355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Уроки музыки » Текст книги (страница 2)
Уроки музыки
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:37

Текст книги "Уроки музыки"


Автор книги: Белла Ахмадулина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла -

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.


Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег все падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и хорош!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.


Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин!

Я подумала – скоро конец февралю -

и сказала вошедшему: "Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!"

* * *

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба, -

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее я трезвей,

хочу обедать посреди друзей -

лишь их привет мне сладок и угоден.

Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь,

лицейскою возвышенностью чувств

пылает мозг в честь праздника простого.

Друзья мои, что так добры ко мне,

должны собраться в маленьком кафе

на площади Восстанья в полшестого.

Я прихожу и вижу: собрались.

Благословляя красоту их лиц,

плач нежности стоит в моей гортани.

Как встарь, моя кружится голова,

как встарь, звучат прекрасные слова

и пенье очарованной гитары.

Я просыпаюсь и спешу в кафе,

я оставляю шапку в рукаве,

не ведая сомнения пустого.

Я твердо помню мой недавний сон

и стол прошу накрыть на пять персон

на площади Восстанья в полшестого.

Я долго жду и вижу жизнь людей,

которую прибоем площадей

выносит вдруг на мой пустынный остров.

Так мне пришлось присвоить новость встреч,

чужие тайны и чужую речь, %

борьбу локтей, неведомых и острых.

Я поняла: я быть одна боюсь.

Друзья мои, прекрасен наш союз!

О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.

Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,

заточена, словно мигрень во лбу,

друзья мои, я требую пощады.

И все ж, пока слагать стихи смогу,

я вот как вам солгу иль не солгу.

Они пришли, не ожидая зова.

Сказали мне:

– Спешат твои часы. -

И были наши помыслы чисты

на площади Восстанья в полшестого.

* * *

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.


Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.


Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.


Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растения,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рождения.


Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный бог,

имевший цель улыбки и привета.


Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать -

я убирала и спала глубоко.


Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

ГОСТИТЬ У ХУДОЖНИКА

Ю. Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела и серьезна.

В час осени крайний – так скучно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

все длится, и я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю – в горле висит

какая-то глухонемая туманность.

В час осени крайний – огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали меня погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.

И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши, – скорее, скорее

туда, где румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О, милое зрелище этих затей!

Средь кистей, торчащих из банок и ведер,

играет свирель и двух малых детей

печальный топочет хороводик.

Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.

Как будто творится века напролет

все это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полет

над прочностью мира, во мгле акварели.

И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невеселым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц с тяготеньем вселенным.

Слабею, впадаю в смятенье невежд, -

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила,

о, счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые, ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст, не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием сложным и грустным.

О, скромность холста, пока срок не пришел,

невинность курка, пока пальцем не тронешь,

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О, девочка цирка, хранящая дом.

Все ж выдаст болезненно-звездная бледность -

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.


Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?


Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком не очевидным,

а рученьку боязно в руки принять,

как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.


И я говорю: – О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее чистых отверстий.

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и все, что случится, – еще не беда,

ах, господи боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг,

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И, посреди тишины,

целуется красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.


Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому еще не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегченно по улице снежной,

жить дома, пока не придет за тобой

любви и печали порыв центробежный.

ПЛОХАЯ ВЕСНА

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала


склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,


пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, -

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.


Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.


Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.


Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?


Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды,

как выгоды он возжелал страданья.


Он закричал: – Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!


Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

– О господи! Твой худший ученик,

я никогда не оскверню бумаги.


Он сделался неистов и угрюм.

Он все отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.


В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их красою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.


И проклял он родимый дом и сад,

сказав: – Как страшно просыпаться утром!

Как жжется этот раскаленный ад,

который именуется уютом.


Он жил в чужом дому, в чужом саду, -

и тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.


Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.


Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это – гонорар

за представленье: странности поэта.


Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: – Он страдает!


И он страдал. Об острие угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрел достоинства ума

и не изведал истин непреложность.


Он тишиной ответил на упрек

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?


Его встречали в скверах и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):


– Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.


Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна – немного и немало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.


Так в чем же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Ужели в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?


Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту бедную весну

и напишу о ней стихотворенье.

