Текст книги "Крепостной остывающих мест"
Автор книги: Бахыт Кенжеев
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Бахыт Кенжеев
Крепостной остывающих мест
РУССКАЯ ПРЕМИЯ
Международный литературный конкурс «Русская Премия» (www.russpremia.ru) учрежден в 2005 году с целью сохранения и развития русского языка как уникального явления мировой культуры и поддержки русскоязычных писателей мира.
«Русская Премия» присуждается ежегодно в трех номинациях («крупная проза», «малая проза» и «поэзия») авторам литературных произведений, написанных на русском языке. В конкурсе могут принимать участие писатели и поэты, живущие в любой стране мира за пределами Российской Федерации.
С 2010 года вручается также специальный приз Оргкомитета и жюри конкурса – «За вклад в развитие и сбережение традиций русской культуры за пределами Российской Федерации». Им награждаются создатели культурных центров, фондов, архивов, издательств и изданий, организаторы наиболее успешных фестивалей, форумов и конференций в русском зарубежье – как дальнем, так и в ближнем.
За шесть лет существования «Русской Премии» лауреатами конкурса стали 40 писателей и поэтов из 16 стран мира. Среди них Бахыт Кенжеев, Анастасия Афанасьева, Маргарита Меклина, Владимир Лорченков, Мариам Петросян, Дина Рубина и др.
По оценкам экспертного сообщества, «Русская Премия» входит в пятерку самых престижных российских литературных премий.
Официальный партнер конкурса – Президентский центр Б. Н. Ельцина (www.yeltsincenter.ru).
ЕЛЬЦИН ЦЕНТР
Президентский центр Б. Н. Ельцина (www.yeltsincenter.ru) – новая для российской практики организация, созданная в 2009 году в соответствии с Федеральным законом «О центрах исторического наследия президентов Российской Федерации, прекративших исполнение своих полномочий» от 13 мая 2008 года № 68-ФЗ.
Цель создания Центра – изучение исторического наследия первого Президента России Б. Н. Ельцина как неотъемлемой части новейшей истории России, создание архива и сохранение музейных предметов, связанных с его жизнью и общественно-политической деятельностью.
Центр Ельцина осуществляеттакже поддержку образовательных, научно-исследовательских и культурных проектов, активно участвует в международном гуманитарном сотрудничестве.
Одной из важнейших задач, которую ставит перед собой Президентский центр, является помощь в реализации творческого потенциала молодежи, поскольку именно ей предстоит отстаивать интересы России в XXI веке и продолжать начатое первым Президентом дело модернизации страны.
Особое внимание уделяется поддержке юных талантов в области образования, науки и искусства.
На сегодняшний день Центр Ельцина – единственный Президентский центр, созданный на территории Российской Федерации. Центры, носящие имена президентов, существуют и успешно работают во многих странах мира. Сфера их интересов гораздо шире, чем простое сохранение наследия одного политического деятеля. Президентские центры за рубежом становятся площадками для обучения молодежи, способствуют развитию науки и культуры.
* * *
Образ, давший название книге «крепостной остывающих мест» (в стихотворении так: «только дождь, и ни звука окрест / лишь грозой, словно линзой, удвоен / крепостной остывающих мест»), показался почему-то почти цитатой. Во всяком случае, неясно знакомым, о чем-то напоминающем. То ли об Аронзоне, то ли о Бродском. Ни в коем случае не в том смысле, что их имитация или следование им. Не их, а о них. Бахыт Кенжеев мне вообще видится (слышится) одним из последних воспоминаний о той Поэзии, которая могла быть только великой (а иной себя и не мыслила): великие задачи, великие образы, сильный, почти молитвенный язык, страдающий и визионерствующий поэт, героический странник. «Почему не все видят ангелов?» – спрашивала Елена Шварц. Она – тоже из того времени, когда поэт и не-поэт различались просто: первый видел ангелов (богов, демонов, планеты, созвездия, Ад, Рай – по вкусу), а второй – нет, не видел.
