Стихотворения и поэмы. Дневник
Текст книги "Стихотворения и поэмы. Дневник"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Черемуха трехдневная
Три дня тебе, красавица моя!
Не оскудел твой благородный холод.
С утра Ольга Ивановна приходит:
– Ты угоришь! Ты выйдешь из ума!
Вождь белокурый странных дум, три дня
твои я исповедовала бредни.
Пора очнуться. Уж звонят к обедне.
Нефёдов нынче снова у меня.
– Всё так и есть! Душепогубный цвет
смешал тебя! Какой еще Нефёдов?
– Почуевский ученый барин: с вёдром
нас поздравлял как добрый наш сосед.
– Что делает растенье-озорник!
Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть.
– Мне всё, Ольга Ивановна, казалось, —
к чему это? – что дом его сгорит.
Так было жаль улыбчивых усов,
и чесучи по-летнему, и трости.
Как одуванчик – кружевные гостьи
развеются, всё ветер унесет.
– Уж чай готов. А это, что свело
тебя с ума, я выкину, однако.
И выгоню Нефёдова. – Не надо.
Всё – мимолетно. Всё пройдет само.
– Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь
в уме моём, какая лень и лунность.
Я так, Ольга Ивановна, люблю вас,
что поневоле слог мой неуклюж.
Пьем чай. Ольга Ивановна такой
выискивает позы, чтобы глазом
заботливым в мой поврежденный разум
удобней было заглянуть тайком.
Как чай был свеж! Как чудно мёд горчил!
Как я хитра! – ни чаем и ни мёдом
не отвлеклась от знанья, что Нефёдов
изящно-грузно с дрожек соскочил.
С Нефёдовым мы долго говорим
о просвещенье и, при встрече рюмок,
о мрачных днях Отечества горюем
и вялое правительство браним.
Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним
весьма соседи: Серпухов и Тула.
Затем, гнушаясь низменностью стула, —
о будущем, чей свет неодолим.
О, кто-нибудь, спроси меня о том… —
нет никого! – мне всё равно! пусть спросит:
– Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен
вам почему? Ведь он-то – здрав умом?
– О, совершенно. Вся его родня
известна здравомыслием, и сам он
сдавал по электричеству экзамен.
Но – и его черемухе три дня.
Нет никого – так пусть молчат. Скорей!
Нефёдов милый, это вы сказали,
что прельщены зелеными глазами
Цветаева двух юных дочерей?
Да, зеленью под сильной кручей лба,
как и сказал, он был прельщен. А как же
не быть? Заметно: старшей, музыкантше,
назначена счастливая судьба.
– Я б их привел, но – зябкая весна
и, кажется, они теперь на водах.
– Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов,
не надобно: их матушка больна.
Ушел. Ольга Ивановна вошла.
Лишь глянула – и сразу укорила:
– Да чем же ты Нефёдова кормила?
Ей-ей, ты не в себе, моя душа.
– Он вам знаком? – Еще бы не знаком!
Предобрый, благотворный, только – нервный.
Хвала моей черемухе трехдневной!
Поздравьте нас с ее четвертым днем.
Он начался. Как зелены леса!
Зеленым светом воды полыхнули.
Иль это созерцают полнолунье
двух девочек зеленые глаза?
19—20 мая 1981Таруса
«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»
Есть тайна у меня от чудного цветенья,
здесь было б: чуднАГО – уместней написать.
Не зная новостей, на старый лад желтея,
цветок себе всегда выпрашивает «ять».
Где для него возьму услад правописанья,
хоть первороден он, как речи приворот?
Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,
как не ответный труд вобравших вас аорт?
Лишь грамота и вы – других не видно родин.
Коль вытоптан язык – и вам не устоять.
Светает, садовод! Светает, огородник!
Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.
Я этою весной все встретила растенья.
Из-под земли их ждал мой повивальный взор.
Есть тайна у меня от чудного цветенья.
И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.
Отраден первоцвет для зренья и для слуха.
– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.
Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!
А грамотеи – чтут и буквицей зовут.
Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.
Как азбука проста, которой невдомек,
что даже от тебя я охраняю тайну,
твой ключик золотой ее не отомкнет.
Фиалки прожила и проводила в старость
уменье медуниц изображать закат.
Черемухе моей – и той не проболталась,
под пыткой божества и под его диктант.
Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра
оставила расцвесть… и тут же, вопреки
пустым словам, в окне, так близко и внезапно
прозрел ее цветок в конце моей строки.
Стих падает пчелой на стебли и на ветви,
чтобы цветочный мёд названий целовать.
Уже не знаю я: где слово, где соцветье?
Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.
В отместку мне – пчела в мою строку влетела.
В чужую страсть впилась ошибка жадных уст.
Есть тайна у меня от чудного цветенья.
Но ландыш расцветет – и я проговорюсь.
22 мая 1981Таруса
Черемуха предпоследняя
Пока черемухи влиянье
на ум – за ум я приняла,
что сотворим – она ли, я ли —
в сей месяц май, сего числа?
Души просторную покорность
я навязала ей взамен
отчизн откосов и околиц,
кладбищ и монастырских стен.
Всё то, что целая окрестность
вдыхает, – я берусь вдохнуть.
Дай задохнуться, дай воскреснуть
и умереть – дай что-нибудь.
Владей – я не тесней округи,
не бойся – я странней людей,
возьми меня в рабы иль в други
или в овраги – и владей.
Какой мне вымысел надышишь?
Свободная повелевать,
что сочинишь и что напишешь
моей рукой в мою тетрадь?
К утру посмотрим – а покуда
окуривай мои углы.
В средине замкнутого круга —
любовь или канун любви.
Нет у тебя другого знанья:
для вечных наущений двух,
для упованья и терзанья
цветет твой болетворный дух.
Уже ты насылаешь птицу,
чье имя в тайне сохраню,
что не снисходит к очевидцу,
чей голос не сплошной сравню
с обрывом сердца, с ожиданьем
соседней бездны на краю,
для пробы, с любопытством дальним,
на миг втянувшей жизнь мою
и отпустившей, – ей не надо
того, чему не вышел срок.
Но вот ее привет из сада
донесся, искусил и смолк.
Во что, черемуха, играем —
я помню, знаю, что творим.
Уж я томлюсь недомоганьем
всемирно-сущим – как своим.
Твой запах – вкрадчивая сводня, —
луна и птицы ведовство
твердят, что именно сегодня,
немедленно… но что? Да всё!
Вся жизнь, всё разрыванье сердца —
сейчас, не припасая впрок.
Двух зорь сплоченное соседство
теснит мой заповедный срок.
Но пагубою приворота
уста я напитаю чьи?
Нет гостя, кроме самолета
в необитаемой ночи.
Продлится за моею шторой
запинка быстрых двух огней,
та доля вечности, которой
довольно выдумке моей.
Что Паршино ему, Пачёво,
Ладыжино, Алекино́?
Но сердце летчика ночного
уже любить обречено
свет неразборчивый. Отныне
он станет волен, странен, дик.
Его отринут все родные.
Он углубится в чтенье книг.
Помолвку разорвет, в отставку
подаст – нельзя! – тогда в Чечню,
в конец недоуменья, в схватку,
под пулю, неизвестно чью.
Любым испытано, как властно
влечет нас островерхий снег.
Но сумрачный прищур Кавказа
мирволит нам в наш скушный век.
Его пошлют, но в санаторий.
Печаль, печаль. Наверняка
от лютой мирности снотворной
он станет пить. Тоска, тоска.
Нет, жаль мне летчика. Движеньем
давай займем его другим.
Спасем, повысим в чине, женим,
но прежде – разминемся с ним.
Черемуха, на эти шутки
не жаль растраты бытия.
Светает. Как за эти сутки
осунулись и ты, и я.
Слабеет дух твой чудотворный.
Как трогательно лепестки
в твой день предсмертный, в твой четвертый
на эти падают стихи.
Весной, в твоих оврагах отчих,
не знаю: свидимся ль опять?
Несется невредимый летчик
ночного измышленья вспять.
Пошли ему не ведать му́ки.
А мне? Дыханья перебой
привносит птица в грусть разлуки
с тобой, и только ли с тобой?
Дай что-нибудь! Дай обещанья!
Дай не принять мой час ночной
за репетицию прощанья
со всем, что так любимо мной.
20-е дни мая 1981Таруса
Ночь упаданья яблок
Семёну Липкину
Уж август в половине. По откосам
по вечерам гуляют полушалки.
Пришла пора высокородным осам
навязываться кухням в приживалки.
Как женщины глядят в судьбу варенья:
лениво-зорко, неусыпно-слепо —
гляжу в окно, где обитает время
под видом истекающего лета.