* * *

Он утверждал – «Между теплиц

и льдин, чуть-чуть южнее рая,

на детской дудочке играя,

живет вселенная вторая

и называется – Тифлис».


Ожог глазам, рукам – простуда,

любовь моя, мой плач – Тифлис,

природы вогнутый карниз,

где бог капризный, впав в каприз,

над миром примостил то чудо.


Возник в моих глазах туман,

брала разбег моя ошибка,

когда тот город зыбко-зыбко

лег полукружьем, как улыбка

благословенных уст Тамар.


Не знаю, для какой потехи

сомкнул он надо мной овал,

поцеловал, околдовал

на жизнь, на смерть и наповал -

быть вечным узником Метехи.


О, если бы из вод Куры

не пить мне!

И из вод Арагвы

не пить!

И сладости отравы

не ведать!

И лицом в те травы

не падать!


И вернуть дары,

что ты мне, Грузия, дарила!


Но поздно! Уж отпит глоток,

и вечен хмель, и видит бог,

что сон мой о тебе – глубок,

как Алазанская долина.

ПРИКЛЮЧЕНИЕ В АНТИКВАРНОМ МАГАЗИНЕ

Зачем? – да так, как входят в глушь осин,

Для тишины и праздности гулянья, -

не ведая корысти и желанья,

вошла я в антикварный магазин.


Недобро глянул старый антиквар.

Когда б он не устал за два столетья

лелеять нежной ветхости соцветья,

он вовсе б мне дверей не открывал.


Он опасался грубого вреда

для слабых чаш и хрусталя больного.

Живая подлость возраста иного

была ему враждебна и чужда.


Избрав меня меж прочими людьми,

он кротко приготовился к подвоху,

и ненависть, мешающая вздоху,

возникла в нем с мгновенностью любви.


Меж тем искала выгоды толпа,

и чужеземец, мудростью холодной,

вникал в значенье люстры старомодной

и в руки брал бессвязный хор стекла.


Недосчитавшись голоска одной,

в былых балах утраченной подвески,

на грех ее обидевшись по-детски,

он заскучал и захотел домой.


Печальную пылинку серебра

влекла старуха из глубин юдоли,

и тяжела была ее ладони

вся невесомость быта и добра.


Какая грусть – средь сумрачных теплиц

разглядывать осеннее предсмертье

чужих вещей, воспитанных при свете

огней угасших и минувших лиц.


И вот тогда, в открывшейся тиши,

раздался оклик запаха иль цвета:

ко мне взывал и ожидал ответа

невнятный жест неведомой души.


Знакомой боли маленький горнист

трубил, словно в канун стихосложенья, -

так требует предмет изображенья,

и ты бежишь, как верный пес на свист.


Я знаю эти голоса ничьи.

О, плач всего, что хочет быть воспето!

Навзрыд звучит немая просьба эта,

как крик: – спасите! – грянувший в ночи.


Отчаявшись, до крайности дойдя,

немое горло просьбу излучало.

Я ринулась на зов, и для начала

сказала я: – Не плачь, мое дитя.


– Что вам угодно? – молвил антиквар. -

Здесь все мертво и не способно к плачу. -

Он, все еще надеясь на удачу,

плечом меня теснил и оттирал.


Сведенные враждой, плечом к плечу

стояли мы. Я отвечала сухо:

– Мне, ставшею открытой раной слуха,

угодно слышать все, что я хочу.


– Ступайте прочь! – он гневно повторял.

И вдруг, средь слабоумия сомнений,

в уме моем сверкнул случайно гений

и выпалил: – Подайте тот футлярI


– Тот ларь? – Футляр. – Фонарь? – Футляр. – Фуляр?

– Помилуйте, футляр из черной кожи. -

Он бледен стал и закричал: – О боже!

Все, что хотите, но не тот футляр.


Я вас прошу, я заклинаю вас!

Вы молоды, вы пахнете бензином!

Ступайте к современным магазинам,

где так велик ассортимент пластмасс.


– Как это мило с вашей стороны, -

сказала я, – я не люблю пластмассы. -

Он мне польстил: – Вы правы и прекрасны.

Вы любите непрочность старины.


