Текст книги "Русская жизнь. Бедность (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Дмитрий Быков
Небедные люди
Русской литературе чуждо сострадание
При внимательном рассмотрении русской литературы выясняется неожиданная вещь. Мы вечно приписываем ей повышенную сентиментальность, сострадательность, гипертрофированную милость к падшим, ненависть к богатству и уважение к нищете, но в действительности в мире нет ни одной литературы, в которой именно бедность так прочно отождествлялась бы с некоторой душевной неполноценностью. Русские писатели не любят бедных. Бедность выглядит в большинстве классических сочинений скорее отягчающим обстоятельством. Наша проза – да и поэзия – заворожена богатством, испытывает к нему живейший интерес, искренне верит, что богатые – «не такие люди, как мы», даром что сказал это американец Скотт Фитцджеральд, устами малоприятного персонажа. Больше того: русский литератор обязательно верит, что богатство и знатность не случайны, что там, за ними, кроется нечто исключительное. И когда под этой золотой оболочкой оказывается обычная пошлость либо, того хуже, преступление – автор не может скрыть разочарования.
Я понимаю, что это заявление ломает концепцию русской классики, сложившуюся в умах, но ведь очень многие современные читатели искренне убеждены, что Лиза из «Пиковой дамы» действительно утопилась в Лебяжьей канавке, что Пушкин был декабристом, что Пьеру Безухову было за сорок (как Бондарчуку в момент работы над картиной), – словом, штампы далеко не всегда совпадают с реальностью, и пора уже разобраться с отношением русской словесности к бедности и богатству. Есть еще одно клише, особенно зловредное, будто именно русская литература виновата в Октябрьской революции, будто это она всю жизнь внушала читателю ненависть к эксплуататорам и богачам… К эксплуататорам – может быть, да; к богачам – никогда. Более того: идеалом для русского писателя всегда был нравственный богач, человек с деньгами и принципами, и именно эта категория людей больше всего жертвовала на русскую революцию: не зря Горький называл Савву Морозова одним из умнейших и чистейших людей, встретившихся ему за долгую жизнь. Русская литература вовсе не готовила русскую революцию. Хоть эту вину пора с нее снять: сколько бы она ни уверяла, что «так жить нельзя», – о возможностях реванша маленьких людей и об их страшном перерождении в диктаторов предупреждала она же.
Русская литература не могла презирать богатство уже потому, что почти никогда его не знала; не могла поэтизировать бедность, поскольку большая часть пишущих людей не вылезала из нее. Литература прилично кормила англичан, французов, немцев, даже и американцев, где с Эдгара По началось продуктивное и регулярное сотрудничество литератора с газетой; первый наш профессиональный писатель Пушкин оставил 120 000 долгу (хотя сам его оценивал примерно в 50 000). Достоевский из долгов не вылезал, Чехова, пользуясь его снисходительностью, грабили все издатели, а уж разночинная и пролетарская литература до Горького не выбиралась из самой буквальной нищеты; достаточно сказать, что главной революцией «Знания» было вовсе не массовое обращение его участников к социальному реализму, а повышение гонорара в 30-40 раз против прежней грабительской нормы. В сравнении с доходами популярного европейского литератора барыш русского писателя выглядит смехотворным; если б не сугубо русский институт «толстого литературного журнала» (где, кстати, подкармливались по тургеневской протекции и его друзья-французы с новыми романами), тиражи ни за что не прокормили бы отечественного беллетриста. Стартовый тираж сборника новелл Мопассана – пять-семь тысяч, суммарный тираж к 1891 году – полмиллиона экземпляров, и если он не находил своей книги в станционном киоске – устраивал распространителю скандал; в России до «Посредника» массовых тиражей у серьезной литературы вообще не было, в большом провинциальном городе сотня постоянных подписчиков толстых журналов считалась хорошей цифрой, и ограничиться литературными занятиями мог только тот, у кого и без литературы имелся регулярный доход. Кроме Льва Толстого с его десятинами, у нас, почитай, не было состоятельных литераторов, – а певец пролетариата Горький, едва выбившись из нищеты, зажил как магнат, отношение же к босячеству сменил на противоположное.
