Текст книги "Из современной английской новеллы"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Мне осталась тишина, безысходность, гаснущее пламя.
Не стану подробно описывать свои муки в продолжение последовавших девяти-десяти часов; я смотрел, как догорает огонь, и все больше терзался от физического неудобства и ярости. Я старался отвлечь мысли от своих трудов, увы, слишком буквально пошедших прахом. Мир сошел с ума, о нем тоже не стоило думать. Остаток жизни я посвящу мести, я выслежу юного садиста, я ему отплачу. Я обшарю все кафе, все забегаловки Лондона, я добьюсь от Мориса и Джейн подробнейшего описания каждой похищенной вещи. Я безжалостно проверю свои догадки относительно Ричарда. Несколько раз я начинал дремать, но тотчас вздрагивал, как от кошмара, и убеждался, что кошмар стережет меня наяву. Я дергал руками и ногами, чтобы они не затекали. Попытки освободиться от уз или от кляпа ни к чему не вели; не удалось мне и сдвинуть кресло. Снова я клял Джейн, вернее, циновку, которой она покрыла плитчатый пол. От нее не оттолкнешься ногами. Я закоченел и тем больше страдал от холода, что мне ведь предлагалось его избегнуть.
Невыносимо ленивый рассвет вползал через шторы столовой. Вот проехала к поселку ранняя машина. Тщетно пытался я крикнуть сквозь кляп. Машина прошуршала мимо. Я еще раз попробовал переместить кресло к окну, но после четверти часа усилий не проехал и метра. Дернувшись от отчаяния, я чуть не опрокинулся и оставил попытки. Вот по дороге пополз трактор, без сомнения с фермы. Снова я пробовал звать на помощь. Но трактор прополз мимо и взобрался на холм. Тут уж я перепугался не на шутку. Я окончательно утратил доверие к этому типу. После того что он сделал, он способен на все. Ему ничего не стоит нарушить слово и не сообщить обо мне в полицию.
Наконец я сообразил, что к окну я стремлюсь напрасно. Сзади, на кухне лежали ножи. Да и пятиться, отталкиваясь каблуками, куда легче. И вот постепенно, постепенно я стал двигаться к кухне. У края проклятой циновки я надолго застрял. Но к одиннадцати я оказался на кухне и – чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться прямо в кресле; и, как ни старался, я не мог дотянуться рукой до ящичка, где держали ножи и вилки. Мне осталось только немое отчаяние.
Наконец, вскоре после двенадцати, я услышал еще одну машину, седьмую или восьмую за утро. Но эта остановилась возле дачи. У меня оборвалось сердце. Через несколько минут у входной двери постучали. Я костерил себя за то, что отказался от первоначального плана продвижения. Снова стук. Тишина. Я клял непроходимую тупость сельской полиции. Но я был неправ. Скоро сквозь зубчатый пролом кухонной двери на меня глянуло хмурое чиновничье лицо.
Вот и все.
С минуты моего избавления прошел почти год, и дальнейшие события я изложу кратко.
Вызволивший меня констебль оказался деловитым и милым – как все в тот день были деловиты и милы со мной. Разрезав мои путы, он тотчас стал настаивать на классическом английском средстве против всех превратностей судьбы и, лишь влив в меня две чашки темно-бурого чая, вернулся к своей машине и к радио для донесений. Едва я успел переодеться в чистое, объявился доктор, а затем двое в штатском. Доктор счел мое состояние удовлетворительным, и меня подробнейшим образом допросил полицейский сержант. Констебль тем временем отправился на ферму звонить Морису и Джейн.
