Текст книги "Живым приказано сражаться"
Автор книги: Богдан Сушинский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
15
– Как обстоят дела, мой фельдфебель? – Штубер появился только к двум часам дня, когда у дота уже вовсю кипела работа: подъезжали машины, одна группа солдат скатывала камни с верхнего яруса на нижний, а другая забрасывала ими дверь и амбразуры, тотчас же заливая свежий слой раствором.
– Дверь уже замурована, господин оберштурмфюрер. Пулеметная точка – тоже. Трудимся над артиллерийской.
– Вы перестараетесь, Зебольд. У меня и в мыслях не было сооружать для гарнизона «Беркута» пирамиду.
– Но замуровать-то их все равно необходимо.
– И что же предпринимают русские?
– Стреляли до последней возможности. Даже когда стрелять им уже было не по кому. Я приказал всем убраться из секторов обстрела.
– Были заявления о сдаче в плен?
– Не было, господин оберштурмфюрер. Мы ничего такого не слышали, – добавил он, уловив настороженный взгляд Штубера. – Если бы они просили об этом, мы бы, конечно, приостановили работу, подождали вас.
Он знал о страстном желании Штубера пленить коменданта дота и догадывался, что оберштурмфюреру не по себе от мысли, что так и не смог сломить советского фанатика.
– А вообще-то я ему не завидую, этому лейтенанту. Когда он почувствует, что задыхается, сразу же захочет выкарабкаться на свежий воздух.
– Ваши чувства по этому поводу меня совершенно не интересуют, мой фельдфебель. Лучше скажите, что бы предприняли на его месте лично вы? Они могут попытаться взорвать ваши баррикады?
– У них есть один разумный выход – сдаться в плен. Но, судя по всему, эти красные предпочитают смерть.
Выслушав фельдфебеля, Штубер приказал ему приостановить замуровывание и подойти с рупором к артиллерийской амбразуре.
– Через пять минут мы завалим вас камнями! – кричал Зебольд, коверкая слова. – А еще через полчаса вы в своем бункере задохнетесь! Однако немецкое командование гуманное! Оно предлагает вам сдаться в плен! Предлагает последний раз.
Повторив это дважды, Зебольд решил подождать ответа русских, но вместо него в оставшуюся щель осажденные каким-то образом сумели протолкнуть лимонку, и стоящий на крыше дота фельдфебель лишь на какую-то секунду успел броситься на землю раньше, чем прогремел взрыв. Одним осколком ему пробило свалившуюся пилотку, другим разорвало голенище сапога.
– Не огорчайтесь, мой фельдфебель, – невозмутимо прокомментировал это происшествие Штубер, когда через несколько минут после взрыва Зебольд примчался к нему в окоп. – Русские вас просто-напросто не поняли. О чем они будут горько сожалеть. Обер-лейтенант, – обратился он к Вильке, – замуровать последнюю амбразуру.
– Не хотите поговорить с русскими по телефону? Мои связисты могут подсоединиться к кабелю, что вел к пещерам, которые защищали солдаты взвода прикрытия.
– Я с покойниками не общаюсь, обер-лейтенант, – презрительно процедил Штубер.
16
Камень, снова камень… Всплески раствора… Все меньше света в отсеке, все гуще и чаднее становится воздух…
Громов поднял автомат и в отчаянии расстрелял по камням весь магазин. Пули рикошетили, с воем уносились куда-то вверх или врезались в стенки амбразуры, не причиняя при этом каменному завалу никакого вреда. Это были выстрелы бессилия. У него еще осталось трое боеспособных солдат (в последнем бою Абдулаев был ранен в плечо и сейчас лежал в санчасти), масса снарядов и патронов, есть даже гранаты… Они находятся в мощном доте. Разве не обидно, что, обладая всем этим, они в конце концов оказались бессильными и обреченными? И самое страшное – что умереть придется не в бою, а вот так, задыхаясь или кончая жизнь самоубийством.
– Даже пострелять не дадут напоследок, – остановился за его спиной Крамарчук. – Измором возьмут, христопродавцы. Удушат в подземелье – и отпевать некому будет.
– Зато склеп идеальный. Лучшего и желать не приходится, – мрачно отреагировал Громов.