Такое объяснение, впрочем, было бы недостаточно, слишком прозаично: наш писатель тем и знаменит, что умеет подниматься над личным опытом. Дворянин – он уважает разночинца; патриот и вдобавок офицер – умеет пожалеть неприятеля. Русская литература не любит жалкости, она по преимуществу сострадает сильным. Вообще наша проза – ницшеанка до Ницше, за редчайшими исключениями; слабый герой ей не то чтобы неинтересен, но подозрителен, часто смешон, иногда откровенно противен. Если французский и английский романтизм (не говоря уж об американском, вполне живом и поныне), пышно цвел на всем протяжении XIX столетия – в России он закончился на юношеских поэмах Лермонтова. У нас очень быстро возобладал точный, объективный, а то и грубый реализм, без какой-либо идеализации, без милосердного приукрашивания бытовых ужасов; наша поэзия коснулась таких язв, от которых Гюго, Суинберн и Уитмен отвернулись бы в панике; у англичан жестоким реалистом считался добрый сказочник Диккенс, который на фоне Достоевского, Успенского или Решетникова выглядит чистым Андерсеном. Мопассана называли грязным, циничным и безжалостным, но реальность, с которой он имел дело, была не в пример цивильнее; те, кто называл его циником, а Моэма натуралистом, просто не читали вересаевских «Записок врача» или ранних рассказов Андреева. Русский реализм воспитан такой реальностью, в которой слабые элементарно не выживают. Оба значения слова «бедный» – «безденежный» и «несчастный» – у нас одинаково наделены негативной модальностью; «Бедные люди» Достоевского – на самом деле «Жалкие люди». И не зря великий реалист Достоевский начался не с них, а с рассказов вроде «Скверного анекдота», где приплюснутый мир бедности изображается без малейшей дворянской идеализации, с ненавистью и насмешкой.
Квинтэссенция такого отношения к бедности и бедным явлена у Островского в «Бесприданнице». Великая ценность пьес Островского именно в наглядности: он обнажил, довел до абсурда, вдолбил не только партеру, но и райку все главные постулаты русской литературы, вытащил ее в театр, в балаган, рассказал с пояснениями, «с чудными картинками и большими буквами». «Бесприданница» – именно история о равной отвратительности бедности и богатства, о том, что красавице и умнице в этом мире физически некуда деться. Кнуров и Вожеватов, конечно, не ангелы (хотя зритель физически чувствует смачность, наслаждение, с которым автор выписывает их речевые портреты: «Хорошо тому, Василий Данилович, у кого денег-то много»). Но ими хоть можно любоваться как явлениями законченными, яркими, стилистически цельными: ведь только богатый и может позволить себе стиль. Крылатой стала формула Владимира Хотиненко: «На жизнь хватает, на образ жизни – нет». А богатые – как раз люди с образом жизни, сущий пир для художника. Не то Карандышев: сочувствовать ему, пожалуй, можно, но как-то вчуже, пока он не откроет рта. «Мы, то есть образованные люди, а не бурлаки»… Он и в бунте жалок, да вдобавок пьян: «Я смешной человек… Да разве людей казнят за то, что они смешны?» Не забывайте, сверх того, что именно Карандышев убил Ларису. Лариса-то, положим, усилиями бесчисленных премьерш в диапазоне от Комиссаржевской до Алисовой реабилитирована в глазах зрителя, хотя на самом деле она сама слишком любит богатство, слишком мало сострадает смешным людям и слишком вольно ведет себя с хозяевами жизни; простите меня все, а нечто шлюховатое чувствуется чуть не в каждой ее реплике, особенно в разговоре с Паратовым в третьем действии. «Вы моя повелительница!» – «Вы мой повелитель!» Но русский зритель вместе с автором вовсю ей сочувствует; русская литература сама отчасти похожа на эту бесприданницу – и бедностью, и вольностью, и любовью к эффектным и сильным персонажам. Сам Толстой в набросках предисловия к «Войне и миру» писал, что жизнь бедняков неинтересна, а потому он пишет о графах и князьях. Русская литература готова подчиняться сильному (и подчас, увы, опьяняется им слишком беззаветно, как показал ХХ век); но зависеть от жалкого и сострадать смешному она не будет никогда, как не будет Лариса собственностью Карандышева. Может быть, тут все дело как раз в том, что русская литература – великая, а великое с моралью находится в отношениях сложных. У великого, скажем так, своя мораль. Как ни парадоксально, а единственный человек, жалевший малых сих, был бретер и грубиян Лермонтов – душа у него, как выясняется, была чистая и сентиментальная; это, впрочем, и по стихам видно. Единственный бедняк с чувством собственного достоинства на всю русскую литературу – чиновник Красинский из «Княгини Лиговской». Вдобавок он, в отличие от Печорина, наделен ангельской внешностью. Но и это счастливое исключение продиктовано скорей всего тем, что лично Лермонтов с чиновничеством не общался – не зря подробности биографии и занятий Красинского ему пришлось выдумывать вместе с друзьями, а его идиллический быт и тихая старушка-мать словно сошли со страниц французского романа.