Я убедился, что не ошибался, усмотрев в своем приключении средство безбедно и долго обедать в гостях. "Вот ведь нахал!", "Надо же!" и прочие восклицания то и дело прерывали мою повесть. Сожжение рукописей ставило сержанта в совершенный тупик – врагов-то у меня, похоже, нет или как? Пришлось разочаровать его, очертив границы, дальше которых не простираются грязные помыслы лондонской литературной мафии; тому, что вор "засек" именно эту дачу, он куда меньше удивился. Такого рода преступность, оказывается, все возрастает. В голосе его мне почудилось даже некоторое восхищение. Этим "оторвам" пальца в рот не клади; они никогда не станут "шуровать" в родных краях, а, окопавшись в больших городах, играют на нынешней моде – держать дачи только для наездов по выходным. Сержант признался, что понятия не имеет, где искать преступника. Может, в Лондоне… может, в Бристоле, Бирмингеме, да кто ж его знает. А все виноваты эти новые автострады, по которым за "поганцами" не угонишься.
О Ричарде, поразмыслив, я не упомянул. Во всяком случае, следовало сначала обсудить это с Джейн и Морисом. Констебль позвонил Джейн в Хемпстед, она передала мне свое соболезнование и добавила, что они выезжают тотчас. Потом пришли фермер с женой и рассыпались в извинениях, что ничего не услышали; потом пришли чинить телефон… Я был рад сутолоке, отвлекавшей меня от мыслей о понесенной потере.
Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось пересказывать все сначала. Тут только они узнали о моей беде и мило меня заверили, что их убытки ничто в сравнении с нею. Свои догадки касательно Ричарда я высказал со всеми возможными околичностями, зато, не пощадив их слуха, повторил в подробности преподанный мне урок политической экономии и философии. Джейн с Морисом переглянулись, и я понял, что попал в яблочко. Морис взял быка за рога и тотчас позвонил сыну в Лондон. Он был дипломатичен – боже упаси, не обвинял его в сознательном потворстве, – но твердо нащупывал почву, как и подобает опытному адвокату. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, будто о даче-де и не поминал, и что он, Морис, ему верит. Вид у него, однако, был расстроенный. Когда сержант вернулся за полной описью украденного, Морис изложил ему наши соображения. "Коммуну" потом обыскали, но ничего более предосудительного, чем неизбежная марихуана, там не нашли. Среди молодых людей не оказалось ни одного, который, соответствуя моим описаниям, не имел бы при этом твердого алиби; дальнейшие розыски тоже ни к чему не привели.
Ясности не принесли и последующие недели и месяцы; дело осталось, выражаясь официальным языком, мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже сказать, что работа моя пострадала непоправимо. Месяц я провел в тоске, пожалуй даже в депрессии, избегая утешений тех, кто знал, что значила для меня моя книга. Но я не все взял тогда в Дорсет. Один экземпляр перепечатанных трех глав оставался в Лондоне, да и память у меня оказалась куда лучше, чем я опасался. Отчасти тут был и вопрос самолюбия. В один прекрасный день я решил, что правы друзья и Пикока можно восстановить; и сейчас я проделал уже половину этой работы.
Казалось бы, скучный конец. Но я еще не кончил. В известном смысле все до сих пор написанное лишь своего рода преамбула.
Как мой восстановленный Пикок уже не вполне повторяет прежнего, фигурально выражаясь убитого в зародыше, так я не вполне убежден и в том, что с точностью воспроизвел все события памятной ночи. Я старался быть максимально точным, но кое-что мог переврать, особенно в попытках передать особенности речи моего истязателя. Возможно, он и не щеголял идиотским жаргоном столь назойливо, как получилось в моей передаче; возможно, я ложно расценил и кое-какие из его чувств.
Но некоторая сбивчивость памяти, мелкие огрехи и неточности беспокоят меня куда меньше, чем то обстоятельство, что я вообще не в силах до конца осознать происшедшее. И главная цель моих записей – нащупать наконец какие-то выводы. Меня преследуют два вопроса. Почему это случилось? Почему это случилось со мной? Иными словами: что такого во мне заставило юного негодяя так поступить?