* * *
Кажется, Саша Соколов говорил, что не любит слова «последняя» в применении к книге: «в своей последней книге поэт…». И т. д. Саша спрашивал: что значит «последняя? Он что, больше не напишет?» Кажется, так. А в этих словах слышалось: «Или он уже умер?». Мысль о смерти – вообще невыносимая, но поэту, кажется, более, чем кому бы то ни было. Книгу Бахыта Кенжеева хочется назвать итоговой; прекрасно при этом понимаю, что и в слове «итоговая» есть и болезненное, и уязвляющее поэта. Завещание, что ли? Или законченность? (Поэт не может быть закончен, завершен.) Итоговая тем не менее, и не только как литературное создание и для литературы. У меня почти навязчивая ассоциация была все время, пока я читал ее, – с Книгой Экклезиаста, да, да. Много знания, в котором, как известно много печалей (скорее, во множественном числе). Тривиальное «суета и ловля ветра» тоже вспоминается, по сути этот знаменитый рефрен и исчерпывает содержание книги. Нажитая мудрость, которая приводит не к просветлению, а отчаянию. Но всякий раз, в отдельном стихотворении, в конкретном поэтическом сюжете, в том или другом образе эта варьирующаяся мысль заново перевоплощается, находит себе новые подробности, детали и обстоятельства – места, времени и действия. «Бес таится в деталях, а господь в облаках…» – это Кенжеев. В его книге много томительного искушения.
* * *
Жизнь – странствие (мысль не новая), и всякий – странник (новая еще менее). И поэт в первую очередь: бродяга, почти бездомный, во всяком случае – везде на чужбине. Но как эта очень знакомая мысль по-новому и очень сильно воплощается в кенжеевских стихах, когда и сам Хозяин (и Творец, вероятно) этого мира «и сам бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам» – я не знаю более сильного образа бесприютности, по вертикали распространяющейся в Универсуме: снизу вверх. Или сверху вниз, смотря на чей взгляд и вкус (и смотря откуда – взгляд).
* * *
«Живущий там – на кладбище живет» – это Кенжеев о живущем в Риме. Но образ можно перенести и на все (или многие) лирические сюжеты его: мир как кладбище – воспоминаний, чувств, богов, событий и происшествий. Между ними мы только и блуждаем (странствуем). Земля охвачена тлением, разрушением, распадом, умиранием, по ней бродят тени, сам лирический герой напоминает себе тень, и этот мир полнится богами, очень разными: от античных и до Аллаха с Магометом и до новозаветного Бога с «недоказненным и недоказанным имяреком». А то есть еще и безымянные боги, настолько, вероятно, малые, (что они и невидимы) что им и названий еще нет: снуют, теснятся и по-птичьему реют. Удивительно, что Бахыт Кенжеев, кажется комфортно чувствующий себя в современном расколдованном мире, одновременно несет в себе и почти средневековое мироощущение (причем раннего средневековья), когда весь мир представляется кишащим и полнящимся существами и странными тварями (их можно назвать и богами, и демонами, и нежитью, и чудо-юдами), среди которых отлично уживаются «выходцы» из самых разных религий, которые только могли тогда пересекаться: от сравнительно недавней античности до молоденького ислама.
И эти Боги классифицируются просто: одни умерли, другие умирают и скоро умрут. Печать обреченности на всем: на творцах и на творениях. Все боги – маленькие, хиленькие, слабосильные, никчемные. Им самим нужна защита, тем более человеку. Но защиты и прибежища как раз и нет в мире этих «смертных богов», в том числе и для них самих.
* * *
И, стало быть, это довольно печальная, порой даже мрачноватая книга. (Иногда возникает и такой пессимистический вопрос: а может ли подлинная поэзия быть другой? Или так, уже не вопрос, а утверждение: но другой поэзии пока еще не придумали. Мысль, конечно, спорная…) И тем не менее (и так тоже всегда с настоящей поэзией) просветление наступает (скажем даже: неизбежно наступает) благодаря самим поэтическим высотам, куда мы взлетаем вослед Поэту: «лишь позабытый звездоплаватель кружит над темною землей» – дух и правда захватывает от этого «позабытого воздухоплавателя», ну, а там, где захватывает дух места мрачности и унынию уже нет. А еще вспоминается Лермонтов с его Демоном – тоже мрачноватое создание фантазии. Но этот демонический, несколько абсурдистский в духе Камю взгляд сверху на нашу хиреющую планету, взгляд несколько уже и постороннего, – отличное парадоксальное средство от уныния и разочарования.