Лишь этот образ осам для пирушки
пожаловал – кто не варил повидла.
Здесь закипает варево покруче:
живьём съедает и глядит невинно.
Со мной такого лета не бывало.
– Да и не будет! – слышу уверенье.
И вздрагиваю: яблоко упало,
на «НЕ» – извне поставив ударенье.
Жить припустилось вспугнутое сердце,
жаль бедного: так бьется кропотливо.
Неужто впрямь небытия соседство,
словно соседка глупая, болтливо?
Нет, это – август, упаданье яблок.
Я просто не узнала то, что слышу.
В сердцах, что собеседник непонятлив,
неоспоримо грохнуло о крышу.
Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.
Так я сижу в ночь упаданья яблок.
Грызя и попирая плодородье,
жизнь милая идет домой с гулянок.
15–25 августа 1981Таруса
Февральское полнолуние
Пять дней назад, бесформенной луны
завидев неопрятный треугольник,
я усмехнулась: дерзок второгодник,
сложивший эти ямы и углы.
Сказала так – и оробела я.
Возможно ли оспорить птицелова,
загадочно изрекшего, что слово
вернуть в силок трудней, чем воробья?
Назад, на двор! Нет, я не солгала.
В ней было меньше стати, чем изъяна.
Она Того забыла иль не знала,
чье имя – тайна. Глупая луна!
При ней ютилась прихвостень-звезда.
Был скушен вид их неприглядной связи.
И вялое влиянье чьей-то власти
во сне я отгоняла от виска.
Я не возьму луны какой ни есть.
Своей хочу! Я ей не раб подлунный.
И ужаснулся птицелов: подумай
пред тем, как словом вызвать гнев небес.
И он был прав. Послышалось: – Иди!
– Иду. – Быстрей! – Да уж куда быстрее.
Где валенки мои? – На батарее.
Оставь твой вздор, иди и жди беды.
Эх, валенки! Ваш самотворный бег
привадился к дороге на Пачёво.
Беспечны будем. Гнев небес печется
о нашем ходе через торный снег.
Я глаз не открывала, повредить
им опасаясь тем, что ум предвидел.
Пойдем вслепую – и куда-то выйдем.
Неведом путь. Всевидящ поводырь.
– Теперь смотри. – Из чащи над Окой
она восстала пламенем округлым.
Ту грань ее, где я прозрела угол,
натягивал и насыщал огонь.
Навстречу ей вставал ответный блеск.
Да, это лишь. Всё прочее не полно.
Не снёс бы глаз блистающего поля,
когда б за ним не скромно-черный лес.
Но есть ли впрямь Пачёво? Есть ли я?
Где обитает Тот, чье имя – тайна?
Пусть мимолетность бытия случайна,
есть вечный миг вблизи небытия.
Мой – узнан мною и отпущен мной.
Вот здесь, где шла я в сторону Пачёва,
он без меня когда-нибудь очнется,
в снегах равнин, под полною луной.
Увы, поимщик воробьиных бегств.
Зачем равнинам предвещать равнины?
Но лишь когда слова непоправимы,
устам отверстым оправданье есть.
Мороз и снег выпрашивают слёз,
и я не прочь, чтоб слёзы заблестели.
Три дня не открывала я постели,
и всяк мне дик, кто спросит: как спалось?
Всю ночь вкруг окон за луной иду.
Вот крайнее. Девятый час в начале.
Сопроводив ее до светлой дали,
вернусь к окну исходному – и жду.
8—9 февраля 1982Таруса
Гусиный паркер
Когда, под бездной многостройной,
вспять поля белого иду,
восход моей звезды настольной
люблю я возыметь в виду.
И кажется: ночной равниной,
чья даль темна и грозен верх,
идет, чужим окном хранимый,
другой какой-то человек.
Вблизи завидев бесконечность,
не удержался б он в уме,
когда б не чьей-то жизни встречность,
одна в неисчислимой тьме.
Кто тот, чьим горестным уделом
терзаюсь? Вдруг не сыт ничем?
Униженный, скитался где он?
Озябший, сыщет ли ночлег?
Пусть будет мной – и поскорее,
вот здесь, в мой лучший час земной.
В других местах, в другое время
он прогадал бы, ставши мной.
Оставив мне снегов раздолье,
вот он свернул в мое тепло.