Я не могу видеть в описанном эпизоде всего лишь отбитый набег в войне двух поколений. Я не могу считать самого себя таким уж типическим представителем своего поколения и даже (что бы ни кричал я в исступленности первых недель) его не могу считать типическим представителем своего – особенно если говорить о заключительной мерзкой выходке. Возможно, они нас презирают; но, в общем, нынешняя молодежь, на мой взгляд, куда менее расположена ненавидеть, чем мы в их годы. Широко известно их отношение к любви, ужасы вседозволенности и прочее. Но немногие замечали, что, обесценивая любовь, они чуть ли не столь же рьяно обесценивают и ненависть. А сожжение моей книги – это ведь уж потребность в анафеме. Вряд ли она характерна для нового поколения.
И вот что загадочно: почему до своего ужасного поступка он вел себя на удивление мягко, почти ласково? Сказал, что не тронет меня, и я же ему поверил. Он сказал это прямодушно, не как вывернутую угрозу. Фраза была произнесена, я совершенно убежден, без всякой задней мысли. И она никак не вяжется с отвратительной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку), учиненной им в конце концов. Сначала я склонен был усматривать в его поведении холодный расчет: он все время только напускал на себя обманчивую мягкость – во всяком случае, с того момента, когда сопоставил меня с материалами внизу. А сейчас я уже просто ничего не понимаю. Я много бы отдал – вплоть до отпущения грехов, если б так ставился вопрос, – только б узнать, когда же именно он решился. Злополучная минутка моего снисхождения в спальне его разозлила; сравнение его мотивов с мотивами истинных юных революционеров уязвило его еще более. Но ни тем ни другим я не заслужил, мне кажется, столь чудовищной кары.
Загадочно и другое – почему он с самого начала так явственно осуждал мое поведение? Тут у меня несколько нечиста совесть, ибо прежде я не говорил всей правды о подробностях нашей встречи. Полиции и Морису с Джейн я сказал, будто он застал меня спящим. Никто не корил меня за то, что я не сопротивлялся – еще бы, взломщик и жертва – один на один. Пожалуй, и сам я не склонен себя винить. И если я несколько досадую на себя, то лишь из-за его утверждения, что стоило мне пошуметь, и он бы сбежал. Но все равно, моя пассивность еще не повод сжигать мою книгу. За что тут было меня карать? И как мог я, видя его обидчивость, заключить, что мне лучше возмутиться? Ну положим, я заговорил бы с ним оскорбительно, саркастически, как угодно – помогло бы мне это?
Я перебирал в уме все, что могло возбудить его ненависть, осознанную или нет: мой возраст, тщедушность, близорукость, произношение, образованность, малодушие, прочие мои черты. Положим, я показался ему ретроградом, тонным мещанином, кем угодно еще – вряд ли это много что добавило к презренному образу жалкого старикашки. Едва ли я ассоциировался в его сознании с тем, что обозначал он словом "система", – с капитализмом, с "ними". Я принадлежу профессии, к которой он испытывает известное уважение: ему нравятся книги, ему нравится Конрад. Почему же я ему не понравился, точнее – почему он возненавидел меня? Если б он расценил мою книгу о Пикоке с пуританских позиций новых левых и их журнала – как паразитирование на отживших формах буржуазного искусства, – он бы прямо мне все это выложил. И уж никак не показался он мне мыслящим марксистом.
Морис и Джейн склонны усматривать причины происшедшего в этой псевдополитической подоплеке. Пожалуй, их сбивает с толку травма, нанесенная Ричардом. Я не вижу тут аналогии с моим юнцом. Он отнюдь не связывал меня с "ними". Мои политические воззрения ничуть его не занимали. Он напал на нечто явственно аполитичное – на мою книгу.
Меня не покидает ощущение, что речь его не вполне передавала строй его мыслей, что сам он почти понимал, что мелет чушь, и нес ее отчасти, чтобы меня испытать; ибо, подыгрывая ему, когда он корчил из себя клоуна, я сам заслуживал того, чтобы меня выставить идиотом. Но, возможно, я усложняю. В сущности, даже неважно, как говорил он и как говорил я. Задним умом можно придумать совсем иной ход беседы – конечный ее оборот не станет приятнее.