Или: «и молчит астронавт на луне / словно нищий в московском метро» – и дух опять то ли замирает, то ли его захватывает (астронавты и звездо-воздухоплаватели Бахыта Кенжеева постоянно вдохновляют: это стремление оторваться, взмыть, пусть даже в другое отчаяние, одиночество и бесприютность – в бесприютность небесную – пронизывает всю книгу)…
Или: «…холодей же, имперский гранит, / где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит…»… Этот похожий на ослика савраска очень хорош, и странно преображает мотив пушкинского Медного Всадника; этот Всадник, более аутентичный с виду, еще раз появляется в стихах Кенжеева; где за лирическим героем гонится жизнь в дыме строительств и изменений…
Или:
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несет
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот —
хороши и своеобразны и «простуженные высоты», и их молчаливые, но метущиеся жильцы. Бахыт Кенжеев удивительно умеет изобразить традиционных персонажей – ангелов что ли? так, как будто до него их никто и никогда не только не изображал, но и не видел. А он их открыл. Андрей Рублев братается с Рэем Брэдбери.
* * *
Кстати, чтобы не терять из виду Демона: Лермонтова (как, впрочем, и Пушкина – Пушкина скептического, разочарованного, мучительного, а не легкого и радостного, которым он не был никогда) в книге Бахыта Кенжеева вообще много. Лермонтовское «гляжу в грядущее с боязнью, / гляжу в прошедшее с тоской» всплывает в памяти само собой часто. Книга отчасти разворачивается под знаком Лермонтова: цитаты, отсылки, переклички.
Другая очень последовательно всплывающая в стихах Кенжеева ассоциация (или являющаяся ему дружеская тень) – Вергилий, и. скорее, не как великий римский поэт-эпик, а как спутник Данте. Жизнь человека интерпретируется у Кенжеева как постоянное возвратное движение между раем и адом (рай – это любовь и воспоминание о любимых и людях, и местах), вверх – вниз, и обратно, вплоть до образования в результате этого движения нового пространственно-временного единства «рая-ада», по которому (по этой целостности) и путешествует, и кочует лирический герой, а рай все более напоминает другую форму и обратную сторону ада.
I
«Зачем придумывать – до смерти, верно, мне…»
Зачем придумывать – до смерти, верно, мне
блуждать в прореженных надеждах.
Зря я подозревал, что истина в вине:
нет, жёстче, поразительнее прежних
уроки музыки к исходу Рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.
Так прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердием жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,
качайся, щёлкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский.
«Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад…»
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуёмной метели, второго числа
(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.
Всё пройдёт? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?
В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.
Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,
а её протяженье, её одолженье – «Прости».
«Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора…»
Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора.
Скоро табак истлеет, одышка минует, накопится
закись азота в моих альвеолах. На всем протяжении взора
отлетевшие души над городской больницею не торопятся
к небесам – кружат, будто поздний снег,
словно стая некормленых галок.
Ночью золото не в чести – цинк,
поддельное серебро, тяжелое олово.
Ночью вообще несуразно, и – разве я спорю? – жалок
не научившийся взгромождать к облакам повинную голову.
Друг мой, душа моя, не унывай – градом морозным ино
побредем еще (недоликовала жизнь, недохныкала),
где у высоких дверей закрытого винного магазина
молодой попрошайка терзает застывшую флейту-пикколо.
«Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит…»
Я не помню, о чём ты просила.
Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила,
перезревшее время томит —
отступай же, моя Ниобея,
продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея,
голоса остроклювых небес, —
да и мне – подурачиться, что ли,
перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле,
на сухом оренбургском ветру —
перерубленный в поле не воин —
только дождь, и ни звука окрест.
Лишь грозой, словно линзой, удвоен
крепостной остывающих мест.
«Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту…»
Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту
объяснить, для чего закат над его норой
проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту
что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,
не решить, отделяя минувшее точкою с запятой —
то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,
чтобы им тоже топтать пресмыкающееся пятой,
а ему – оловянный крест по траве волочь.
Да и я – уховёртка под божьим камнем, а не Кощей,
для кого сохранить булавку в утином яйце – пустяк.
Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,
вроде ржавых норвежек да мёртвой воды в горстях,
вроде снежного мякиша, вроде судьбы, – не плачь,
всё проходит. Нужда научит: всякому за углом
обещают булыжник мёрзлый, а может быть, и калач,
по делам его злополучным, читай – поделом.