Вот в руки взял мое родное
злато-гусиное перо.
Ему кофейник бодро служит.
С пирушки шлют гонца к нему.
Но глаз его раздумьем сужен
и ум его брезглив к вину.
А я? В ладыжинском овраге
коли не сгину – огонек
увижу и вздохну: навряд ли
дверь продавщица отомкнет.
Эх, тьма, куда не пишут письма!
Что продавщица! – у ведра
воды не выпросишь напиться:
рука слаба, вода – тверда.
До света нового, до жизни
мне б на печи не дотянуть,
но ненавистью к продавщице
душа спасется как-нибудь.
Зачем? В помине нет аванса.
Где вы, моих рублей дружки?
А продавщица – самовластна,
как ни грози, как ни дрожи.
Ну, ничего, я отскитаюсь.
С получки я развею грусть:
и с продавщицей расквитаюсь,
и с тем солдатом разберусь.
Ты спятил, Паркер, ты ошибся!
Какой солдат? – Да тот, узбек.
Волчицей стала продавщица
в семь без пяти. А он – успел.
Мой Паркер, что тебе в Ладыге?
Очнись, ты родом не отсель.
Зачем ты предпочел латыни
докуку наших новостей?
Светает во снегах отчизны.
А расторопный мой герой
еще гостит у продавщицы:
и смех, и грех, и пир горой.
Там пересуды у колодца.
Там масленицы чад и пыл.
Мой Паркер сбивчиво клянется,
что он там был, мёд-пиво пил.
Мой несравненный, мой гусиный,
как я люблю, что ты смешлив,
единственный и неусыпный
сообщник тайных слёз моих.
23—25 февраля 1982Таруса
Род занятий
Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,
мое стихотворенье о десятом
дне февраля. Пятнадцатый почат
день февраля. Восхода недостаток
мне возместил предутренний не-цвет,
какой в любом я уличаю цвете.
Но эту смесь составил фармацевт,
нам возбранивший думать о рецепте.
В сей день покаюсь пред прошедшим днем.
Как ты велел, мой лютый исповедник,
так и летит мой помысел о нём
черемуховой осыпью под веник.
Печально озираю лепестки —
клочки моих писаний пятинощных.
Я погубитель лун и солнц. Прости.
Ты в этом неповинна, печь-сообщник.
Пусть небеса прочтут бессвязный дым.
Диктанта их занесшийся тупица,
я им пишу, что Сириус – один
у них, но рядом Орион толпится.
Еще пишу: всё началось с луны.
Когда-то, помню, я щекою льнула
к чему-то, что не властно головы
угомонить в условьях полнолунья.
Как дальше, печь? Десятое. Темно.
Тень птичьих крыл метнулась из оврага.
Не зря мое главнейшее окно
я в близости зари подозревала.
Нет, Ванька-мокрый не возжег цветка.
Жадней меня он до зари охотник.
Что там с Окой? – Черным-бела Ока, —
мне поклялись окно и подоконник.
Я ринулась к обратному окну:
– А где луна? – ослепнув от мороза,
оно или не видело луну,
или гнушалось глупостью вопроса.
Оплошность дрёмы взору запретив,
ушла, его бессонницей пресытясь!
Где раболепных букв и запятых
сокрылся самодержец и проситель?
Где валенки? Где двери? Где Ока?
Ум неусыпный – слаб, а любопытен.
Луну сопровождали три огня.
Один и не скрывал, что он – Юпитер.
Чуть полнокружья ночь себе взяла,
но яркости его не повредила.
А час? Седьмой, должно быть, и весьма.
Уж видно, что заря неотвратима.
Я оглянулась, падая к Оке.
Вон там мой Ванька, там мои чернила.
Связь меж луной и лампою в окне
так коротка была, так очевидна.
А там внизу, над розовым едва
(еще слабей… так будущего лета
нам роза нерасцветшая видна
отсутствием и обещаньем цвета…
в какое слово мысль ни окунем,
заря предстанет ясною строкою,
в конце которой гаснет огонек
в селе, я улыбнулась, за рекою…) —
там блеск вставал и попирал зарю.
Единственность, ты имени не просишь
и только так тебя я назову.
Лишь множества – не различить без прозвищ.
Но раб, в моей ютящийся крови,
чей горб мою вытягивает ношу,
поднявший к небу черные круги,
воздвигший то, что я порву и брошу,
смотрел в глаза родному Божеству.