– Может, все-таки сдадимся, а? В самом деле, какого черта умирать, да еще вот так, мученически? Только бы нас выпустили отсюда, а там мы еще по дороге в лагерь сбежим.
– Брось, сержант. «Сбежим! По дороге в лагерь!…» Ты же знаешь, что обороны этого дота они нам не простят. И хорошо представляешь себе, что нас ждет. Не говоря уже о бесчестии самого плена.
– Но ведь жалко же подыхать вот так, по-крысьему! Ведь повоевали бы еще! И скольких бы уложили!
– Мы храбро сражались, сержант. Теперь наша задача: так же храбро и мужественно умереть. Ну а то, что они замуровали гарнизон… Именно как зверство этот случай и войдет в историю войны.
– Да что мне до истории, лейтенант?! – почти простонал Крамарчук. – Мне дышать нечем – вот какая история! Понимаешь ли ты это или нет? Сколько мы еще протянем здесь, когда они… ну, полностью?
– Не более часа.
– И все?
– И все.
– Будь она проклята, эта бетонная могила!
– Послушай, Крамарчук, иди к раненым. Там Мария… Когда увидишь, что… Не доводи ее до мучений. Словом, ты понимаешь, что я имею в виду…
– Ну что ж… Теперь – конечно. Теперь только бы не сойти с ума и вовремя пустить себе пулю в лоб.
– Где Каравайный?
– В энергоотсеке. Все еще пытается запустить свой дизель и дать нам свет. Не знаешь, зачем он нужен мертвецам?
– Тогда он святой человек. Однако запускать этот дизель сейчас нельзя. Сожрет весь воздух.
– А что, если натаскать сюда снарядов? И рвануть? Проломить стенку.
– Уже думал об этом. Можно и рвануть. Но это не спасение, а смерть. Погибнуть, конечно, можно и таким образом.
– Что же будем делать?
Громов молча смотрел на амбразуру. Теперь сквозь нее пробивался лишь тоненький лучик света. Последний лучик жизни. Достаточно было одного-двух камней, чтобы раз и навсегда оборвать его. Одного-двух камней…
– Эй, красные! Можете считать свой дот неприступным! – кричал тот же немец, который совсем недавно предлагал им сдаться. – Мы укрепляем его по всем законам фортификации!
– Крамарчук, – вдруг схватил Громов сержанта за рукав. – Быстро в энергоотсек. Принеси лом. Или что-нибудь в этом роде.
– И что? Что тогда?
Громов не стал объяснять ему, сам бросился в коридор и побежал к энергоотсеку. В проходе все еще коптели две керосинки, и лейтенант подумал, что надо бы погасить их – зря съедают кислород. Но тратить на это время не стал. Он забежал на командный пункт, взял со стола трофейный фонарик и через минуту уже был в энергоотсеке.
– Что? – встревоженно спросил его Каравайный, копавшийся при свете керосинки в моторе. – Немцы? Я сейчас. Уже вот-вот…
– Лом нужен, Каравайный, только лом.
Он был голым по пояс. В отсеке, всегда таком влажном и прохладном, теперь становилось душно.
– Что делать, товарищ лейтенант? – спросил он, подавая Громову довольно увесистый лом. – Что им делать?
– Продолжайте ремонтировать. Доту нужен свет, – бросил Андрей уже на ходу.
– Я бы… Но очень трудно дышать…
«Там, в стенке колодца, – щель. Если ее расширить… – пульсировала одна и та же мысль. – Там струя воздуха. Я помню. И если щель расширить, – думал он уже стоя по пояс в холодной, почти ледяной воде и загоняя острый конец лома в трещину, – если ее расширить, то мы сможем продержаться еще несколько суток…»
Громов долбил и долбил, однако никакой струйки воздуха почему-то не ощущал. А ведь тогда он явственно почувствовал ее. Она была. Почему же сейчас?… Неужели после очередного обстрела щель сузилась настолько, что?…
Но все же в колодце дышать стало несколько легче. Возможно, здесь существовал еще какой-то свой автономный запас кислорода. Должен был существовать.
– Командир? Ты здесь? – послышалось сверху. И в колодец свесилась голова Крамарчука. – Что там?…
– Щель. Была щель. Как Мария, раненые?