«Где под твердью мучительно-синей…»
Где под твердью мучительно-синей
не ржавеет невольничья цепь,
и забытая богом пустыня
по весне превращается в степь —
я родился в окрестностях Окса,
чьи памирские воды мутны,
и на горе аллаху увлекся
миражом океанской волны.
Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,
сбросив пепел в сухую траву.
«Почему ты не знаешь дороги?» —
«Потому что я здесь не живу».
Не имеющим выхода к морю
только снится его бирюза.
Пусть Эвтерпа подводит сурьмою
молодые сайгачьи глаза —
есть пространства за мёртвым Аралом —
потерпи, несмышлёный, не пей, —
где прописано чёрным и алым
население нищих степей, —
и кочевник любуется вволю
на своих малорослых коней —
солоней атлантической соли,
флорентийского неба темней.
«До дна, до соломинки вымыт…»
До дна, до соломинки вымыт —
полынь молодая горька —
померкшие сраму не имут
сквозь лаковые облака..
Язык, вездесущий с пеленок.
Колодец. Амбарный замок.
Как жил, так и умер в зеленых
краях, где репейник и мох
в нетопленой роще спесивой
опять под русалочий свист
склоняются перед осиной,
роняющей цинковый лист.
Напившийся уксуса с жёлчью
посмотрит ли на облака
жуком, выползающим молча
из спичечного коробка?
Нет – лишь возопит безответно.
Любой обреченный привык
листать расписание ветра,
срывающегося на крик.
Ах, ангел мой, лучше бы сразу,
покуда гроза начеку…
что – молния честному глазу,
его золотому зрачку?
«Всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха…»
всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен
всех предыдущих имён не вспомнить на смертном ложе
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а всё же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и ещё один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
«Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды…»
Сколько гордости жалкой, чтобы
в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает нёбо
хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай.
Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей,
жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим
и слепым, – и в озонной дымке
неотложные реют боги —
вроде чаек, но невидимки.
Знаешь магию узнаваний
средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний?
(К силе – свет, и молитва – к язве).
Откричусь когда, в глину лягу —
успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской
(к соли – ночь, и голубка – к благу).
Ночь блаженная, ночь кривая —
ясной тьмой моё сердце дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая всё.
И молния с треском гаснет.
«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…»
Неслышно гаснет день убогий,
неслышно гаснет долгий год,
когда художник босоногий
большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда —
ну хочешь, я тебе спою,
спляшу, в ногах валяться буду —
верни мне музыку мою.
Там каждый год считался за три,
там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре,
оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор
по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, —
верни, я всё тебе отдам.
Ещё в обидном безразличье
слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи
и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью
спешит мудрец на звёздный луч —
верни мне отнятое, отче,
верни, пожалуйста, не мучь.
Неслышно гаснет день короткий,
силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий?
На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музы́ки
не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий,
по равнодушным небесам.
«Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…»
Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.
Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,
и зубастый элвис, бегущий на трёх ногах,
издаёт с берцовой кости игрушечный львиный рык.
И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.
Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам
чашу бронзовую с прозеленью на дне.
«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»
Лечиться жёлтыми кореньями,
медвежьей жёлчью, понимать,
что путешественник во времени
не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною
твердит, шатаясь: «не судьба»,
где уплывают в ночь железные
и оловянные гроба.
Кого рождает дрёма разума
и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный,
недоказненный имярек,
владелец силы с чистым голосом?
Пускай бездомен, пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом,
что слёзы и родной порог.
Когда в поту, когда в печали я
вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания
и света божьего боюсь, —
шурши ореховыми листьями,
мой слабый, неказистый друг.
Мигнешь – и даже эта истина
скользнёт и вырвется из рук.
II
«Подросток жил в лимоновском раю…»
Подросток жил в лимоновском раю.
Под крики Разговорчики в строю!
он на вокзал, где тепловозы выли
по-вдовьи, заходил, как в божий храм,
заказывая печень и сто грамм
молдавского. В Москве стояли в силе
партийцы-земляки, и городу везло
(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),
там строили микрорайон «Десница»,
клуб юных химиков и монумент Чуме.
Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.