Бедность в «Скупом рыцаре» – причина зверства, несостоявшегося отцеубийства, дуэли с собственным отцом: «Ужасный век, ужасные сердца!». Бедность в «Станционном смотрителе», в котором Гершензон первым обнаружил едкую пародию на сентиментальные нравоучительные повести, – позор, от которого надо скорее избавиться, а кто не избавился, как Самсон Вырин, тот глуп и счастья своего не понимает, потому что его беглая дочь прекрасно себя чувствует с мужем. Бедность Акакия Акакиевича оборачивается зверством, когда оный Акакиевич после смерти начинает сдирать с чиновников шинели; примерно в это же время безумный, бредовый бунт «маленького человека» становится одной из главных тем «Медного всадника» – но и этот жалкий бунт кончается бегством от статуи и «похоронами ради Бога». Бедные люди Достоевского – в лучшем случае Мармеладовы (прямо скажем, не самый обаятельный герой), в худшем же – Раскольниковы. Не зря на первой странице романа о нем сказано: «Он был задавлен бедностью», и теория его происходит оттуда же, она того же корня, в сочетании с мучительной детской жалостью ко всему живому, к нищему, к лошадке… Русская литература очень не любила жалеть, она часто подчеркивала, до чего доводит жалость: сострадал-сострадал, плакал-плакал, да вот и убил. Нет на свете менее сентиментальной словесности, чем наша. А почему? А потому, что в силу своего величия она все чувства переживает с огромной, убийственной силой. И вслед за первой реакцией – ах, какие бедные, ах, как жаль! – неизбежно наступает вторая: да что ж вы, сволочи, всю душу из меня повымотали?! За что это мне вас так жалеть?! Поубивать вас к чертовой матери, чтоб не так жалко было! Интересно, что этот сюжет встречается в русской литературе целых два раза: сначала у самого, казалось бы, сентиментального нашего поэта Некрасова, описавшего убийство из жалости с истинно питерской желчной, сардонической иронией. Речь идет о войне двенадцатого года: «Поймали мы одну семью, отца да мать с тремя щенками. Тотчас ухлопали мусью: не из фузеи – кулаками! Жена давай вопить, стонать, рвет волоса – глядим да тужим! Жаль стало: топорищем хвать – и протянулась рядом с мужем! Глядь: дети! Нет на них лица: ломают руки, воют, скачут, лепечут – не поймешь словца, и в голос, бедненькие, плачут. Слеза прошибла нас, ей-ей! Как быть? Мы долго тосковали, пришибли бедных поскорей, да вместе всех и закопали…» Это рассказ крестьянина-партизана (1846), редко, увы, включаемый в некрасовские сборники, но очень наглядный. Наглядней только Тэффи: в знаменитом рассказе «Проворство рук» толпа чуть не убила заезжего фокусника за то, что ей очень уж жалко его стало. «Ведь подлец народ пошел! Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. Я тоже деньги платил некрадены. Ну, мы ж те покажем. Жжива!»