Упомяну и другую теорию Мориса: парень просто шизофреник, сдержанность со мной стоила ему напряжения, и его прорвало жестокостью. Но ведь уже после того, как решился на свой поступок, он навязывал мне бренди и предлагал зажечь камин. Странные для шизофреника тонкости. К тому же он отнюдь не стремился причинить мне боль и даже не намекал на такую возможность. Я сидел связанный, с залепленным ртом. Он мог ударить меня, дать мне пощечину – он что угодно мог сделать. Но телу моему, я уверен, от начала до конца ничто не грозило. Нападению подвергалось нечто иное.
И пожалуй, важный ключ к разгадке таил последний его удивительный жест – сунутый мне в физиономию агрессивно задранный палец. Классического своего древнего смысла жест этот был очевидно лишен – к пощаде тут не взывалось. Столь же очевидно не означал он и того, что так часто теперь означает: мол, все в порядке, "на большой". Возвратившись в Лондон, я часто видел его у рабочих, сносивших дома напротив (я подолгу не мог теперь отвести от них глаз, ибо мысли мои вертелись вокруг разрушения и гибели), и поражался разнообразию связанных с ним значений. Задранный палец означает просто "да", когда трудно перекричать грохот, или "понятно, так я и сделаю"; парадоксальным образом он содержит и предписание продолжать (скажем, если его долго показывать водителю пятящегося грузовика) и остановиться (если поднять его вдруг при том же маневре). Но что бы он ни означал – агрессии в нем нет. И только через несколько месяцев я догадался.
За мной водится грех: я люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я неотрывно слежу, как бездна дурацкой энергии тратится на современную замену римского цирка, хотя, право же, сам не пойму, что, кроме сознания своего умственного превосходства, дает мне это нелепое времяпрепровождение. И вот как-то вечером внимание мое привлек футболист, который, выбежав на поле, точно так же показал большой палец болельщикам на трибуне; несколько человек даже ответили ему тем же. Смысл (игра еще не начиналась) был ясен: наша возьмет, ребята, мы им покажем, мы победим. И тут меня осенило. Я вдруг увидел в жесте моего вора предупреждение: начинается невеселый матч и представленная им команда обещает выиграть. Он словно говорил: не думай дешево отделаться. Казалось бы, куда с большим основанием мог бы то же сказать ему я. Но нет. Казнь моих бумаг была всего лишь подтверждением угрозы, а за обеими лежал страх, отвращение к тому факту, что я вышел на поле со значительным перевесом. Как ни парадоксально, мое жалкое положение оставалось для него завидным.
Вышесказанное влечет к попытке умозаключения. Доказательств у меня почти нет, да и к тем, какими располагаю, я сам подорвал веру, усомнясь в их точности. И все же кое-какие из его словоупотреблений (пусть и менее назойливых, чем я изобразил) весьма показательны. Во-первых, вместе со словечком "слушай" словечко "друг". Знаю, оно в ходу у молодежи. Но адресованное ко мне, оно в его устах звучало чуть нарочито. Отчасти имея целью меня задеть, оно, пожалуй, прикрывало и трогательное стремление со мной поравняться. Оно будто намекало, что, невзирая на разницу лет, образования, происхождения и прочего, нас ничто не разъединяет; на деле же в нем было смирение перед разделявшей нас пропастью и даже ужас перед ней. И думаю, фразу "Друг, надо слушать ухом, а не брюхом" без всякой натяжки можно считать мольбой о помощи.
Во-вторых, "точно", которым он к месту и не к месту украшал почти каждую свою фразу. Знаю, среди молодежи оно весьма употребительно, и следует с чрезвычайной осторожностью усматривать в нем нечто большее, нежели междометие, пустую затычку. И однако, я подозреваю, что это одно из разоблачительнейших словечек нашего века. Грамматически оно чаще эллипсис для "точно ли это так?", чем для "точно ли я выражаюсь?", но глубинный смысл его, я убежден, всегда сводится ко второму значению. На самом деле оно заменяет собой суждение "Я совершенно не уверен, что я прав и что я точно выражаюсь". Конечно, оно может звучать и агрессивно: "Попробуй-ка докажи, что я неправ, что я неточно выражаюсь!" Но уж никогда не звучит оно уверенностью в себе. По сути, оно выражает сомнение и страх, так сказать муки и тщету parole[30]30
Слово (франц.).