Ночь. Наволочка. Почему-то снится
тяжёлый шмель на мальве, хоботок
и танковое тельце. Водосток
(из Пастернака) знай шумит, не чая
былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.
Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.
И сущий улыбался, отвечая
на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.
Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй
грозы ночной. И это всё – свобода».
«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.
Хочу в америку, где реки молока
и неразбавленного мёда».
«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —
бес таится в деталях, а господь в облаках —
разве много корысти в том, чтоб заполночь за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас —
за алтын просиял ты, за копейку погас.
Остаётся немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется). Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря.
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ —
твердь в неухоженных звёздах.
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок.
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
«Там, где шипастые растения и шпат поверженный могуч…»
Там, где шипастые растения
и шпат поверженный могуч,
плывут раскидистые тени
шершавых, истощённых туч —
всё прошлое на страсть потратили,
и будущее – как и ты;
плывут, любому наблюдателю
видны – но только с высоты.
Давно ли, школьною тетрадкою
утешен, наизусть со сна
ты пел вполголоса несладкие
стихи майора Шеншина?
Давно ль восторги эти загодя,
сок вытянувши из земли,
ольхою, и сердечной ягодой,
и мхом прогорклым поросли?
Так созерцающий озёрную
гладь в острых крапинках дождя
зачем-то просит смерть позорную
не хлопать дверью, уходя.
Стирай, душа, простынки-наволочки,
ложись верёвкой бельевой —
хрустят ли облачные яблочки
в твоей ладошке неживой?
«…а ещё – за начальною школою…»
…а ещё – за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, – светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!
Только не по Ордынке купеческой —
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях
с кистью греческой
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные
промораживая острым ртом,
палисадники пахнут изменою —
не о том ли… О нет, не о том.
Разве родина… (нет, разумеется)
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля —
да и я пережил её прелести,
поглотил всё печное тепло,
чтобы Керберу в чёрные челюсти
рукописное время текло
«Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет…»
Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет —
снежинками кружит, коньки о камень точит.
День белый недалёк, а чёрный – ляжет рядом
с седым, на потолок уставясь влажным взглядом, —
похлёбку стережёт, простуду хмелем лечит,
не мудрствует, не лжёт, воробушком щебечет.
Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,
колеблясь, оплывать копеечной свечою
перед заступницей – но всякий просит чуда:
застыть, сощуриться и помолчать, покуда
в бумажных небесах окраины московской
дым стелется, дыша истомой стариковской.
«Согрели, вызвали, умыли…»
Согрели, вызвали, умыли,
отдали голос на ветру.
В каком же я родился мире?
В таком же точно, где умру,
где солнце в флорентийских соснах,
телеги скорбные гремят
и в твёрдых толщах рудоносных
горчат кровавик и гранат.
Зачем (другим досталось, нищим,
спасенье) мы с тобой, душа,
по переулкам пыльным ищем
огонь из звёздного ковша?
Там резеда, там мало света,
под крышей горлицы дрожат,
и письма, ждущие ответа,
в почтовом ящике лежат.
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несёт
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот.
«В тщетном поиске рифмы к Некрасову, в честной бедности дар свой виня…»
Елене Игнатовой
В тщетном поиске рифмы к Некрасову,
в честной бедности дар свой виня,
погляди в интернете «саврасого» —
не художника, просто коня —
мигом выйдет война партизанская,
талый снег да родильницы стон,
пожилая лошадка крестьянская
с чёрной гривой и жидким хвостом.
А по Лиговке пьяные писари
ходят-бродят, шатаясь, ложась,
как на родине водится исстари,
в придорожную мягкую грязь,
и храпят по казармам рабочие
(руки-крюки, колтун в волосах),
и пружинка скрипит в позолоченных,
недешёвых карманных часах.
Леденец прохладительный – за щеку.
Что за шум? Не свергают ли власть?
Заговорщика дворник с приказчиком
волокут в полицейскую часть.
То кричат ему: «Накося-выкуси!»,
то – в лицо кулаками! Еврей,
из студентов. Ах, сколько же дикости
в нашем тёмном народе, Андрей!
До сих пор ли, глухая кормилица,
поутру повзрослев невпопад,
твои школьницы носят в чернильнице
ненадёжный растительный яд?
