречу. И тут меня осенило, я открыл коробку с той золотой звездой, перетянул вельветовый пиджак светло-голубой лентой и отправился дальше, теперь сбоку у меня сверкала звезда, и я шагал в ритме кивающей шеи лошаденки, которая каждую минуту оборачивалась, смотрела на мою ленту и ржала, и коза блеяла, и овчарка на меня радостно залаяла и чуть не сорвала эту мою ленту, и вот я снова остановился, отвязал козу и пошел поглядеть на другие дома, тут была какая-то пивная, трактир в лесу, с огромным залом, который, к моему удивлению, не отсырел, с маленькими окнами, наверно, все тут сохранилось, как прежде, и запыленные кружки на полках, и бочка с насосом на чурбаках, и деревянный молот, чтоб начать бочку… когда я выходил, то почувствовал чей-то взгляд, это была кошка, которая тут осталась, я позвал ее, она замяукала, я вернулся с колбасой и на корточках манил ее, кошке хотелось, чтобы я ее погладил, но она одичала и отвыкла от человеческого запаха и потому все время отскакивала от меня в сторону, я положил колбасу, и она жадно ела, я протянул руку, но кошка отскочила, выгнула спину и зашипела… я вышел на свет, коза уже напилась из ручья, я взял ведро, набрал воды и подал лошаденке, и когда она напилась, мы тронулись в путь, на повороте я оглянулся, чтобы посмотреть, как выглядят эти места, так прежде я никогда не пропускал идущих мимо красивых женщин и вечно на них оглядывался, а тут увидел, что кошка из той пивной бежит за нами, и углядел в этом доброе предзнаменование, я щелкнул бичом и закричал, это какая-то радость рвалась у меня из груди, и ни с того ни с сего я запел, сначала робко, потому что не пел всю свою жизнь, всю жизнь не приходило мне, все эти десятилетия не приходило мне в голову, что я могу запеть… и теперь я пел, выдумывал слова, которыми заполнял забытое в этих песнях, пес завыл, сел и долго выл, я дал ему кусок колбасы, и он потерся об мои ноги, но я продолжал петь, будто бы самим пением, не песней, выражал себя, выражал уже только криком, который считал песней, я пел так же, как выл пес, но чувствовал, что этим пением высыпаю из себя коробки и ящики, полные завалявшихся векселей и ненужных писем и открыток, что из моего рта вылетают обрывки старых, наполовину порванных, одна на другую наклеенных афиш, которые все вместе образуют бессмысленные тексты, где отчеты с футбольных матчей смешиваются с объявлениями о концертах, плакаты с выставок сливаются с афишами о выступлениях духовых оркестров, все это оседает так, как дым и копоть в легких курильщика. И вот я пел и чувствовал себя так, будто я отхаркивался и отплевывался, очищая засорившееся горло и гортань, будто я пивной насос, который хозяин пропаривает и чистит струей воды, у меня было чувство, будто я – комната, где жили два поколения семьи и где со стен сорваны обои, наклеенные одни на другие в несколько слоев… Я ехал по дороге, и никто даже не мог меня слышать, куда бы я ни посмотрел, всюду одна природа, с пригорка я видел исключительно и только леса, и то, что напоминало о человеке, о его труде, постепенно и целиком поглощал лес, от полей остались только камни, дома захватывали трава и репейники, корни одичалой сирени поднимали цементные полы и половицы и отбрасывали их в стороны, и дикая сирень расправляла листья и раскидывала ветви, в ней оказалось больше силы, чем в домкратах, гидравлических подъемниках и прессах. И так мимо кучек щебня и бутового камня я подъехал к большому строению и понял, что тут, рядом с дорогой, мне будет хорошо, ведь мне сказали, что я должен посыпать шоссе гравием и поддерживать его в порядке, хотя нынче никто не ездит по этому шоссе и не будет ездить и шоссе поддерживается лишь на случай, если что-нибудь произойдет и если летом понадобится перевозить дрова. И вдруг я услышал такую человеческую жалобу, музыку скрипки и снова такой напевный плач, что повернул на голос и тут только заметил, что лошаденка, которую я напоил и положил постромки на хомут, что лошаденка, и коза, и пес пошли за мной, и увидел трех человек. Это были цыгане, те, которых я приехал