– Плачет Мария. Раненым плохо. Они первыми не выдержат.
– Да, первыми… – словно во сне повторил Громов. И, в очередной раз вогнав лом в трещину, вдруг ощутил, что он вошел в мягкую породу, словно в кучу щебенки.
– Есть, Крамарчук! Щель!
– Дай лом. Теперь я…
– Подожди, сейчас. – Он яростно ударил еще несколько раз, вогнал железо поглубже, расшатал и наконец почувствовал, что в лицо повеяло холодком. Легко-легко. Совсем слабая струйка.
– Я со свежими силами.
– Чуешь, сержант? Чуешь? Воздух!
– Что-то ощущается, – еле слышно отозвался Крамарчук.
– Быстро за гранатами! Нужно заложить и рвануть.
– Нужно, – согласился сержант уже чуть-чуть громче и увереннее. – Я мигом! Но если меня долго не будет…
– Понял, Крамарчук, понял!
Вода леденила ноги. Лейтенант уже не чувствовал их. Но зато щель становилась все шире и шире, а струя воздуха все ощутимее. Значит, и там, в отсеках, дышать становится легче. Впрочем, доходит ли туда воздух? Должен. Мария… Господи, хотя бы она продержалась еще несколько минут! А раненые?… «Несколько минут… Несколько минут…» – как заклинание, повторял он, все раздалбывая и раздалбывая щель.
По ту сторону стенки была пустота. Лом несколько раз вырывался из ослабевших рук и уходил в расщелину. Громов еле успевал поймать его за самый кончик. Вслед за ломом туда, в пустоту, уходила и вода. Но сейчас Андрея это уже не волновало. Запас воды в доте есть. Родник сохранится… Сначала доту нужно вернуть жизнь.
– Лейтенант! Бери! И веревка. Два куска.
– Молодец, сержант. Ну, гусары-кавалергарды!… – вспомнились вдруг словечки комбата.
Громов затолкал в щель одну гранату. Вошла! Божественно. Подсказал бы кто-нибудь, как ее взорвать.
– Держи веревку.
– Отойди, сержант, – Громов выбрался из колодца, взял другую гранату и, подсвечивая себе фонариком, несколько раз вогнал ее в разлом. Вырвать чеку – и в разлом. Вырвать чеку – и…
– Крамарчук, за выступ!
Он и вырвал чеку так, словно тренировался. Раз, два, три… Еле успел откатиться от края колодца, как в нем рвануло, и хотя осколки камня и металла в основном вобрал в себя колодец, но все же часть их вырвалась наружу, и откуда-то с потолка на голову Громову упал кусок бетона, очевидно, отвисшего после взрыва снаряда.
– Что, лейтенант?! – бросился к нему Крамарчук, увидев, что тот потерял сознание. Подтянул его к колодцу, нагнулся и плеснул в лицо водой.
– Что за выстрел? Кто стрелял? – первое, что спросил Громов, придя в себя и откашливаясь от идущих из колодца дыма и гари. Нет, он не бредил, в доте действительно прозвучал выстрел.
– Полежи, я сейчас… Узнаю… Слышишь, дышать уже намного легче стало.
– Нам легче. А в отсеках?
– Отлежись. Молчи.
– Порядок. Лежу. Дай еще одну гранату.
17
На рассвете Орест Гордаш извлек из сена, которым были притрушены нары, своего «Обреченного», нащупал стеклышко и, усевшись напротив зарешеченного окна, принялся за резьбу. На куске липовой древесины еще только вырисовывались контуры тела – головы, мускулистых плеч, ног, – однако мысленно скульптор уже четко видел свое творение: «Обреченный» должен быть опутан веревками. Но мощное тело его, напрягаясь, пытается избавиться от пут. Это последняя попытка бунта человека, стоящего под виселицей, в которую превращен обтесанный ствол дерева со срезанной кроной.