Сильней и ниже остального неба
сияло то, чего не назову.
А он – молился и шептал: Венера…
Что было дальше – от кого узнать?
На этом и застопорились строки.
Я постояла и пошла назад.
Слепой зрачок не разбирал дороги.
В луне осталось мало зримых свойств.
Глаз напрягался, чтоб ее проведать,
зато как будто прозревал насквозь
прозрачно-беззащитную поверхность.
В девять часов без четверти она
за паршинское канула заснежье.
Ей нет возврата. Рознь луне луна.
И вечность дважды не встречалась с ней же.
Когда зайдет – нет ничего взамен.
Упустишь – плачь о мире запредельном.
Или воспой, коль хочешь возыметь, —
и плачь о полнолунье самодельном.
В тот день через одиннадцать часов
явилась пеклом выпуклым средь сосен
и робкий круг, усопший средь лесов,
ей не знаком был, мало – что не сродствен.
К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз
промчалась вместе с мраком занебесным.
Укрылась в мутных нетях. Предалась
не Пушкинским, а беспризорным бесам.
Безлунно и бесплодно дни текли.
Раб огрызался, обратиться если
с покорной просьбой. Где его стишки?
Не им судить о безымянном блеске.
О небе небу делают доклад.
Дай бездны им! А сами – там, в трясине
былого дня. Его луну догнать
в огне им будет легче, чем в корзине.
Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.
Он осторожен и боится сглазу.
Что ты такое? – Сдержанный ответ
не всякий может видеть и не сразу.
Он – нелюдим, его не нарекли
эпитетом. О, пылкость междометья,
не восхваляй его и не груби
пугливому мгновенью междуцветья.
Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня
простёрта пред зарядкою заядлой.
В столь ранний час сюда тащусь лишь я.
Но что за холод! Что за род занятий!
Устала я. Мозг застлан синевой.
В одну лишь можно истину вглядеться:
тот ныне день, в который Симеон
спас смерть свою, когда узрел Младенца.
Приёмыш я иль вовсе сирота
со всех сторон глядящего пространства?
Склонись ко мне, о Ты, кто сорока
дней от роду мог упокоить старца.
Зов слышался… нет, просьба… нет, мольба…
Пришла! Но где была? Что с нею сталось?
Иль то усталость моего же лба,
восплывши в небо, надо мной смеялась?
Полулуна изнемогла без
полулуны. Где раздобыть вторую?
Молчи, я знаю, счетовод небес!
Твоя – при ней, я по своей горюю.
Но весело взбиралась я на холм.
Испуг сорочий ударял в трещотки.
И, пышущих здоровьем и грехом,
румяных лыжниц проносились щёки.
На понедельник Сретенье пришлось,
и нас не упасло от встреч никчемных.
Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?»
Что расскажу я о моих ночевьях?
Со мной в соседях – старый господин.
Претерпевая этих мест унынье,
склоняет он матерьялизм седин
и в кушанье, и в бесполезность книги.
Я здесь давно. Я приняла уклад
соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.
Но странен всем мой одинокий взгляд
и непонятен род моих занятий.
Февраль 1982Таруса
Прогулка
Как вольно я брожу, как одиноко.
Оступишься – затянет небосвод.
В рассеянных угодьях Ориона
не упастись от мысли обо всём.
– О чём, к примеру? – Кто так опрометчив,
чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь
нам приоткрыт лишь маленький примерчик
великой тайны: собственная смерть.
Привнесена подробность в бесконечность —
роднее стал ее сторонний смысл.
К вселенной недозволенная нежность
дрожаньем спектров виснет меж ресниц.
Еще спросить возможно: Пушкин милый,
зачем непостижимость пустоты
ужасною воображать могилой?
Не лучше ль думать: это там, где Ты.
Но что это чернеет на дороге
злей, чем предмет, мертвей, чем существо?
Так оторопь коню вступает в ноги
и рвется прочь безумный глаз его.
– Позор! Иди! Ни в чём не виноватый
там столб стоит. Вы столько раз на дню
встречаетесь, что поля завсегдатай
давно тебя считает за родню.
Чем он измучен? Почему так страшен?
Что сторожит среди пустых равнин?
И голосом докучливым и старшим
какой со мной наставник говорит?
– О чём это? – Вот самозванца наглость:
моим надбровным взгорбьем излучен,
со мною же, бубня и запинаясь,
шептаться смел – и позабыл о чём!