[Закрыть] в поисках утраченного langue[31]31
Язык (франц.).
[Закрыть]. А в самой глубинной его основе лежит недоверие к языку. Не сомневаясь в здравости своих мыслей и понятий, человек сомневается в собственной способности выразить их. Маньеризм – симптом рушащейся культуры. «Я не сумею – или, может быть, я не смею – с тобой объясниться». Это похуже бедности и социальной ущемленности.
Очень важно (я это где-то читал), общаясь с дикарями, знать, какое значение они придают той или иной нашей мине. Сколько достойных и улыбчивых миссионеров погибло, так и не поняв, что они приветствовали тех, для кого обнажение зубов – прямой знак вражды. Пожалуй, нечто подобное постигает нас при встрече с поклонником словца "точно". Разумеется, я не берусь утверждать, что, стоило мне соответственно вклинить в свои реплики где "друг", а где "точно" – и та ночь кончилась бы иначе. Но наш роковой конфликт заключался в том, что одного из нас слово чарует и выручает, а другой его чурается, и подозревает, и вечно на него обижен. И главный мой грех вовсе не буржуазность, интеллигентность и не то, что я показался ему куда богаче, чем на самом деле; самое непростительное – что я живу за счет слов.
Мальчишке представилось, вполне возможно, что именно я отнял у него ключи к тайне, которой он втайне мечтал овладеть. Броско-гневливое заявление, что книги-де и он уважает, томно и явственно высказанная охота тоже написать книгу ("описать все как есть" – будто убожество фразы не пересекало ab initio[32]32
С самого начала (лат.).
[Закрыть] ею выраженный порыв!), разлад между словом и делом, вежливая болтовня, покуда он грабил комнату; конечно же, не вполне невольная путаница во взглядах; нежелание слушать и понимать слабые попытки моих возражений; беспорядочная скачка мыслей… не заслуживал ли мой Пикок после всего этого справедливой и символической кары? На деле он сжигал отказ моего поколения поделиться приемами волховства.
Участь моя скорее всего решилась в ту минуту, когда я отверг его предложение о нем написать. Тогда я счел его просьбу блажью фата, нарцисса – как угодно назовите, – вздумавшего, как в зеркале, отразиться в печатных строках. А он, вероятно, вожделел, пусть неосознанно, причаститься волховской силе. И вдобавок не мог, видимо, до конца поверить, что она существует, пока на себе ее не испытал. Свои нужды он сопоставил с нуждами, как я выразился, "давно покойного сочинителя" и больше всего, пожалуй, оскорбился тем, что заповедный и заказанный дар я приложил не к кому-нибудь, а к другому безвестному магу слова. Я представлял секретное предприятие, клуб для избранных, самодовлеющее тайное общество – вот против чего он восстал.
Дело не только в этом, но это главное. Нас всех, ревнителей и слуг слова, старых и юных, судят, разумеется, незаслуженно строго. Большинство радеет и бьется, чтобы язык уцелел, сохранил бы приемы и тайны, смысл и лад. Но с подлинным корнем зла в одиночку не сладить: триумф видимого, телевидения, всеобщее обязательное недообучение, общественная и политическая (о Перикл, из древних мастеров слова ты всех отчаянней ворочаешься в гробу) история нашего невообразимого века – да мало ли их еще, мрачных театральных злодеев. Но себя не хочу выставлять невинным козлом отпущения. Мой юный каратель не ошибся по крайней мере в одном. Да, я был виноват в глухоте.