«Господи, почему мне не пришло в голову вырезать такого “Обреченного” раньше, еще до войны? Сколько я бился, пытаясь подыскать подходящий образ. Но каждый раз вновь и вновь принимался вырезать Марию. Телом он мог быть немного похожим на “Давида” Микеланджело. Или на его “Вакха”, – взволнованно размышлял Гордаш, размеренно соскабливая и соскабливая податливое древесное волокно липы уже основательно притупившимся осколком бутылочного горлышка. – А теперь что ж… Если уж Ты не послал мне раньше этот сюжет – ниспошли хотя бы плохонький резец. Хоть какой-нибудь. Я ведь не гений, чтобы одним только стеклышком…»
– Что ты там мурыжишься? – долетел до него сонный голос Есаулова, чьи нары были рядом с его. – Лучше бы вспомнил напоследок что-нибудь эдакое, если есть что вспомнить.
– Мне нечего вспоминать, – резко отрубил Гордаш. В последние дни, после того, как в камеру к ним начал наведываться этот бывший поручик Розданов, Орест только и слышал от них: «казаки, казачество, расказачили…» И понял, что по существу они сладили. Еще день-другой, и Есаулов согласится служить немцам. Тем более, что Розданов намекал, будто немцы собираются создать охранный казачий батальон. Правда, пеший, что Есаулову, прирожденному кавалеристу, не очень-то нравилось… Словом, он понял, что Есаулов решил сменить камеру тюрьмы на казарму охранного батальона, и начал презирать его. Лично он, Гордаш, служить немцам не собирался. Правда, он и в Красной армии не очень-то наслужился. Но уж пусть извинят: он – скульптор, художник… Убивать – ремесло других. Даже если убийство это праведное, во спасение.
– И все же, на кой черт тебе эта деревяшка? Лучше бы уж подкоп делал, по крайней мере появилась бы надежда сбежать, вырваться на свободу.
– Я и так вырвусь. Разнесу вдрызг эту конуру, но вырвусь. Но я не крот. Мне нужно беречь руки.
– Он бережет руки! – изумился лейтенант Мащук. – Маэстро резца и кисти! Господи, а что мне, сбитому пилоту, беречь? Обожженные крылья, что ли?
– Не об этом нужно думать сейчас, – вмешался младший лейтенант Величан. – Думать нужно о побеге. Очевидно, расстреливать поведут не только нас двоих. Из других камер тоже подберут. Расстреливают у ограды сельского кладбища. Над ямой. Если сыпануть в разные стороны… Хоть один, да спасется.
– Или, по крайней мере, дать им последний бой, – согласился пилот.
Он был сбит над Молдавией во второй день войны, попал в плен, однако очень скоро сбежал из лагеря, уже с территории Румынии. Прошел всю Молдавию, переправился на левый берег Днестра, к своим… Казалось: все, свобода! Вконец измученный, он заявился под вечер в штаб какого-то пехотного полка, располагавшегося в приднестровской деревне. Там ему на удивление быстро поверили, через радиста из штаба армии успели сообщить о появлении сбитого пилота в штаб авиаполка. Беспредельно уставший, но счастливый, летчик напросился в дом какой-то старушки, устроил себе баньку и решил отоспаться.
Под утро ему снился вещий сон: гитлеровцы окружают его в крестьянской хате. Он отстреливается последними патронами, но петля смерти затягивается все туже и туже. Уже проснувшись, Мащук несколько минут лежал с закрытыми глазами и, слыша выстрелы, блаженно улыбался: это всего лишь сон. Почему-то очень быстро вспомнилось тогда, что он уже на левом берегу, среди своих, а на соседней улице – штаб полка, возле которого утром его подберет уезжающая в тыл машина. В чувство его привел страдальческий крик хозяйки: «Йой, утикай, сынку, нимци!…»
Да только убегать уже было поздно. Переправившиеся на рассвете десантники, которые должны были захватить плацдарм на левом берегу Днестра, уже вбегали во двор.
Рассказ Мащука о том, как он снова попал в плен, Гордаш слышал уже много раз. Не в силах простить себе того, что он «проспал свою офицерскую честь», лейтенант все казнил и казнил себя этими рассказами. Его уже выводили на расстрел, но в последнюю минуту в лагере появился какой-то эсэсовец, который, узнав, что должны казнить летчика, приказал отсрочить казнь на семь суток. Этого времени лейтенанту должно было хватить, чтобы решиться перейти на службу в люфтваффе.
– Может, и попробуйте. И кто-то спасется. Только не я, – Гордаш проговорил это без отчаяния, без страха, голосом человека, окончательно смирившегося со своей обреченностью.