Я сам служу ее календарю.

Вот медальон, и в нем портрет ребенка.

Минувший век. Изящная работа.

И все это я вам теперь дарю.


...Печальный ангел с личиком больным.

Надземный взор. Прилежный лоб и локон.

Гроза в июне. Воспаленье в легком.

И тьма небес, закрывшихся за ним...


– Мне горестей своих не занимать,

а вы хотите мне вручить причину

оплакивать всю жизнь его кончину

и в горе обезумевшую мать?


– Тогда сервиз на двадцать шесть персон! -

воскликнул он, надеждой озаренный. -

В нем сто предметов ценности огромной.

Берите даром – и вопрос решен.


– Какая щедрость и какой сюрприз!

Но двадцать пять моих гостей возможных

всегда в гостях, в бегах неосторожных.

Со мной одной соскучится сервиз.


Как сто предметов я могу развлечь?

Помилуй бог, мне не по силам это.

Нет, я ценю единственность предмета,

вы знаете, о чем веду я речь.


– Как я устал! – промолвил антиквар. -

Мне двести лет. Моя душа истлела.

Берите все! Мне все осточертело!

Пусть все мое теперь уходит к вам.


И он открыл футляр. И на крыльцо

из мглы сеней, на волю из темницы

явился свет и опалил ресницы,

и это было женское лицо.


Не по чертам его – по черноте,

ожегшей ум, по духоте пространства

я вычислила, сколь оно прекрасно,

еще до зренья, в первой слепоте.


Губ полусмехом, полумраком глаз

лицо ее внушало мысль простую:

утратить разум, кануть в тьму пустую,

просить руки, проситься на Кавказ.


Там – соблазнять ленивого стрелка

сверкающей открытостью затылка,

раз навсегда – и все. Стрельба затихла,

и в небе то ли бог, то ль облака.


– Я молод был сто тридцать лет назад, -

проговорился антиквар печальный. -

Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной

я каждый день ходил в тот дом и сад.


О, я любил ее не первый год,

целуя воздух и каменья сада,

когда проездом – в ад или из ада -

вдруг объявился тот незваный гость.


Вы Ганнибала помните? Мастак

он был в делах, достиг чинов немалых.

Но я о том, что правнук Ганнибалов

случайно оказался в тех местах.


Туземным мраком горячо дыша,

он прыгнул в дверь. Все вмиг переместилось.

Прислуга, как в грозу, перекрестилась.

И обмерла тогда моя душа.


Чужой сквозняк ударил по стеклу.

Шкаф отвечал разбитою посудой.

Повеяло паленым и простудой.

Свеча погасла. Гость присел к столу.


Когда же вновь затеяли огонь,

склонившись к ней, переменившись разом,

он всем опасным африканским рабством

потупился, как укрощенный конь.


Я ей шепнул: – Позвольте, он урод.

Хоть ростом скромен, и на том спасибо.

– Вы думаете? – так она спросила. -

Мне кажется, совсем наоборот.


Три дня гостил – весь кротость, доброта, -

любой совет считал себе приказом.

А уезжая, вольно пыхнул глазом

И засмеялся красным пеклом рта.


С тех пор явился горестный намек

в лице ее, в его простом порядке.

Над непосильным подвигом разгадки

трудился лоб, а разгадать не мог.


Когда из сна, из глубины тепла

всплывала в ней незрячая улыбка,

она пугалась, будто бы ошибка

лицом ее допущена была.


Но нет, я не уехал на Кавказ.

Я сватался. Она мне отказала.

Не изменив намерений нимало,

я сватался второй и третий раз.


В столетье том, в тридцать седьмом году,

по-моему, зимою, да, зимою,

она скончалась, не послав за мною,

без видимой причины и в бреду.


Бессмертным став от горя и любви,

я ведаю этим ничтожным храмом,

толкую с хамом и торгую хламом,

затерянный меж богом и людьми.


Но я утешен мнением молвы,

что все-таки убит он на дуэли.

– Он не убит, а вы мне надоели, -

сказала я, – хоть не виновны вы.


Простите мне желание руки

владеть и взять. Поделим то и это.

Мне – суть предмета, вам – краса портрета:

в награду, в месть, в угоду, вопреки.