Я неспроста снабдил свои записи туманным заголовком и неудобопонятным эпиграфом. Первый я выбрал, предварительно испытав на множестве морских свинок. Почти все связывали Коко с распространеннейшим у нас именем клоуна и в таком именно свете заголовок и толковали. Оно бы отчасти и верно, особенно если его отнести к обоим героям сразу. Но на самом деле Коко ничего общего не имеет с персонажем в рыжем парике и с налепленным пьяным носом. Слово это – японское и означает в переводе должное отношение к отцу со стороны сына – сыновнюю почтительность.
Неудобопонятному эпиграфу предоставим последнее слово; в нем приговор обоим – сыну и отцу. В нем – унылое пророчество на мертвом языке наших островов, на древнекорнском:
Язык длинен – не велика заслуга.
Без языка – ни родины, ни друга.
Загадка
Кто таков – помутнел, почернел и потом исподволь тихо яснеет?
«Дао дэ цзин»,
Трактат о пути и добродетели.
Чаще всего пропадают без вести девушки лет до двадцати на пару с юношами-сверстниками – в большинстве своем из рабочих семей, и семей, как правило, неблагополучных. Нередки и человеческие пропажи под сорок лет, но тут уж не из рабочих: это отчаявшиеся жены и ошалелые мужья рвутся из тисков брака и уз семейной скуки. За порогом сорокалетия очень мало кто пропадает всерьез и надолго – разве что опять-таки бедняки, полунищие, полубродяги, те, у кого жизнь окончательно не сложилась.
Так что исчезновение Джона Маркуса Филдинга с точки зрения социальной статистики было крайне маловероятным. Пятидесяти семи лет от роду, состоятельный, счастливый в браке – сын и две дочери; свой человек в Сити, деятельный, и весьма деятельный, член правления ряда компаний; владелец великолепной, от шекспировских времен уцелевшей усадьбы на востоке Англии: 1800 акров и соответствующий доход; совладелец (правда, скорее бездеятельный) своры гончих, первоклассный стрелок… словом, ни дать ни взять, образец преуспеяния, столп общества – делец и помещик, деревенский сквайр. Многовато, и надоест разрываться надвое: оно бы и понятно, но нет – вдобавок Филдинг был еще членом парламента от консерваторов.
В пятницу, 13 июля 1973 года, в 14.30 по Гринвичу пожилая секретарша мистера Филдинга, некая мисс Парсонс, проводила взглядом его такси, отъезжавшее от лондонской квартиры в Найтсбридже. У него было совещание в Сити; затем поезд 17.22 и встреча с избирателями. Поезд прибывал на станцию около семи; час-другой ему предстояло объясняться; посредник, приглашенный к ужину, ждал с машиной – до Тетбери-Холла было миль двенадцать.
Филдинг очень ценил личные, непосредственные контакты и показывался избирателям не реже двух раз в месяц. Программа этих неминуемых встреч была накрепко и надежно затвержена.
На совещание в Сити он между тем не явился. Ему позвонили на квартиру, но мисс Парсонс отпросилась в пятницу пораньше и уехала к родичам в Гастингс. Прислуга покончила с делами и удалилась. Обычно во всем пунктуальный, будь то, присутствие или заблаговременно оговоренное отсутствие, Филдинг был прощен: посовещались без него. Первым заподозрил неладное Драммонд, агент-посредник, когда его патрон не прибыл назначенным поездом. Он вернулся в местное партийное отделение, позвонил в Лондон – квартира не отвечала; в усадьбу – но миссис Филдинг могла лишь недоумевать. Она говорила с мужем по телефону в четверг утром и ожидала его нынче к вечеру, да, поезд 17.22, очень странно, что он не приехал. Впрочем, может быть, он задержался из-за сына, аспиранта Лондонского экономического училища. Питер, помнится, обещал прогостить уик-энд в Тетбери со своей девушкой. Посредник обещал позвонить через полчаса, если депутат не объявится.