А точней всех, как всегда, оказался Толстой. Он лучше других понимал ту страшную для многих суть христианства, которая сформулирована в Евангелии от Матфея: «Тому, у кого есть, дастся еще, и будет у него избыток, а у кого нет, у того и то, что есть, отнимется». Правда, трактуется эта притча у Толстого в не совсем евангельском духе (и, надо сказать, соблазн истолковать ее так действительно велик): Христос рассказывает историю о трех слугах, получивших от господина некую сумму. Один вложил сумму выгодно, второй не совсем выгодно (но хоть как-то), а третий закопал, ибо боялся риска. Господин поощрил первых двух и наказал третьего, потому что надо бесстрашно рисковать и вообще что-нибудь делать, а кто боится и ничего не делает, у того отнимется. У Толстого вся эта история приобретает несколько иррациональный характер, и не зря приговор Соне произносит именно Наташа, которая «не удостаивает быть умной» и не может рационально объяснить свое отношение к пустоцвету-Соне. Но если верить Наташе, дело обстоит так: «Знаешь, вот ты много читала Евангелие: там есть одно место прямо о Соне. „Имущему дается, а у неимущего отнимется“, помнишь? Она – неимущий! Она пустоцвет». Княжна Марья, понятное дело, возражает насчет такой трактовки, но применительно к Соне соглашается. Так вот, главный вопрос заключается именно в этом: почему Соня пустоцвет и почему у нее отнимется? Ведь она именно бедная, в обоих смыслах. Ответ дан у того же Толстого: во-первых, Соня, как все бедные, хитрая эгоистка. Она часто ведет себя жертвенно и самоотверженно, но всегда отмечает это про себя: «во всех действиях самопожертвования она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других». А это в русской литературе не прощается. А второе – Толстой не зря подчеркивает ее сильные, мускулистые шею и руки при несколько желтоватом, нездоровом цвете лица. Вот это и есть то, чего русская литература не прощает бедным: жестковыйность и мускулистые руки. Все это натренировано бедностью и унижением, все это только и ждет, чтобы наброситься, оттяпать руку дающего, наказать за милосердие. Добрые бедные бывают только в сказках. А на самом деле они злые, жестокие. Как разночинцы.
Пожалуй, только в советской литературе аристократизм, богатство, даже элементарная состоятельность стали признаками героев отрицательных, подозрительных и несимпатичных. Возникли надменные молодые аристократы, баре, сынки и дочки зарвавшихся совслужащих, и вместо того, чтобы любоваться их легкостью, милосердием, мягкостью, незацикленностью на земных благах, духовным аристократизмом и проч., советская литература принялась глядеть на них с задавленной нищенской завистью, с реваншистской злобой. Вот почему репрессии не вызывали массового протеста: это был не национальный, как хотелось бы некоторым, а социальный реванш. Низвергали ведь тех, кто жил слишком хорошо. Заелись. От масс оторвались. И эту черту родного народа, а точней, того страшного мутировавшего сообщества, которое было когда-то народом, очень хорошо запомнили тогдашние дети советской элиты, будущий цвет отечественной культуры и общественной мысли. Они увидели радость при своем низвержении. Увидели, как радостно и готовно травят их одноклассники, называя троцкистами: те самые одноклассники, которые вчера пили у них чай с дефицитными конфетами и брали почитать редкие книги.
Ненависть к богатым только за то, что они богатые, вообще признак дурного вкуса (как и уважение к ним за то же самое). Русская литература никогда не считала имущественную бедность основополагающей чертой персонажа, всегда рассматривала ее как побочную; ведь из нее всегда можно выбиться! (Так она думала, и не без оснований: в России XIX века социальные лифты заработали вовсю, работали бы и лучше, если б не тупоумное трусливое охранительство, развившееся при Александре III). А если кто и не выбивается, так ведь «бедным» в нравственном смысле быть вовсе не обязательно! Русская литература отлично понимала разницу между «бедным» и «нищим духом». Ведь нищий – это тот, кому нечего терять. Это в некотором смысле полубог: «Только размер потери и делает смертного равным Богу», заметил Бродский вполне в христианской традиции. Но «бедный духом» – это совсем другое дело. Бедный – это тот, у кого что-то есть, что-то последнее: шинелка, Варвара Алексеевна, и он жалко цепляется за это свое последнее, и оно, конечно, отнимется. А нищий тот, у кого ничего нет: свободный бродяга, чья свобода не переходит в гордыню. Нищий – это отец Сергий, у которого хватает смирения принять милостыню проезжего француза. Нищий – одинокий странник, который никому ничего не должен. Достичь такого душевного состояния и значит унаследовать Царство небесное. И к нищим русская литература традиционно благоволила – взять того же отца Сергия. Нищие, странники, калики перехожие, народные певцы, бродяги, даже и горьковские босяки – это совсем не «бедные». Бедный – это жалкий чиновник, ничтожный переписчик, скромнейший Макар Девушкин; бедный – тот, кто изо всех сил вцепился в свою бедность и ни к какому другому статусу не способен, потому что перемена участи для него страшна, как любая перемена вообще, вплоть до погодной. Он может быть только бедняком, и все содержание его жизни составляет шинель либо недоступная девушка напротив. При виде его можно умилиться, но несколько брезгливо. И потом… у него все-таки слишком жесткая выя и мускулистые руки, которые он натренировал, бесперечь вцепляясь в шинель.