Старик спросил: – Я вас не вверг в печаль

признаньем в этих бедах небывалых?

– Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, -

сказала я, – мне лишь его и жаль.


А если вдруг, вкусивший всех наук,

читатель мой заметит справедливо:

– Все это ложь, изложенная длинно. -

Отвечу я: – Конечно, ложь, мой друг.


Весьма бы усложнился трезвый быт,

когда б так поступали антиквары,

и жили вещи, как живые твари,

а тот, другой, был бы и впрямь убит.


Но нет, портрет живет в моем дому!

И звон стекла! И лепет туфель бальных!

И мрак свечей! И правнук Ганнибалов

к сему причастен – судя по всему.

ОЗНОБ

Хвораю, что ли, – третий день дрожу,

как лошадь, ожидающая бега.

Надменный мой сосед по этажу

и тот вскричал:

– Как вы дрожите, Белла!


Но образумьтесь! Странный ваш недуг

колеблет стены и сквозит повсюду.

Моих детей он воспаляет дух

и по ночам звонит в мою посуду.


Ему я отвечала:

– Я дрожу

все более – без умысла худого.

А впрочем, передайте этажу,

что вечером я ухожу из дома.


Но этот трепет так меня трепал,

в мои слова вставлял свои ошибки,

моей ногой приплясывал, мешал

губам соединиться для улыбки.


Сосед мой, перевесившись в пролет,

следил за мной брезгливо, но без фальши.

Его я обнадежила:

– Пролог

вы наблюдали. Что-то будет дальше?


Моей болезни не скучал сюжет!

В себе я различала, взглядом скорбным,

мельканье диких и чужих существ,

как в капельке воды под микроскопом.


Все тяжелей меня хлестала дрожь,

вбивала в кожу острые гвоздочки.

Так по осине ударяет дождь,

наказывая все ее листочки.


Я думала: как быстро я стою!

Прочь мускулы несутся и резвятся!,

Мое же тело, свергнув власть мою,

ведет себя свободно и развязно.


Оно все дальше от меня! А вдруг

оно исчезнет вольно и опасно,

как ускользает шар из детских рук

и ниточку разматывает с пальца?


Все это мне не нравилось.

Врачу

сказала я, хоть перед ним робела:

– Я, знаете, горда и не хочу

сносить и впредь непослушанье тела.


Врач объяснил:

– Ваша болезнь проста.

Она была б и вовсе безобидна,

но ваших колебаний частота

препятствует осмотру – вас не видно.


Вот так, когда вибрирует предмет

и велика его движений малость,

он зрительно почти сведен на нет

и выглядит как слабая туманность.


Врач подключил свой золотой прибор

к моим приметам неопределенным,

и острый электрический прибой

охолодил меня огнем зеленым.


И ужаснулись стрелка и шкала!

Взыграла ртуть в неистовом подскоке!

Последовал предсмертный всплеск стекла,

и кровь из пальцев высекли осколки.


Встревожься, добрый доктор, оглянись!

Но он, не озадаченный нимало,

провозгласил:

– Ваш бедный организм

сейчас функционирует нормально.


Мне стало грустно. Знала я сама

свою причастность к этой высшей норме.

Не умещаясь в узости ума,

плыл надо мной ее чрезмерный номер.


И, многозначной цифрою мытарств

наученная, нервная система,

пробившись, как пружины сквозь матрац,

рвала мне кожу и вокруг свистела.


Уродующий кисть огромный пульс

всегда гудел, всегда хотел на волю.

В конце концов казалось: к черту! пусть

им захлебнусь, как Петербург Невою!


А по ночам – мозг навострится, ждет.

Слух так открыт, так взвинчен тишиною,

что, скрипнет дверь иль книга упадет,

и – взрыв! и – все! и – кончено со мною!


Да, я не смела укротить зверей,

в меня вселенных, жрущих кровь из мяса.

При мне всегда стоял сквозняк дверей!

При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!


В моих зрачках, нависнув через край,

слезы светлела вечная громада.

Я – все собою портила! Я – рай

растлила б грозным неуютом ада.