Она, разумеется, и сама набрала их лондонский телефон, потом номер мисс Парсонс – но та была уже в Гастингсе, – наконец, позвонила в Айлингтон, где сын ее снимал квартиру с двумя приятелями аспирантами. Один из них ответил, что про Питера толком ничего не известно: "кажется", он где-то в городе и вернется к ночи. Миссис Филдинг сделала последнюю попытку – но и хэмпстедский телефон девушки Питера отозвался долгими гудками. Впрочем, пока что тревожиться было нечего. Скорее всего, муж ее просто опоздал к поезду и приедет следующим – что-нибудь задержало, а оповестить ее не было ни времени, ни особой надобности. Вот-вот позвонит Драммонд, и все разъяснится.
Он тоже предположил опоздание либо дорожную дремоту – и послал человека на станцию встречать очередной лондонский и обратный поезд. Позвонил он, однако, в растерянности: посланец вернулся ни с чем. Теперь уж даже миссис Филдинг слегка растерялась и несколько встревожилась: сердечный приступ, несчастный случай? Но у Маркуса всегда при себе какие-нибудь бумаги, документы: не сможет сам назваться, опознают и так, без всякого труда. Здоровье у него крепкое, сердце в порядке, вообще никаких жалоб. Миссис Филдинг отгоняла смутное опасение совсем другого рода, опасение стареющей женщины. Как раз в этом году ее очень потрясло скандальное дело Лэмбтон-Джеллико: но ведь и муж говорил о нем с явным омерзением, и нынешняя вседозволенность была ему всегда противна – на словах, во всяком случае, а на деле… нет, все-таки не с чего его подозревать.
Минул еще час, а Филдинг все не появлялся – ни у Драммонда, ни в Тетбери-Холле, Рьяных избирателей распустили с извинениями, ничуть не ведая, что через три дня этот маленький казус займет первые полосы газет. Драммонд согласился подежурить у себя в кабинете; ужинать собирались в тесном кругу, никаких приглашенных не было, так что хоть с ужином никаких хлопот. Если что, они созвонятся, в девять – в любом случае. Тут-то миссис Филдинг и разволновалась не на шутку: немая, лондонская квартира пугала ее. Она позвонила на станцию, чтобы проверили номер, – нет, все в порядке. Обзвонила высокопоставленных знакомых: а вдруг Маркус – хотя вот уж он не рассеянный – забыл ей сказать, что зван в театр или на обед? Ей вежливо отвечали, что такой-то за границей или уехал за город. Она опять позвонила сыну – но теперь уж там никто не подходил. Девицы Питера по-прежнему не было дома, мисс Парсонс тоже. Миссис Филдинг изнывала от мучительной, беспомощной тревоги; но она была женщина собранная и практичная. Она вызвонила одного из близких лондонских друзей – который, кстати, и жил там поблизости, за две-три минуты ходьбы, – и попросила его не счесть за труд, договориться со швейцаром и зайти к ним на квартиру. Потом позвонила швейцару, распорядилась выдать ключи и спросила, не видал ли он случаем ее мужа. Не видал: он заступил в шесть, мистер Филдинг не проходил ни в дом, ни из дому.
Минут через десять друг семьи позвонил из квартиры. Маркуса нет, в остальном все как обычно. На столике мисс Парсонс лежит календарь: да, вот и распорядок на сегодня. Утром – прочерк: это понятно, пятничное утро отводилось для наименее срочной депутатской корреспонденции. В три – совещание; по счастью, с одним членом директората компании миссис Филдинг была знакома лично. Через минуту-другую она узнала, что ее муж исчез еще до поезда 5.22 и что мисс Парсонс зловещим образом пропала уже в три (про ее невинную поездку в Гастингс ничего не было известно). Происшествие – какое бы то ни было – отодвигалось назад, чуть ли не на вчера. Правда, утром в четверг Маркус был на квартире, она сама с ним говорила в девять часов; но с тех-то пор ничего неизвестно – и наверняка что-то случилось.