Русская литература не любит бедности. Она любит либо бесконечное богатство, которое иногда все-таки делает человека сверхчеловеком, – либо столь же сверхчеловеческую нищету, последнюю степень свободы. Только утратив все, за что цепляешься, ты взлетишь.
А просто человека русская литература не любит. «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон, – а человек… иль не затем он, чтобы забыть его могли?»
Бедный Раскольников. Если б он бросил свою каморку и пошел странствовать – он бы просто не заметил старухи и сразу снял бы для себя вопрос, тварь ли он дрожащая или право имеет. В России право имеет только тот, у кого ничего нет – или тот, кому ничего не нужно.
Борис Кагарлицкий
Периферийная империя
Всегда на пороге
Вылететь из аэропорта Курумоч было совершенно невозможно. Туман парализовал воздушное движение. Впрочем, здесь это обычное дело – какой-то очень умный человек догадался устроить взлетно-посадочную полосу в ложбине, которая заволакивается туманом регулярно.
Ждать погоды не было никакой возможности. На вопрос о том, долго ли продлится нелетная погода, местные философски отвечали: может, и скоро распогодится… а может, вообще… Это загадочное «вообще» наводило на грустные мысли. Но в Москву надо было все же возвращаться.
Сдав билет, я поймал такси и направился на железнодорожный вокзал Самары. Как только машина въехала на улицы города, она чуть не провалилась в яму. Это было хуже, чем на сельской дороге.
«У нас в Самаре самые плохие дороги в России!» – провозгласил таксист, почему-то с гордостью.
«Ну, с этим многие города могут поспорить», – возразил я.
Таксист обиделся. «Нет. Хуже, чем в Самаре, не бывает. Таких ям и выбоин, как у нас нигде нет! Ни у кого!»
Таксист был, разумеется, не прав. Но как это по-русски – гордиться самыми большими ямами…
У нас вообще порой непонятно, когда мы гордимся, а когда жалуемся. Первое легко превращается во второе, и обратно. В этом смысле философы, публицисты и общественные деятели недалеко ушли от самарского таксиста. Мы то и дело слышим, какая у нас несчастная страна. Самая ужасная, дикая, бедная, отсталая. Но тут же – порой из тех же уст – звучит другая тема: самая крутая, самая могучая, выдающаяся, передовая, страна будущего, страна размаха и возможностей… Общее в обоих рассуждениях будет только одно – «самая, самая».
Самооценка русского идеолога временами выглядит совершенно шизофренически. То, что в одном повествовании предстает как торжество высокого духа, для другого рассказчика выглядит примером убожества. Тезис о «внутренней свободе» дополняется повестью о «прирожденном рабстве». Завистливое восхищение «Европой» и «Западом» плавно переходит в самоуверенные и наглые заявления о собственном превосходстве, обезьянье заимствование сменяется самолюбованием и агрессивными криками о том, что нам никто не нужен, мы сами себе образец и вообще у нас особый «русский путь».
Мы то ползаем в прахе, то «встаем с колен», но почему-то все время ощущаем себя в промежуточном, полусогнутом положении.
Так все же, мы богатые или бедные? Передовые или отсталые? Мировая империя или захудалая провинция? Нет, можно, конечно, примирить противоположности мещанским резонерством – мол, с одной стороны, с другой стороны. Или ссылкой на диалектику. В одно и то же время и так, и вроде бы этак. Правильные будут рассуждения. Только эмоционально неудовлетворительные. Ибо вся суть в нажиме на слово «самая». Соединение крайностей. Перепады оценок. Воплощенное противоречие.
Однако давайте попробуем выглянуть за пределы русского мифа, вернее, двух русских мифов, которые уже два столетия умудряются сосуществовать, нередко в одних и тех же головах. У России есть определенное место в мировой экономической системе и, соответственно, в мировой истории. Это место определяет и драматизм истории, и противоречивость сознания.