– Потому что ты уже похоронил себя, – снова заговорил Мащук. – Ты себя уже похоронил, а мы все еще живы.
– И не так чтобы слишком уж долго тебе осталось жить, – заметил Есаулов. – Помнится, четвертые сутки сгинули из семи, отмеренных тебе оберштурмфюрером Штубером.
– Розданов, Штубер… Очень быстро ты заучил их фамилии. А как же: приглянулся их компании. Казак, видишь ли. Нет у нас казаков! Есть пролетариат. Сельский пролетариат. А казачье – это, считай, сплошь кулачье.
– Отпусти гашетку, идиот: ты уже все выстрелял. Все, чем тебя зарядили.
Услышав это, Гордаш насторожился. Он понял: завтра Розданов или этот самый Штубер добьются своего. Гордаш не осуждал Есаулова. Это даже не предательство: так, животное спасение жизни. «Он-то еще может как-то спасти ее, мне даже не предлагают, – мрачно размышлял Орест. – А если так… Что мне до Мащука, Есаулова? Все, что с ними случится, что случится в этом лагере, на этой земле – будет происходить уже без меня, в ином мире».
«Потому что ты уже похоронил себя, – громыхало у него в висках. – А мы еще живы. Ты уже… похоронил себя…»
Пленные еще долго говорили о чем-то своем, спорили, возмущались, взывали к судьбе. Однако Гордаш уже не обращал на них внимания. Иногда он просто-напросто не слышал их. У него в руках кусок древесины молодой липы. Плотникам, которым было приказано срочно переоборудовать это старинное, казарменного типа здание в тюрьму, не хватило березовых и кленовых досок. Вот они и свалили прямо здесь, в парке, несколько молодых лип, распилив их потом на доски.
Завершив работу, они старательно убрали после себя, но этот кусок липы каким-то чудом завалялся под нарами. Плотники не тронули его, словно предчувствовали, что одним из первых, кто попадет в эту камеру, будет резчик по дереву, скульптор.
Глаза Ореста слезились, и все тело его время от времени пронизывала дрожь, сдерживать которую становилось все труднее, ибо порождалась она не столько утренней прохладой, сколько истощением и болью, которые вот уже много дней подтачивали и разрушали его могучий, жаждущий жизни организм. Гордаш не верил, что отыщется сила, способная остановить это разрушение. Однако чем больше убеждался в этом, тем старательнее не то что вырезал – пестовал каждую линию, мышцу, каждую жилку своего «Обреченного».
Так, со стекляшкой и куском древесины в руках, он вдруг уснул, не расслышав, как дверь камеры отворилась и вошли два немецких офицера в сопровождении полицая. Проснулся лишь тогда, когда один из офицеров носком сапога приподнял его руку, чтобы лучше разглядеть зажатую в ней вещицу.
Все еще сидя на полу, пленный растерянно уставился на эсэсовца, но очень быстро опомнился и, отдернув руку, прижал «Обреченного» к груди: чужеземцу не должно быть дела до того, что он вырезал этой, может быть, последней своей ночью. Теперь Гордаш жалел, что не успел, как обычно под утро, спрятать статуэтку под нары. Больше всего он боялся в эти дни, чтобы «Обреченный» не исчез вместе с ним. Он уже взял слово со своих сокамерников, что когда его уведут на казнь, они будут передавать статуэтку друг другу, авось кому-нибудь удастся выбросить «Обреченного» в кювет, где его подберет какой-нибудь мальчишка. Подберет и сохранит.
– Ты вырезал это здесь? – спросил эсэсовец почти на чистом русском.
– Мы обыскивали его, когда переводили сюда из лагеря, – поспешил заверить полицай, очевидно начальник тюрьмы.
Но эсэсовец никак не отреагировал на это объяснение. Сейчас его интересовало не состояние дисциплины, а нечто другое.
– Я спрашиваю: ты создал это здесь, в камере? Или, может быть, принес с собой?
– Где же еще? – прогрохотал своим осипшим басом Гордаш.
– С офицером нужно говорить стоя, – напомнил эсэсовец. – До тех пор, пока идет война и ты числишься ее рядовым или ее пленным, с любым офицером нужно говорить только стоя.