Недоспали, напутали сослепу —
холодей же, имперский гранит,
где савраска, похожий на ослика,
на петровскую лошадь глядит…
«Шелкопряд постаревшей ольхою не узнан…»
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличён,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьём.
Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
наводнение? или жара?
Так и мы поумнели под старость – чего там! —
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полётом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.
«…тем летом, потеряв работу, я…»
…тем летом, потеряв работу, я
почти не огорчился, полагая
заняться творчеством: за письменным столом,
что твой Толстой в усадьбе, скоротать
хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим
жильём, покуривая на балконе
и созерцая свой домашний город —
двух-, трехэтажный, с задними дворами,
засаженными мятой и жасмином.
Какое там! На третий день внезапно
какие-то поганцы по соседству
затеяли строительство – орут,
долбят скалистый грунт, с семи утра
до сумерек.
Грязь, пыль. Глухой стеною
в желтушном силикатном кирпиче
закрыли вид из окон. Повредили
столетний клён, который поутру
развесистыми ветками меня
приветствовал.
Беда, друзья, беда.
И улетел в Москву я с облегченьем:
меня пустили в бывшую мою
квартиру, окружённую старинным
подковообразным зданием; лет шесть
тому назад его крутые парни
в разборках подожгли, да так и не
восстановили. Вот где тишина,
мечталось мне.
Но к моему приезду
соперники поладили, а может,
их всех перестреляли, – словом, дом
обрёл хозяина. На третий день
во двор заполз огромный экскаватор,
который, грохоча, с семи утра
ковшом вгрызался в каменную кладку,
обрушивал ржавеющие трубы
и балки полусгнившие крушил
до сумерек.
Кому-то это праздник —
а мне так жаль чужих ушедших лет,
жаль тех, кто в этом бывшем доме
варил борщи, листал свой Крокодил
да ссорился с соседями…
Жена
звала к себе, в другой столичный город,
в квартиру, что рокочет даже ночью
от уличного шума. Что ж, привыкну,
подумал я. Не тут-то было – стройка
добралась и туда. Все здания окрест
в лесах, с семи утра бетон мешают
и буйствует отбойный молоток.
Не много ли случайных совпадений?
Зачем протяжный грохот разрушенья
за мной несётся по свету? Ужели,
чтоб снова я в незыблемости жизни
(в которой мы уверены с пелёнок) —
раскаялся?
Грохочет новый мир,
а старый, как и я, идёт на слом,
как тысячи миров, что на сегодня
остались лишь в руинах да на ломких
страницах книг о прошлогоднем снеге.
«не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен…»
не мудрствуй ни жить ни верстать не обучен
не злись я освою навряд
разлуку играть среди зорких излучин
где влажные звёзды звенят
будь проще будь ласковый морок для ближних
бесценная тень и вообще
любой собутыльник небрежный булыжник
забывшийся в смертной праще
бензином весна и дорожкою скатерть
чин-чином прохладной виной
любой именинник пустой соискатель
любовница вербы ночной
лиловые тучки беззвездные ночки
хворал до сих пор не окреп
печальная женщина в белой сорочке
пекущая греческий хлеб
III
«месяц цинковый смотрит в окно…»
месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму
добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей
помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звёзды терять
месяц медленный в тёмном окне
всё нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро
«Уеду в Рим и в Риме буду жить…»
Уеду в Рим и в Риме буду жить,
какую-нибудь арку сторожить
(там много арок – всё-таки не Дрезден),
а в городе моём прозрачный хруст
снежка, дом прежний выстужен и пуст,
и говорит: «Хозяева в отъезде»
автоответчик, красным огоньком
подмигивая. Рим, всеобщий дом!
Там дева-мгла склоняется над книгой
исхода, молдаван, отец семье,
болтает с эфиопом на скамье,
поленту называя мамалыгой.
Живущий там – на кладбище живёт.
Ест твёрдый сыр, речную воду пьёт,
как старый тис, шумит в священной роще.
Уеду в Рим, и в Риме буду петь.
Там оскуденье времени терпеть
не легче, но естественней и проще.
Там воздух – мрамор, лунные лучи
густеют в католической ночи,
как бы с небес любовная записка…
А римлянин, не слушая меня,
фырчит: «Какая, господи, херня!
Уж если жить, то разве в Сан-Франциско».