И раздается добрый смех небесный:
вдоль пропасти, давно примечен ей,
кто там идет вблизи всемирных бедствий
окраиной своих последних дней?
Над ним – планет плохое предсказанье.
Весь скарб его – лишь нищета забот.
А он, цветными упоен слезами,
столба боится, Пушкина зовет.
Есть что-то в нём, что высшему расчету
не подлежит. Пусть продолжает путь.
И нежно-нежно дышит вечность в щёку,
и сладко мне к ее теплыни льнуть.
1 марта 1982Таруса
Лебедин мой
Всё в лес хожу. Заел меня репей.
Не разберусь с влюбленною колючкой:
она ли мой, иль я ее трофей?
Так и живу в губернии Калужской.
Рыбак и я вдвоем в ночи сидим.
Меж нами – рощи соловьев всенощных.
И где-то: Лебедин мой, Лебедин —
заводит наш невидимый сообщник.
Костер внизу и свет в моём окне —
в союзе тайном, в сговоре иль в споре.
Что думает об этом вот огне
тот простодушный, что погаснет вскоре?
Живем себе, не ищем новостей.
Но иногда и в нашем курослепе
гостит язык пророчеств и страстей
и льется кровь, как в Датском королевстве.
В ту пятницу, какого-то числа —
еще моя черемуха не смерклась —
соотносили ласточек крыла́
глушь наших мест и странствий кругосветность.
Но птичий вздор души не бередил
мечтаньем о теплынях тридесятых.
Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин,
прокорма убыль и снегов достаток.
Да, в пятницу, чей приоткрытый вход
в субботу – всё ж обидная препона
перед субботой, весь честной народ
с полдня искал веселья и приволья.
Ладыжинский задиристый мужик,
истопником служивший по соседству,
еще не знал, как он непрочно жив
вблизи субботы, подступившей к сердцу.
Но как-то он скучал и тосковал.
Ему не полегчало от аванса.
Запасся камнем. Поманил: – Байкал! —
Но не таков Байкал, чтоб отозваться.
Уж он-то знает, как судьбы бежать.
Всяк брат его – здесь мёртв или калека.
И цел лишь тот, рожденный обожать,
кто за версту обходит человека.
Развитие событий торопя,
во двор вошли знакомых два солдата,
желая наточить два топора
для плотницких намерений стройбата.
К точильщику помчались. Мотоцикл —
истопника, чей обречен затылок.
Дождь моросил. А вот и магазин.
Купили водки: дюжину бутылок.
– Куда вам столько, черти? – говорю, —
показывала утром продавщица.
Ответили: – Чтоб матушку твою
нам помянуть, а после похмелиться.
Как воля весела и велика!
Хоть и не всё меж ними ладно было.
Истопнику любезная Ока
для двух других – насильная чужбина.
Он вдвое старше и умнее их —
не потому, чтоб школа их учила
по-разному, а просто истопник
усмешливый и едкий был мужчина.
Они – моложе вдвое и пьяней.
Где видано, чтоб юность лебезила?
Нелепое для пришлых их ушей,
их раздражало имя Лебедина.
В удушливом насупленном уме
был заперт гнев и требовал исхода.
О том, что оставалось на холме,
два беглеца не думали нисколько.
Как страшно им уберегать в лесах
родимой жизни бедную непрочность.
Что было в ней, чтоб так ее спасать
в березовых, опасно-светлых рощах?
Когда субботу к нам послал восток,
с того холма, словно дымок ленивый,
восплыл души невзрачный завиток
и повисел недолго над Ладыгой.
За сорок вёрст сыскался мотоцикл.
Бег загнанный будет изловлен в среду.
Хоть был нетрезв, кто топоры точил,
возмездие шло по прямому следу.
Мой свет горит. Костер внизу погас.
Пусть скрип чернил над непросохшим словом,
как хочет, так распутывает связь
сюжета с непричастным рыболовом.
Отпустим спать чужую жизнь. Один
рассудок лампы бодрствует в тумане.
Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин,
что нужно смерти в нашей глухомани?
Печальный от любви и от вина,
уж спрашивает кто-то у рассвета:
– Где, Лебедин, лебёдушка твоя?
Идут века. Даль за Окой светла.
И никакого не слыхать ответа.
Май 1981 – 6 марта 1982Таруса