Орест взглянул на нары. Никто из заключенных, лежавших на них, даже не поднял головы. Но это не от безразличия – от страха. Замерли, закрыв глаза, и молятся.
– Я не солдат, я семинарист. Приказывай кому-нибудь другому.
– Он действительно учился в семинарии, мы выяснили, господин офицер, – снова вмешался полицай. – Но форма-то на нем солдатская. Значит, успели одеть, хотя и не постригли. Это мы его уже здесь обезволосили.
Офицер что-то проворчал по-немецки, вырвал из рук Гордаша «Обреченного», долго рассматривал, поднеся его к окну, к солнечному свету.
– Давно увлекаешься этим?
Орест не ответил. Разве не все равно, когда именно созрело в нем это ремесло. Его, семейное… Страшно, что не сегодня завтра оно умрет вместе с ним.
– Отвечай, дурак, когда тебя спрашивает немецкий офицер, – пробубнил полицай.
– Я ведь не спрашиваю, кто и зачем оставил тебя в немецком тылу и кто руководитель диверсионной группы, в которую ты входишь? – предельно вежливо заметил эсэсовец. – Речь идет всего лишь об искусстве.
Еще раз внимательно осмотрел «Обреченного» и бросил его Гордашу.
– Да он с детства этой дурью мается, – снова заговорил полицай, видя, что Гордаш так и не собрался с духом для объяснений. – Отец, дед и прадед его были художниками, ну, богомазами, по-нашенски. Церкви, соборы, монастырские стены расписывали, иконы обновляли.
– Вот как? – впервые оглянулся на полицая эсэсовец. – Они были известными в этих краях мастерами? Вы лично знали их?
– Деда немного знал. Он в нашем селе церковь обновлял. Как только обновил, коммунисты ее тут же и взорвали! – расхохотался. – Дали закончить работу, даже откуда-то из района или области приезжали – полюбоваться, работу похвалить. А потом ночью саперов прислали. Ну, те ее аккуратненько… Какой с них, коммунистов-нехристей, спрос?
– Значит, ты перенимал науку отца? А для того чтобы получше освоить иконопись, подался в семинарию? Там изучал Библию, знакомился с работами лучших мастеров-иконописцев мира: Джорджоне, Рафаэля Санти, Леонардо да Винчи, Микеланджело Буонарроти? Я никого не забыл, ничего не напутал?
– Все точно, – вдруг довольно добродушно подтвердил Гордаш и только теперь, наконец, поднялся.
Увидев этого гороподобного исполина во весь его рост, оберштурмфюрер удивленно отступил назад и, пораженный, осматривал его, словно перед ним возникла еще одна скульптура, вполне достойная резца великого Леонардо.
– Наконец-то я слышу здравый голос мастера. Правда, мне нечасто приходилось бывать в залах Дрезденской картинной галереи, но все же кое-какое представление о живописи и скульптуре итальянских и нидерландских мастеров эпохи Возрождения получил. Этого не расстреливать, – уже другим, резким тоном обратился к полицаю. – Пока что. Скульптор тем и отличается от любого смертного, что прежде чем умереть, должен позаботиться о своем бессмертии. Поэтому грех убивать мастера, не закончившего свою работу. Возможно, это единственное, что на войне действительно стоит считать грехом. Или, может, я ошибаюсь, а, местный Микеланджело? Кто там у вас в списке первый, полицай?
– Стефан Рануш, – развернул тот свою бумажку. – Выходи.
– Расстреливать будем по одному, – вздохнул Штубер, наблюдая, как молча, медленно идет к двери седоволосый крестьянин. – А что поделаешь? Кто-то из них наверняка знает что-либо о подпольщиках, диверсантах или просто оставшихся в тылу коммунистах. Значит, не выдержит и скажет. Жестокая реальность войны.
Оберштурмфюрер еще раз внимательно всмотрелся в заметно исхудавшее, слишком рано подернутое едва наметившимися морщинами лицо скульптора, и в глазах его вспыхнул хищный огонек какой-то, пока что только ему одному ведомой, идеи.
– Да, ничего не поделаешь… А этого не трогать, – напомнил полицаю и офицеру, коменданту лагеря, за все это время так и не проронившему ни слова.