Врач выписал мне должную латынь,

и с мудростью, цветущей в человеке,

как музыку по нотным запятым,

ее читала девушка в аптеке.


И вот теперь разнежен весь мой дом

целебным поцелуем валерьяны,

и медицина мятным языком

давно мои зализывает раны.


Сосед доволен, третий раз подряд

он поздравлял меня с выздоровленьем

через своих детей и, говорят,

хвалил меня пред домоуправленьем.


Я отдала визиты и долги,

ответила на письма. Я гуляю,

особо, с пользой делая круги.

Вина в шкафу держать не позволяю.


Вокруг меня – ни звука, ни души.

И стол мой умер и под пылью скрылся.

Уставили во тьму карандаши

тупые и неграмотные рыльца.


И, как у побежденного коня,

мой каждый шаг медлителен, стреножен.

Все хорошо! Ио по ночам меня

опасное предчувствие тревожит.


Мой врач еще меня не уличил,

но зря ему я голову морочу,

ведь все, что он лелеял и лечил,

я разом обожгу иль обморожу.


Я, как улитка в костяном гробу,

спасаюсь слепотой и тишиною,

но, поболев, пощекотав во лбу,

рога антенн воспрянут надо мною.


О, звездопад всех точек и тире,

зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,

подрагивая в чистом серебре

русалочьих мурашек, жгущих спину!


Ударь в меня, как в бубен, не жалей,

озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!

Я – балерина музыки твоей!

Щенок озябший твоего мороза!


Пока еще я не дрожу, о нет,

сейчас о том не может быть и речи.

Но мой предусмотрительный сосед

уже со мною холоден при встрече.

СКАЗКА О ДОЖДЕ

в нескольких эпизодах, с диалогами и хором детей

Е. Евтушенко

1. Со мной с утра не расставался Дождь.

– О, отвяжись! – я говорила грубо.

Он отступал, но преданно и грустно

вновь шел за мной, как маленькая дочь.

Дождь, как крыло, прирос к моей спине.


Его корила я:

– Стыдись, негодник!

К тебе в слезах взывает огородник!

Иди к цветам!

Что ты нашел во мне?


Меж тем вокруг стоял суровый зной.

Дождь был со мной, забыв про все на свете.

Вокруг меня приплясывали дети,

как около машины поливной.


Я, с хитростью в душе, вошла в кафе.

Я спряталась за стол, укрытый нишей.

Дождь за окном пристроился, как нищий,

и сквозь стекло желал пройти ко мне.


Я вышла. И была моя щека

наказана пощечиною влаги,

но тут же Дождь, в печали и отваге,

омыл мне губы запахом щенка.


Я думаю, что вид мой стал смешон.

Сырым платком я шею обвязала.

Дождь на моем плече, как обезьяна,

сидел.

И город этим был смущен.


Обрадованный слабостью моей,

он детским пальцем щекотал мне ухо.

Сгущалась засуха. Все было сухо.

И только я промокла до костей.


2. Но я была в тот дом приглашена,

где строго ждали моего привета,

где над янтарным озером паркета

всходила люстры чистая луна.


Я думала: что Делать мне с Дождем?

Ведь он со мной расстаться не захочет.

Он наследит там. Он ковры замочит.

Да с ним меня вообще не пустят в дом.


Я строго объяснила: – Доброта

во мне сильна, но все ж не безгранична.

Тебе ходить со мною неприлично. -

Дождь на меня смотрел, как сирота.


– Ну, черт с тобой, – решила я, – иди!

Какой любовью на меня ты пролит?

Ах, этот странный климат, будь он проклят!-

Прощенный Дождь запрыгал впереди.


3. Хозяин дома оказал мне честь,

которой я не стоила. Однако,

промокшая всей шкурой, как ондатра,

я у дверей звонила ровно в шесть.


Дождь, притаившись за моей спиной,

дышал в затылок жалко и щекотно.

Шаги – глазок – молчание – щеколда.

Я извинилась: – Этот Дождь со мной.


Позвольте, он побудет на крыльце?

Он слишком влажный, слишком удлиненный

для комнат.

– Вот как? – молвил удивленный

хозяин, изменившийся в лице.


4. Признаться, я любила этот дом.