Русский идеолог и общественный деятель привык сравнивать «Отечество» с «Западом». Результат этих сравнений может быть позитивным или не очень, но объект сравнения остается неизменным. Значит, по умолчанию, Россия воспринимается как часть Европы. Причем даже теми, кто на идеологическом уровне это с пеной у рта отрицает. Книга Николая Данилевского «Россия и Европа», ставшая своего рода классикой российского антиевропеизма, представляет собой просто классический образец европоцентристского мышления, при котором весь остальной мир не удостаивается даже серьезного упоминания, не говоря уже о размышлении. Европа обижает Россию тем, что не принимает ее полностью – такой, как она есть – в свой состав. Европейское сознание по отношению к «этим русским» так же двусмысленно, как и наше по отношению к «ним». Какая же без нас европейская история? Как можно представить европейскую литературу без Толстого, Чехова и Достоевского? Однако все же русские какие-то другие. Поляков снисходительно и неискренне признают «своими». Румынов и жителей Балкан стараются не замечать. Относительно турок спорят. Русских объявляют «загадочными», «особыми» и на этом успокаиваются.
Между тем, если объектом сравнения для России выступает не Западная Европа и, с некоторых пор, Северная Америка, а весь остальной мир, легко обнаруживается, что отечественная история, политика и экономика смотрятся не так уж плохо. Даже ужасы сталинского тоталитаризма оказываются далеко не столь чудовищными, если сравнить их с повседневным кошмаром, в котором вот уже триста лет живет большая часть остального человечества. Русских крепостных крестьян били батогами, но не возили штабелями в трюмах кораблей, как африканских негров во времена рабства. Голодомор, который регулярно повторялся в Британской Индии, заставляет померкнуть все рассказы о бедствиях советской коллективизации. Русский бунт кажется западноевропейским карнавалом по сравнению с кровавыми восстаниями, регулярно потрясавшими Китай. Да и наш авторитаризм отнюдь не является чем-то уникальным и специфическим. Запад тоже исторически не чужд авторитаризма. Демократия в современном смысле слова имеет не слишком длинную историю.
На этом фоне легко заметить, что принадлежит Россия все же к западному, к европейскому миру. В чем же тогда проблема? Или она нам только снится?
Нет, конечно. Различие существует, и оно носит структурный характер. Социологи, историки и экономисты, сформировавшие в середине 1960-х годов школу «миросистемного анализа», разделили всю капиталистическую экономику на «центр» и «периферию». Капитализм это не просто частное предпринимательство, свободный рынок и наемный труд, используя который делают себе состояние энергичные представители буржуазии. Это еще и глобальная система разделения труда и перераспределения ресурсов. Догадался об этом уже Адам Смит, но, как и положено стороннику либерального прогресса, он сделал из этого факта лишь оптимистические выводы. Любопытно, что оптимизм Смита отчасти разделял и молодой Карл Маркс – во времена, когда сочинял вместе с Фридрихом Энгельсом свой бессмертный «Манифест Коммунистической партии». Буржуазное общество рано или поздно будет сметено революцией, но прежде чем это случится, буржуазный прогресс замечательным образом преобразит мир, положив конец отсталости и варварству. У русских народников, впрочем, появились некоторые сомнения относительно буржуазного прогресса. И, к изумлению своих российских учеников, Маркс согласился именно с народниками. Развитие капитализма оказалось куда более сложным процессом, чем представлялось на первых порах.
Мировое разделение труда означает, что одни страны субсидируют другие. Отсталые общества являются таковыми не потому, что развиваются медленно, а потому что их развитие подчинено глобальным задачам, от решения которых в первую очередь выигрывают другие. И чем больше успехов на этом поприще, тем больше «отсталость». Страны «периферии» выступают в мировой гонке не в роли бегунов, двигающихся по самостоятельной дорожке, а в роли коня, несущего всадника. От скорости бега эта роль не меняется.