Драммонд согласился приехать в Холл – обсудить, что дальше, а миссис Филдинг тем временем снеслась с местным полицейским участком. Она пояснила, что это просто так… но все-таки нельзя ли проверить лондонские больницы и регистрацию несчастных случаев? Вскоре после приезда Драммонда из участка сообщили: за последние двадцать четыре часа нет ни одной неопознанной жертвы несчастного случая иди сердечного приступа. Перешли к другим возможностям: может быть, политическое похищение? Но в ближневосточном конфликте Филдинг был скорее на арабской стороне, так что "Черный Сентябрь" избрал бы какого-нибудь другого парламентария; Ирландская Республиканская Армия тоже вряд ли на нем бы остановилась, хоть он и отстаивал закон, порядок и сильную руку в Ольстере. Нет, он ничем не выдавался; и все его нечастые парламентские речи касались финансов или сельского хозяйства.
Драммонд заметил, что похитители не стали бы хранить молчание. А если похищение чисто уголовное… но ведь Филдинг не такой уж богач, да к тому же его дочерей, путешествующих за границей, Каролину или Франческу, похитить куда легче и толку не в пример больше. Тоже, впрочем, пустая гипотеза – давно бы уж объявили и потребовали выкуп. Чем дольше они обсуждали, тем больше уверялись, что вернее всего – временная амнезия. Но если и амнезия, то все равно ведь: такие тоже понимают, что им отшибло память, и мучаются, припоминая, кто они и где живут? И обращаются ко всем встречным? Местного врача оторвали от телеэкрана, и он дал импровизированную консультацию. Что, мистер Филдинг проявлял в последнее время забывчивость? Был озабочен, напряжен? Дурное настроение, беспочвенные тревоги? Нет, ничего подобного. Может быть, внезапное потрясение? Тоже нет. Тогда вряд ли амнезия. И доктор мягко предложил сделать то, что уже было сделано, – навести справки по больницам.
А миссис Филдинг опять начала подозревать чудовищный, отвратительный интимный скандал. Раньше она воображала бездыханное тело на полу лондонской квартиры, теперь – столик на двоих и ужин при свечах в парижском ресторане. Лицо мисс Парсонс в этом зыбком свете как-то не вырисовывалось; однако же неспроста она провела этим летом в Лондоне куда меньше обычного… Вот-вот зазвонит телефон, и голос Маркуса расторгнет их брак, разрушит взлелеянное благополучие… такое подлинное, такое прочное – в их кругу прочнее ни у кого не было. В их кругу – нет; стало быть, что-то очень потаенное, за пределами понятного мира: какая-нибудь девушка из простых, кто-то, совсем уж неясно кто. И миссис Филдинг решила про себя: на сегодня хватит. Она тоже была из консерваторов и строго различала частные прегрешения и публичные проступки. Мало ли у кого что бывает в жизни; главное, чтобы об этом не знали.
И словно вдогад позвонил полицейский инспектор: не сможет ли помочь? Нет, осадила она его нарочито беззаботным голосом, нет, а то мы тут сделаем из мухи слона, и не дай бог, пронюхает пресса. То же самое было под конец сказано и Драммонду. Наверняка где-то кроется очень простое объяснение: телеграмма не дошла, мисс Парсонс забыла позвонить – ну и так далее – словом, до завтрашнего утра тревогу поднимать рано. А утром Питер съездит на квартиру, и, может быть, все разъяснится само собой.
Слуга-филиппинец затворил за Драммондом дверь в самом начале двенадцатого. Посредник сделал свои выводы; он тоже предвидел скандал, вовсе не политического свойства, и его это шокировало – миссис Филдинг еще вполне привлекательная женщина и самая подходящая супруга для парламентария.
За полночь позвонил наконец и блудный сын Питер. Сперва он просто не мог взять в толк, что ему говорит мать. Еще вчера вечером они с Изабеллой и отцом обедали в ресторане, отец был такой, как всегда, и планы на уик-энд менять отнюдь не собирался. Все же, вняв материнской тревоге, он согласился немедля поехать в Найтсбридж и там переночевать. Миссис Филдинг пришло в голову, что если ее мужа все-таки похитили, то вдруг похитители знают только его лондонский адрес – и безуспешно, вроде нее, звонят туда весь вечер.