В нем свой балет всегда вершила легкость.

О, здесь углы не ушибают локоть,

здесь палец не порежется ножом.


Любила все: как медленно хрустят

шелка хозяйки, затененной шарфом,

и, более всего, плененный шкафом -

мою царевну спящую – хрусталь.


Тот, в семь румянцев розовевший спектр,

в гробу стеклянном, мертвый и прелестный.

Но я очнулась. Ритуал приветствий,

как опера, станцован был и спет.


5. Хозяйка дома, честно говоря,

меня бы не любила непременно,

но робость поступить несовременно

чуть-чуть мешала ей, что было зря.


– Как поживаете? (О, блеск грозы,

смиренный в тонком горлышке гордячки!)

– Благодарю, – сказала я, – в горячке

я провалялась, как свинья в грязи.


(Со мной творилось что-то в этот раз.

Ведь я хотела, поклонившись слабо,

сказать:

– Живу хоть суетно, но славно,

тем более что снова вижу вас.)


Она произнесла:

– Я вас браню.

Помилуйте, такая одаренность!

Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! -

Вскричали все:

– К огню ее, к огню!


– Когда-нибудь, во времени другом,

на площади, средь музыки и брани,

мы б свидеться могли при барабане,

вскричали б вы:

– В огонь ее, в огонь!


За все! За Дождь! За после! За тогда!

За чернокнижье двух зрачков чернейших,

за звуки, с губ, как косточки черешен,

летящие без всякого труда!


Привет тебе! Нацель в меня прыжок,

Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий!

Лижи мне руки в нежности великой!

Ты – тоже Дождь! Как влажен твой ожог!


– Ваш несколько причудлив монолог, -

проговорил хозяин уязвленный. -

Но, впрочем, слава поросли зеленой!

Есть прелесть в поколенье молодом.


– Не слушайте меня! Ведь я в бреду!-

просила я. – Все это Дождь наделал.

Он целый день меня казнил, как демон.

Да, это Дождь вовлек меня в беду.


И вдруг я увидала – там, в окне,

мой верный Дождь один стоял и плакал.

В моих глазах двумя слезами плавал

лишь след его, оставшийся во мне.


6. Одна из гостий, протянув бокал,

туманная, как голубь над карнизом,

спросила с неприязнью и капризом:

– Скажите, правда, что ваш муж богат?


– Богат ли он? Не знаю. Не вполне.

Но он богат. Ему легка работа.

Хотите знать один секрет? – есть что-то

неизлечимо нищее во мне.


Его я научила колдовству -

во мне была такая откровенность! -

он разом обратит любую ценность

в круг на воде, в зверька или траву.


Я докажу вам! Дайте мне кольцо.

Спасем звезду из тесноты колечка! -

Она кольца мне не дала, конечно,

в недоуменьи отстранив лицо.


– И, знаете, еще одна деталь -

меня влечет подохнуть под забором.

(Язык мой так и воспалялся вздором.

О, это Дождь твердил мне свой диктант.)


7. Все, Дождь, тебе припомнится потом!

Другая гостья, голосом глубоким,

осведомилась:

– Одаренных богом

кто одаряет? И каким путем?


Как погремушкой, мной гремел озноб:

– Приходит бог, преласков и превесел,

немного старомоден, как профессор,

и милостью ваш осеняет лоб.


А далее – летите вверх и вниз,

в кровь разбивая локти и коленки

о снег, о воздух, об углы Кваренги,

о простыни гостиниц и больниц.


Василия Блаженного, в зубцах,

тот острый купол помните? Представьте

всей кожей об него!

– Да вы присядьте! -

она меня одернула в сердцах.


8. Тем временем, для радости гостей,

творилось что-то новое, родное:

в гостиную впускали кружевное,

серебряное облако детей.


Хозяюшка, прости меня, я зла!

Я все лгала, я поступала дурно!

В тебе, как на губах у стеклодува,

явился выдох чистого стекла.


Душой твоей насыщенный сосуд,

дитя твое, отлитое так нежно!

Как точен контур, обводящий нечто!

О том не знала я, не обессудь.


Хозяюшка, звериный гений твой

в отчаяньи вседенном и всенощном

над детищем твоим, о, над сыночком

великой поникает головой.