сменить, и я увидел, и то, что я увидел, было удивительно, то самое невероятное, что становилось реальным… старая цыганка сидела, как все кочевники, на корточках у маленького костра и палочкой помешивала в кастрюле, ручками упиравшейся в два камня, одной рукой она помешивала, локоть другой поставила на колено и ладонью поддерживала лоб, и на тыльную сторону ладони падала прядка спутанных черных волос… и старый цыган сидел на земле с раскинутыми ногами и мощными ударами молота вбивал в дорогу ровно насыпанный гравий, и над ним, наклонившись, стоял молодой мужчина в черных штанах, узких в бедрах и расклешенных книзу, он играл на скрипке какую-то страстную думу, такую цыганскую песню, которая, наверно, усиливала в старике какое-то настроение, потому что он восклицал «ай-яй-яй» и взвизгивал в долгом тоскливом плаче, и под впечатлением этой музыки он вырвал полную горсть волос и бросил ее в костер и опять вбивал камни, в то время как его сын или зять играл на скрипке и старуха варила какую-то еду. И я увидел, что меня ждет, что я буду тут один, никто не будет мне ни варить обед, ни играть на скрипке, я буду тут только с лошаденкой, и козой, и псом, и кошкой, которая все время шла за нами в почтительном отдалении… Я кашлянул, старушка обернулась и посмотрела на меня, как на солнце… и старик бросил работу, и молодой мужчина отложил скрипку и поклонился мне… я говорю, что вот приехал как дорожный рабочий… старик и старуха встали и поклонились мне, подали руку и сказали, что у них все собрано, и только теперь я заметил, что в зарослях стоит подвода, такая легкая цыганская телега с высокими колесами, и они сказали, что в этом месяце я первый человек, которого они увидели… и я спросил: серьезно? но не поверил им… и молодой мужчина взял с подводы футляр, открыл его и, будто ребенка в колыбельку, осторожно так положил скрипку и еще осторожнее укрыл ее бархатной накидкой, одеяльцем с вышитыми инициалами, украшенными нотами и буквами какой-то песни… он поглядел на свою скрипку, погладил одеяльце и закрыл футляр, потом вспрыгнул на подводу, взял вожжи, и старый дорожник сел тоже, между собой они устроили старуху и поехали по разбитой и отремонтированной дороге, и остановились перед строением, оттуда еще вынесли одеяла и перины, несколько горшков и котел, я уговаривал их, чтоб остались на ночь, но они спешили, не могли уже дождаться, как они говорили, чтобы снова увидеть хоть одного человека, чтобы увидеть людей… и я спрашиваю: а как тут было зимой? «Ой-ой-ой, – заойкал старый цыган, – плохо, съели мы козу, потом собаку и кошку», – и он поднял руку, и сложил три пальца как для присяги, и сказал: «Три месяца тут не было человека, и засыпало нас, пан, снегом»… старушка плакала и повторяла: «…и засыпало нас снегом», и все ударились в плач, и молодой человек вытащил скрипку и заиграл печальную песню, и старый цыган дернул вожжи, и конь напряг подпругу, и молодой цыган играл стоя цыганские романсы, расставив упруго ноги, с унылым лицом, и бабушка цыганская и цыганский старик тихонечко плакали, восклицали «ай-яй-яй» и кивали мне лицом, полным страданий и морщин, кивали мне и движением руки давали понять, что они жалеют меня, даже отвергают меня, обеими руками они отбрасывают меня не от себя, но от жизни, будто бы этими руками засыпали меня, хоронили меня… и на пригорке старик поднялся и опять вырвал клок волос, и подвода съезжала с пригорка, и рука лишь выбросила этот клок волос в доказательство, наверно, великого отчаяния и жалости ко мне… я вошел в большой зал брошенной пивной, чтобы осмотреться, где буду жить, когда я так обходил постройки, хлевы, дровяной сарай, сеновал, то даже не замечал, что за мной шагали лошаденка, коза, пес и позади кошка… Я отправился к колонке за водой, чтобы умыться, а за мной с серьезным видом шагали лошаденка, коза, овчарка и кошка… я обернулся и посмотрел на них, они глядели на меня, и я понял, что они боятся, как бы я не бросил их тут, я улыбнулся и погладил одного за другим по голове, кошке тоже хотелось, но сила робости просто пулей отбросила ее…