Свободный труд в Англии и Голландии субсидировался за счет несвободного труда негров в Америке или крепостных в Восточной Европе. Развитие промышленности Запада стимулировалось поставками сырья из колониальных и полуколониальных стран. А главное, накопление капитала в основных центрах обеспечивается перетоком финансовых ресурсов из стран периферии. Чем больше денег там зарабатывают, тем больше средств, в конечном счете, будет переброшено на лондонскую биржу или на Уолл-стрит. Центров накопления не может быть слишком много, иначе накопление будет неэффективным. Без централизации капитала не будет и концентрации капитала. Эту простую логику прекрасно понимали все русские предприниматели, начиная с открывавших свои конторы в Амстердаме Строгановых, заканчивая современными менеджерами «Газпрома» и «Норильского никеля».
Но если уж мы вернулись к разговору о России, то в чем состоит ее загадочная специфика? Каково ее место в этой системе? Нетрудно заметить, что оно оказывается промежуточным. Россия типичная страна «полу-периферии». С одной стороны, явные признаки периферийной экономики. Пресловутая отсталость, которая воспроизводится снова и снова, несмотря на все усилия власти и общества, отчаянно стремящихся со времен Ивана Грозного ускорить развитие (мы за ценой не постоим, но за что именно мы платим?). С другой стороны, это великая империя, одна из основных европейских держав, на которых держится мировая политическая система. Государство, не только обладающее огромными военными возможностями, но и постоянно выступающее передовым отрядом Европы по отношению к Азии. В глубинах азиатского континента, там, куда не мог добраться великий Британский флот, европейский порядок (и, увы, диктуемые им колониальные правила) устанавливал русский пехотинец – в Средней Азии, в Китае, в Персии. Для насаждения капитализма в Азии удалые эскадроны казаков сыграли ничуть не меньшую роль, чем красные мундиры солдат королевы Виктории.
Итак, периферия. Но одновременно империя. Периферийная империя.
Население периферийных стран не столько бедное, сколько бесправное. Материальные проблемы являются не в последнюю очередь следствием подобного бесправия. Логика развития навязывается мировым рынком, значит, «местные» должны приспособиться. Нельзя их спрашивать. Что они понимают в глобальном разделении труда?
Экономика развивается как колониальная. Отношение власти к населению такое же, как в колониальных странах. Власть единственный европеец в России. Массы – дикие и отсталые по определению, ибо другими им и быть нельзя. Так положено. Так правильно.
Британский журнал в конце Крымской войны недоумевает: какие могут быть у нас претензии к политической системе русского царизма – разве не такую же точно систему мы сами построили в Индии?
Но наши «колонизаторы» не иноземцы, не захватчики. Они свои. Родные. Любимые. Защитники наши. Борцы за национальную независимость и мощь нашей державы. Колониальная власть в России – это ее собственное государство. Роль плантационных негров играют собственные мужики.
Зависимость от мировых рынков, которая, несмотря на огромные размеры и «бессчетные» ресурсы, постоянно – начиная со времен Ивана Грозного – вовлекает наше Отечество в «чужие» войны и споры, обрекает на потрясения, спровоцированные «чужими» кризисами и толкает на вмешательство в непонятные и загадочные для русского человека конфликты. Гренадеры Петра Великого то высаживаются в пригородах Копенгагена, то в сопровождении британского флота плывут обратно, Елизавета Петровна шлет свои армии захватывать Берлин, чудо-богатыри Суворова зачем-то переходят через Альпы, армии Александра I дерутся с французами у Аустерлица. Смысл этих предприятий темен и недоступен даже Данилевскому, сетующему, что русские постоянно воевали за «европейские интересы».
Великие перспективы открывались за счет участия в европейской истории, в политической системе великих держав. А мужик, куда ему деваться? Он брал ружье и шел по разбитым дорогам на Запад, по безлюдным степям на Восток. Только один раз по-настоящему в масштабах всей страны взбунтовался. Проникся идеями. Обозлился. Устал. В 1917 году система рухнула. Новая, построенная на ее месте, оказалась не демократичнее и не гуманнее. Но все же, на первых порах, была другой.
Советская интерлюдия, выключив страну из системы мирового капиталистического накопления, позволила на некоторое время изменить логику развития. Именно благодаря этому был обеспечен уникальный в мировой истории рывок, беспрецедентная индустриализация и модернизация в бескрайней стране. Советская скромность была далека от западного потребительского изобилия, но все же оказывалась несравненно лучше отчаянной бедности стран третьего мира. Однако уже к концу советского периода мы возвратились в глобальную систему, взяв в международном разделении труда роль надежного поставщика сырья и топлива.