Дождь мои губы звал к ее руке.

Я плакала:

– Прости меня! Прости же!

Глаза твои премудры и пречисты!


9. Тут хор детей возник невдалеке:

Наш номер был объявлен.

Уста младенцев. Жуть.

Мы – яблочки от яблонь. .

Вот наша месть и суть.


Вниманье! Детский лепет.

Мы вас не подведем.

Не зря великолепен

Камин, согревший дом.


В лопатках – холод милый

и острия двух крыл.

Нам кожу алюминий,

как изморозь, покрыл.


Чтоб было жить не скучно,

нас трогает порой

искусствочко, искусство,

ребеночек чужой.


Дождливость есть оплошность

пустых небес. Ура!

О, пошлость, ты не подлость,

ты лишь уют ума.


От боли и от гнева

ты нас спасешь потом.

Целуем, королева,

твой бархатный подол!


10. Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.

Мое плечо вело чужую руку.

Я, как птенца, в ладони грела рюмку.

Попискивал ее открытый клюв.


Хозяюшка, вы ощущали грусть

над мальчиком, заснувшим спозаранку,

в уста его, в ту алчущую ранку,

отравленную проливая грудь?


Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,

спала пружина музыки согбенной?

Как радуга – в бутоне краски белой?

Как тайный мускул красоты – в лице?


Как в Сашеньке – непробужденный Блок?

Медведица, вы для какой забавы

в детеныше влюбленными зубами

выщелкивали бога, словно блох?


11. Хозяйка налила мне коньяка:

– Вас лихорадит. Грейтесь у камина. -

Прощай, мой Дождь!

Как весело, как мило

принять мороз на кончик языка!


Как крепко пахнет розой от вина!

Вино, лишь ты ни в чем не виновато.

Во мне расщеплен атом винограда.

Во мне горит двух разных роз война.


Вино мое, я твой заблудший князь,

привязанный к двум деревам склоненным.

Разъединяй! Не бойся же! Со звоном

меня со мной пусть разлучает казнь!


Я делаюсь все больше, все добрей!

Смотрите – я уже добра, как клоун,

вам в ноги опрокинутый поклоном!

Уж мне тесно средь окон и дверей!


О, господи, какая доброта!

Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!

Я вас люблю! Застенчивость калеки

бледнит мне щеки и кривит уста.


Что сделать мне для вас хотя бы раз?

Обидьте! Не жалейте, обижая!

Вот кожа моя – голая, большая:

как холст для красок, чист простор для ран!


Я вас люблю без меры и стыда!

Как небеса, круглы мои объятья.

Мы из одной купели. Все мы братья.

Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!


12. Прошел по спинам быстрый холодок.

В тиши раздался страшный крик хозяйки.

И ржавые, оранжевые знаки

вдруг выплыли на белый потолок.


И – хлынул Дождь! Его ловили в таз.

В него впивались веники и щетки.

Он вырывался. Он летел на щеки,

прозрачной слепотой вставал у глаз.


Отплясывал нечаянный канкан.

Звенел, играя с хрусталем воскресшим.

Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет,

как мышцы обрывающий капкан.


Дождь с выраженьем ласки и тоски,

паркет марая, полз ко мне на брюхе.

В него мужчины, поднимая брюки,

примерившись, вбивали каблуки.


Его скрутили тряпкой половой

и выжимали, брезгуя, в уборной.

Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,

кричала я:

– Не трогайте! Он мой!


Он был живой, как зверь или дитя.

О, вашим детям жить в беде и муке!

Слепые, тайн не знающие руки

зачем вы окунули в кровь Дождя?


Хозяин дома прошептал:

– Учти,

еще ответишь ты за эту встречу! -

Я засмеялась:

– Знаю, что отвечу.

Вы безобразны. Дайте мне пройти.


13. Пугал прохожих вид моей беды.

Я говорила:

– Ничего. Оставьте.

Пройдет и это. -

На сухом асфальте

я целовала пятнышко воды.


Земли перекалялась нагота,

и горизонт вкруг города был розов.

Повергнутое в страх Бюро прогнозов

осадков не сулило никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю