Текст книги "Русская жизнь. Бедность (февраль 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Ирина Глущенко
Мясо
Советская микояновская многотиражка
Несколько лет назад, собирая материалы по истории советской кухни, я оказалась в архиве Микояновского мясокомбината. Это предприятие было флагманом советской пищевой индустрии, любимым детищем наркома Микояна.
Не знаю, витает ли здесь дух наркома, но дух эпохи – несомненно. В музее хранятся очки наркома, есть несколько его фотографий. В холле административного здания висит картина художника И. Блохина 1938 года, изображающая Микояна на комбинате. Группа из четырех человек в белых халатах (Микоян в черных начищенных сапогах) напряженно беседует. На заднем плане застыла работница в белом халате и платочке, вытянув руки по швам. Двое рабочих возятся в кутерах – фаршемешалках. Изображена и тележка для подвоза фарша.
Но не в этих деталях, а в самом здании комбината, его подавляющей мощи чувствуется дыхание 30-х годов – суровое, немного зловещее. Невероятная машина, запущенная когда-то, работает по сей день.
Как у всякого уважающего себя советского предприятия, у микояновского комбината была своя газета. Называлась она «За мясную индустрию!» Издание начало выходить в 1934 году, в первый год работы комбината.
Круг тем довольно обширен: строительство яслей, условия жизни в бараках, претензии к столовой, рассказы о стахановцах, критика отдельных работников, порядков, ответы на эту критику. Интересно бывает проследить какую-то историю. На первой странице, как правило, перепечатаны передовицы из «Правды». Надо сказать, что ситуация в стране не обходит стороной заводскую многотиражку. Здесь и материалы по процессу «троцкистско-зиновьевской банды», и обсуждение новой сталинской Конституции.
А вот дискуссия о новом законе, запрещающем аборты и обязывающем мужчин платить алименты. «Есть еще негодяи, которые смотрят на девушку не как на товарища-человека, а как на объект удовольствия».
Появление алиментов воодушевляет женщин:
«Я знаю, что тысячи женщин, девушек и детей, миллионы трудящихся благодарят партию и правительство за этот закон сталинской заботы о людях. Теперь уже молодые люди, прежде чем строить совместную жизнь, дважды проверят друг друга, чтобы не сделать ошибок, которые раньше имела молодежь. Возьмем пример с меня. Я сдуру вышла замуж за Тараканова – заместителя начальника ливерно-паштетного отделения. Только потом я узнала, что он до меня был женат, имеет ребенка. Все это он скрыл от меня. Теперь этот пошляк гуляет уже с третьей девушкой. Заверяет ее, что он „молодой человек“, скрывает от нее, что у него есть второй сын, на содержание которого он платит мне 100 руб. Алименты платит по суду, а до суда не давал на ребенка ни копейки, пьянствовал. Теперь после нового закона „молодым человечкам“ типа Тараканова трудно будет обидеть девушку».
Есть тексты, понятные лишь профессионалам:
«Мастер подготовительного отделения кишечного цеха тов. Фокерман небрежно относится к своей работе. 15 марта она для мюнхенской колбасы отправила говяжью череву, а кудрявку и гузенку оставила в цехе… 16 марта Фокерман не приготовила кудрявки для мюнхенской колбасы и предложила мастеру Ширяеву взамен баранью синюгу. РАБОЧИЙ».
Газета полна специфических терминов тридцатых годов – «халатность, головотяпство и разгильдяйство», «обезличка».
Характерно сочетание советского официозного стиля с очень личной, почти интимной нотой. Так, например, целая полоса посвящена тому, что у стахановца Сергея Шведова родился сын. Сначала идет рассказ самого Шведова: «У меня родился сын – первенец. Назвали его в честь Владимира Ильича Ленина – Владилен. Я устроил обед в честь новорожденного. У меня присутствовали: Аркадий Михайлович Юрисов (директор комбината, расстрелянный в 1937 году – И. Г.), Тимофей Ильич Карасев, Рудаков и другие. Гости принесли подарки. Аркадий Михайлович принес моему маленькому сыну 10 отличных апельсинов (очень характерно – фрукты исчисляли не килограммами, а штуками. Гость мог принести ребенку один апельсин, одно яблоко. Это было нормально. Неудивительно, что десять апельсинов так потрясли Шведова – И. Г.), хороший торт и коробку шоколада. Тов. Рудаков принес детский „конверт“… Это было на Новый год. Провели вечер хорошо. Он надолго останется в моей памяти. Я буду заботиться о своем сыне». Затем взволнованные строки матери – Фени Шведовой. И, наконец, поздравления коллег. «Поздравляю с новорожденным. Пусть он вырастет хорошим большевиком и строителем веселой зажиточной жизни. Мастер отделения крупскота Чепнов».
Разумеется, никуда не деться от идеологии. Многие публикации повествуют о преимуществах социалистического строя. Это, как правило, рассказы самих рабочих о том, как они жили раньше, и о том, как живут теперь. Рассказы эти похожи: «работал на хозяина по 14 часов в день», «получал гроши», «обращались грубо», «жил в чудовищных условиях», «был неграмотен», «не имел возможности учиться», «единственное развлечение – пойти в какой-нибудь грязный трактир». Затем – сравнение с нынешней жизнью. Семичасовой рабочий день. Путевки в санатории и дома отдыха. Дети учатся в школе. Маленькие – ходят в ясли. Есть возможность повышать свой уровень, учиться, покупать разные товары, культурно проводить досуг. «В комнате чисто и пахнет сосной. Шторы, цветы и абажуры дышат свежестью, на красных столах лежат шашки, домино. Газеты и журналы. Несколько веселых парней под громкоговоритель отстукивают каблуками такт матросского танца „Яблочко“. Еще уютней бывает в комнате барака вечером, когда тени от абажуров падают на стены и все предметы принимают мягкие очертания. Кто-либо из собравшихся в уголке ребят играет на домре или гитаре. Закрепленные за секциями слушатели военно-инженерной академии проводят политбеседы. „Светло, тепло и уютно, а главное – весело, – говорят жильцы этого барака, оборудованного к 17 съезду партии“». (Тот самый съезд, большая часть делегатов которого была впоследствии расстреляна.)
Но в каком-то письме рабочего прорывается: «А как заниматься, если на весь барак одна тусклая лампочка?» Чем больше статей, тем больше сюжетов, находящихся в прямом противоречии с этой идиллией.
«В 7-й секции первого барака живет около 50 человек. Там живут семейные и холостые. Получаются постоянные разногласия. Известно, что семейные люди более склонны к спокойной жизни. Другого склада молодежь. Те более склонны к веселью. Вот и получается. Приходит в общежитие глава семьи, ложится спать, а некоторые из молодежи в это время выпивать вздумают. Выпьют… Начинается обычная ругань. Правда, вся молодежь, живущая в этой секции, татары, и ругаются они на своем языке, но из всей этой ругани вдруг начинает прорываться самый настоящий „расейский“ мат», -сетует неизвестный автор.
В бараках – грязь, постельное белье не выдают, или выдают очень редко, нет тумбочек, в результате некуда даже положить хлеб и его приходится держать под подушкой, на пять бараков – один кипятильник, так что попить вечером чаю почти невозможно, где-то нельзя пользоваться раковиной – протекает, и никто не собирается чинить. Тут течет крыша, не вставлены стекла в окна, там нет возможности пользоваться газовой плитой. С культурным досугом тоже нелады. В красных уголках нет шашек, патефон сломан, пластинки достать невозможно. Где-то есть биллиардный стол, но нет шаров. Радио есть, но оно испорчено.
О жизни в бараках много писали и в других изданиях того времени. И мы снова и снова наталкиваемся на одни и те же противоречия. Так, например, журнал «Культура и быт» начала тридцатых годов публикует заметку «Квартира ударницы»: «На стенах – новенькие плакаты. Печка чисто побелена. Скромная обстановка аккуратно расставлена. Нигде ни пылинки. Чисто. Постелены половики. На столике лежат свежие газеты. Чуть поодаль алеет переплет ленинского шеститомника. На полке много и других книг. Это – квартира работницы Бондарчук – имеет все шансы получить одну из премий на интересном конкурсе на лучшую рабочую квартиру и общежитие, объявленном в Подольске…»
А вот еще один пример «должного», правильного быта, который представляется в качестве нормы. «Барак номер 2 – лучший – премирован железными койками с полными постельными принадлежностями. Для рабочих открыта баня. Во всех общежитиях установлены радиоприемники. Всюду развешаны плакаты, портреты вождей». Это – отрывок из статьи Э. Шапировского «За культурный советский барак». «Премированы железными койками» – на чем же спали до того? Ответ я нашла в следующей статье – на деревянных топчанах (подозреваю, кишевших клопами).
И опять проблемы повседневности прорываются на страницы журнала, создавая куда менее радостную картину. «В бараках тесно, грязно, темно и холодно. В грязи и темноте рождается хулиганство, процветает пьянство. В результате классовый враг находит благоприятную почву для агитации». И все же, надеется Шапировский, «каждый барак можно сделать очагом культуры». Была проведена воспитательная работа. Прошло несколько месяцев. «… В бараке стало тихо, – пишет автор. – После выселения шинкарей прекратились пьянки и драки. У рабочих появилась тяга к учебе».
Еще в одной статье рассказывалось о «перекличке квартир» – разновидности конкурса на лучшее жилье. Были отдельные примеры для подражания, но все же общая картина оставалась нерадостной: «В просторных комнатах огромных корпусов грязно, на балконах висят грязные тряпки, лестницы украшены мусорными ведрами. Вонь на лестницах, вонь в квартирах, грязные стены, грязная утварь – вот в какой обстановке живет немало пролетариев „Красного богатыря“».
Этот отрывок напомнил мне другой текст, написанный в 1846 году: «Зато уж про черную (лестницу) и не спрашивайте: винтовая, сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякою нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями; запах дурной… одним словом, нехорошо» (Достоевский, «Бедные люди»).
Условия быта были тяжелыми, но и условия труда, судя по публикациям заводской газеты, не лучше: халатов не выдают, в раздевалках пропадают вещи, в цехах грязь, нет полотенец. Особенно доставалось начальнику отдела снабжения т. Рабиновичу. Здесь он не отреагировал на критику, там чего-то не выдал, тут пообещал и не сделал. «Я просил серые брюки, а мне выдали белые. На что мне белые брюки, если я вожусь с навозом?» – жалуется один из рабочих. А другой констатирует: «Месяц назад т. Гутовский дал т. Рабиновичу распоряжение купить для нас плащи. Но этого распоряжения Рабинович до сих пор не выполнил».
А уж столовая номер 17 – просто притча во языцех: огромные очереди, грязь, вместо восьми блюд, указанных в меню, всего два: суп непонятно из чего и знаменитый гуляш из хрящей и костей (и это на комбинате, где полно мяса!). А на все замечания сотрудники столовой отвечают: «Не нравится? Идите в столовую номер один».
Или вот – прекрасное начинание – бесплатное бритье рабочих комбината в специальной парикмахерской. Но, видимо, неудачное: всего два мастера, большие очереди, и, кроме того, бесплатно они брить не хотят. То есть, может, и побреют (раньше бритье стоило 75 копеек), но потом освежат одеколоном за 95 копеек. А кто не хочет освежаться, того отказываются брить.
Интересна заметка заведующей библиотекой о том, что читают рабочие. Одна работница берет в основном французскую литературу: Мопассана, Флобера, Ромена Роллана. Другие выбирают русскую классику: Толстой, Чехов, Пушкин. Читают и советскую литературу, и учебники по истории партии.
По отношению к литературе сотрудники комбината выступают не только как потребители, но и как требовательные критики. Рабочие комбината обсуждали роман «Мясо» Беляева и Пильняка, который был опубликован в журнале «Новый мир» в 1936 году. «Роман, естественно, возбудил большой интерес на нашем предприятии, так как книга написана на знакомую, близкую нам тему». Впрочем, роман разругали в пух и прах.
Некоторые рабочие и сами сочиняли – вот, например, стихотворение мастера убойно-разделочного цеха Георгия Резвова «Дырки»:
Федотыч домой пришел и лег
В мозгу паутиной мысли:
Пять дырок – пять порченых шкур с коров
Пред воображением висли.
Но где же причина? Причина где?
В чем гвоздь вопроса? Как догадаться?
Туманные мысли сейчас в голове
Толпятся, толпятся, толпятся.
Федотыч в причины, как в пропасть, глядел
И видел средь тайного мрака:
Он самый первый в цеху бракодел -
Дал сорок процентов брака.
Осознание вины материализуется в виде сюрреалистического кошмара:
Пять тысяч коров, овец, поросят
Со злобой в лицо смеются.
Во сне герой понял свою ошибку и сообразил, что надо делать, чтобы не портить шкуры.
Федотыч глаза протер. У окна
От солнца лучи – на конвейер похожи,
И встала пред ним молодая страна,
Которая требует кожи.
И вот счастливый конец:
Конвейеры все от нагрузки дрожат,
И ролики будто бы в мыле.
Зеркальные шкуры из-под ножа
У старика выходили.
Стихотворение «Дырки» знал весь комбинат.
Сон Федотыча явно не случаен. Если внимательно прочитать газету, обнаружишь, что значительная часть материалов посвящена животным. Это вполне закономерно: для мясокомбината нужен скот, свиньи и коровы должны быть в хорошей форме, чтобы из них могла получиться вкусная колбаса.
И животные, и люди вовлечены в Систему. Границы между ними довольно условны. И те, и другие выполняют определенные функции в процессе производства: разница лишь в том, что одни, в конце концов, съедают других, но это, возможно, и не конец цикла. Система вполне может пожирать людей.
Образы очеловеченных животных в заводской прессе встречаются не реже, чем в заводской поэзии. Вот, например, удивительная статья с почти басенным заголовком «Овцы в гостях у свиней»:
«Сплошь и рядом можно видеть, как рабочие ходят, предположим, по клеткам свиней и выгоняют из них залезших туда овец. Не всегда эти переходы животных из одной клетки в другую кончаются благополучно. Овцы, например, более слабые, чем свиньи, немало терпят от них преследований. Но хорошо еще, что овца отделывается до прихода рабочего двумя-тремя укусами. Иногда случается хуже. Часто животные, перелезая из клетки в клетку, застревают между брусьями. На глазах у бригады одна свинья, пролезая между брусьями кормушки, безнадежно застряла и могла быть задушенной».
Дальше идет целый рассказ о том, как рабочие тащили эту несчастную свинью, сначала за голову, потом за ноги, Тем временем прибежали еще две свиньи, и рабочие едва смогли от них отбиться…
Газета Микояновского комбината была далеко не одинока. Те же темы, те же образы мы можем найти и в других изданиях. Например, журнал «Культура и быт» опубликовал примерно тогда же такую заметку:
«В свое время заводские организации построили свинарник. Но свинарник – заброшен, свиньи дохнут чудовищными темпами. Из 212 свиней, прошедших через свинарник, только 76 штук вынесли царящий в нем режим. 78 свиней сняли с откорма, 44 свиньи заболели, 3 пали „по неизвестным причинам“».
Здесь тоже свиньи персонифицированы, ведь с ними обращаются как с людьми, и чувства у них такие же. Люди, описывая жизнь животных, зачастую переносили на них свои собственные ощущения и даже свой протест, который они не могли не только выразить, но даже и сформулировать.
В августе 1945 года Джордж Оруэлл опубликовал роман «Звероферма» (Animal Farm), где, повествуя об очеловеченных животных, пытался рассказать историю вырождения революционного режима. Политическая сказка Оруэлла воспринималась как аллегория, но поразительным образом персонажи английского писателя оказываются литературным продолжением реальных героев советской жизни 1930-х годов, ее удивительной и зловещей стихии.
Роман Оруэлла заканчивался сценой всеобщего примирения, в которой похожие на свиней капиталисты договариваются о сотрудничестве с очеловечившимися свиньями, составляющими бюрократическую элиту Зверофермы. Этому пророчеству предстояло сбыться гораздо позднее.
Искусствовед в революции
Воспоминания Владимира Вейдле
Когда в Париже готовилась к печати книга «Эмбриология поэзии» – сборник статей выдающегося литературного критика, эмигранта первой волны Владимира Васильевича Вейдле – предисловие к ней написал эмигрант третьей волны Ефим Григорьевич Эткинд. Перед отправкой в печать он прочитал свое напутствие старому и уже хворому коллеге по телефону. Эткинд произносил ласкающие слух слова о том, что Вейдле прожил удивительно счастливую жизнь, побывал во всех тех странах, о которых думал и писал, прочел тысячи книг, не сидел в тюрьме, не подвергался обыскам и арестам, не ходил под пули против фашистов. А советским коллегам Владимира Васильевича, его сверстникам, досталась худшая доля: они и воевали, и сидели, и ни о каких странах, которые всю жизнь изучали, и подумать не могли, и трудов западных искусствоведов часто не могли прочесть даже в спецхранах.
А потом Ефим Григорьевич сказал, что не знает, кто же все-таки прожил более счастливую жизнь – Вейдле или его запертые за железным занавесом соотечественники. Дело в том, что у них у всех были ученики – благодарные слушатели и последователи, была ни с чем не сравнимая научная среда, полная споров и страстей. Они оставили память о себе в молодом поколении.
И тут Вейдле не выдержал: он заплакал. Прожив долгую и счастливую жизнь, он не познал одного счастья – иметь учеников. Эткинд попал в самое больное место.
И эти слова об учениках в предисловие к книге не вошли.
Публикуемая беседа была записана в 1965 году в Париже историком Алексеем Малышевым для проекта «Устная история». Небольшой фрагмент беседы прозвучал тогда же на волнах Радио Свобода.
Владимир Васильевич рассказывает и о революции, и о 1920-х годах, и в конце – о своих поздних занятиях. Все желающие могут прочесть большие воспоминания Вейдле во втором номере альманаха «Диаспора» (публикация Ильи Доронченкова).
– Я родился в Петербурге в 1895 году, так что, когда началась революция, мне было 22 года. За несколько месяцев до того я женился, а в самый момент революции был болен. Я заболел еще на Рождество очень тяжелой болезнью, стрептококковым заражением крови, и когда началась Февральская революция, я еще лежал в постели. Но уже поправлялся. И помню, выглядывая из окна, видел, как по Каменноостровскому, где мы жили, проезжало много автомобилей с солдатами, которые висели на подножке или лежали на крыше автомобиля с винтовками. Это была единственная картина революции, которую я помню. Но меня тогда уже удивляли разговоры, очень скоро ставшие готовой формулой, что это бескровная революция. Все-таки кровь кое-какая пролилась. Главным образом это была кровь городовых, полицейских, которых, как известно, Протопопов посадил на крыши домов. Их потом с крыши снимали выстрелами, и мне рассказывал мой близкий знакомый, что он видел, как на льду Невы лежали сложенные, как дрова, трупы этих городовых. Городовые, по-моему, люди, так что совсем бескровной революцию назвать нельзя. И потом, бывали всем тогда известные случаи, как с офицеров срывали погоны на улицах, оскорбляли их, иногда и убивали.
– Наверное, семья влияла на ваше восприятие революции?
– Моя семья была средне-зажиточной. У моего отца было два дома в Петербурге. Когда-то у него было коммерческое предприятие, но оно закрылось еще до моего рождения. У нас была дача в Финляндии. Политикой в нашей семье никто особенно не интересовался. Отец читал «Новое время», но я, с тех пор как стал студентом, читал «Речь», не потому, что больше сочувствовал политическому направлению «Речи», а потому, что в «Речи» литературный отдел был гораздо лучше, и в целом это газета была более культурная. Но большого сочувствия тому режиму, который у нас был до революции, большой к нему привязанности я никогда не испытывал. Но и революция меня не очаровала. Я не испытал того увлечения Февральской революцией, которое вокруг меня испытывали многие. Даже люди, казалось бы, совершенно неподходящие для этого, которым полагалось бы быть консервативными, они все-таки восторгались, были большими оптимистами, считали, что дальше все пойдет очень хорошо, воевать будем гораздо лучше, чем при царском режиме. Так я не думал. И вообще я был крайне удивлен, что Временное правительство не заключает сепаратного мира. Я подумал, что если вы хотите теперь устраивать Учредительное собрание, строить совершенно новую внутреннюю политику, то как же при этом еще и вести войну? Но большинство вокруг меня таким взглядам совершенно не сочувствовало.
– А какие у вас и у тех людей, которых вы знали, были претензии к старому режиму?
– Недовольство, я думаю, было главным образом вызвано историей с Распутиным и военными неудачами, которые, конечно, очень многих тревожили и вообще как-то оскорбляли национальное самолюбие. Мой отец, хотя был немецкого происхождения, родился в России, был русским патриотом; его это очень беспокоило. Но, с другой стороны, убийство Распутина произошло при таких обстоятельствах, которые вызвали тревогу. Отец моей первой жены Иосиф Иосифович Новицкий был когда-то товарищем министра – сперва Витте, которого он в высшей степени почитал, а потом Коковцева. К моменту революции он был членом Государственного совета. И вот он переживал очень сильно убийство Распутина, как раз к началу революции он заболел, и в первые дни Февральской революции он умер. У него, правда, было не очень здоровое сердце, но возможно, что кончина была ускорена его волнением, что теперь будет, и так далее.
– Где вы учились?
– В немецкой школе. В Петербурге было четыре немецких школы, я учился в Реформаторском училище, где было очень много русских, но там все преподавалось на немецком языке, кроме русской истории, Закона Божьего и русской литературы. Поэтому я лет в 15-16 очень хорошо знал немецкий. Дома у нас всегда говорили по-русски, и первый мой иностранный язык был не немецкий, а французский, которому я научился еще до школы.
В 1912 году я поступил в Петербургский университет на историко-филологический факультет, историческое отделение, которое окончил в 1916 году и был сразу оставлен при университете по кафедре всеобщей истории Иваном Михайловичем Гревсом. Поэтому я не попал на войну, меня не призвали. Сперва потому, что я был студент третьего курса и единственный сын, а потом потому, что я был оставлен при университете.
– Какие настроения царили в то время в студенческой среде, как там относились к войне, монархии, Февральской революции?
– Студенческие настроения были очень разные, но я мало что могу об этом сказать. В политической жизни студенчества я никакого участия не принимал. Но уверен, что война на всех произвела сильное впечатление; на меня лично очень сильное. Я думал, что эта война будет затяжная. Хотя много было и оптимистов. Один приятель моего отца решил отращивать себе бороду и сбрить ее только когда русские войска войдут в Берлин. Этого он не дождался. Но другой человек, которого я хорошо знал, – мой старший друг Николай Петрович Отокар, доцент Петербургского университета, потом профессор во Флоренции, – он в 1914 году вернулся из итальянской командировки в самом отчаянном настроении, ему казалось совершенно очевидным, что теперь начинается для всей Европы катастрофическая пора. Он всю первую военную зиму 1914-1915 года не выходил из дому, никого не желал видеть, был погружен в совершеннейший мрак.
– А как для вас протекло время между Февральской и Октябрьской революциями? Не могли бы вы рассказать о тех настроениях, с которыми сталкивались?
– В феврале и марте еще, кажется, верили, что Временное правительство сумеет твердо себя поставить, устроить Учредительное собрание или какие бы то ни было выборы в кратчайший срок. Я думаю, как и многие, что ошибкой было непременно устроить эти выборы по каким-то самым усовершенствованным правилам, от этого они очень отсрочились. Второй период такого прилива оптимизма был, когда Керенский пришел к власти, и когда казалось, что он сумеет заставить своим красноречием наших солдат опять воевать. Я был не очень оптимистичен ни в первом случае, ни во втором, но вокруг меня многие – несомненно.
– А кроме Керенского кто еще был героем того времени?
– Было много популярных людей. Родзянко, например, Милюков, хотя к нему всегда отношение было смешанное, вероятно, вызывавшееся отчасти просто человеческими его чертами. Он был человек скорее холодный и рассудочный, и это многих от него отталкивало.
– А когда в первый раз вы услыхали фамилию Ленина и вообще почувствовали, что есть большевики с какой-то программой?
– Я думаю, что это случилось для меня не раньше мая 1917 года. Но это – по моему политическому невежеству. Но вообще я думаю следующее. Теперь в Советском Союзе изображается дело так, что роль партии большевистской и социал-демократической партии была всем очень заметна, начиная с 1905 года. Это совершенно неверно. Я помню очень хорошо, что имени Ленина никогда не слышал до 17-го года. Потом его стали преследовать, тогда об этом везде писали, но осведомленность моя лично была очень слабая во всех этих делах.
– А что вы можете рассказать про лето 1917 года? У вас остались в памяти какие-то картинки, разговоры?
– После моей болезни мы поехали с женой в Крым, в Симеиз, и там прожили два с половиной месяца. А потом, в начале лета, вернулись в Петербург и сразу отправились в Финляндию, где была дача моих родителей, и там прожили все лето, а после этого осенью, как раз накануне Октябрьского переворота, я откомандировался в Пермский университет, потому что тогда уже начались некоторые затруднения с продовольствием. И я решил, что в Перми, во вновь основанном университете, где как раз были мои друзья, в том числе тот самый профессор Отокар, – что там можно будет спокойно заниматься, готовиться к магистерским экзаменам. А что будет дальше – одному Богу известно.
В Перми революция произошла так же, как и во всех других местах, но Октябрьский переворот там пережили довольно мягко. Не было никаких особенных арестов, не говоря уж о расстрелах, и, собственно, город жил очень патриархальной, провинциальной жизнью еще и следующий год, и еще год, пока во время гражданской войны не наступил голод, а потом Колчак пришел и занял Пермь. Но не надолго, на полгода, потом он стал отступать. Причем тогда Пермский университет был, по распоряжению его правительства, эвакуирован и отправился в Томск, где я прожил с лета 19-го года до марта 20-го. После чего вернулся в Пермь. Съездил в 20-м году осенью в Петербург и застал там уже кончающийся голод. Мне рассказывали тогда, что, например, знаменитый востоковед Тураев, лекции которого я слушал, просто за эту зиму умер с голоду. А академик Шахматов тоже умер, но не от голода, а от того, что таскал дрова на пятый этаж дома, где он жил.
– Вы сказали, что в Пермь Октябрьская революция пришла с запозданием. Какой она вам запомнилась?
– Я это очень смутно помню именно потому, что это произошло как-то тихо и без особенных потрясений, и только постепенно тамошний отдел ЧК начал совершать разные расследования. Но я думаю, что это было в 18-м – в начале 19-го года. Тогда подвергся обыску мой друг профессор Отокар, потому что он писал книгу по истории старо-французских городов, которые, как известно, назывались коммунами, и вот когда в рукописи его люди из ЧК, которые совершали обыск, увидели слово «коммуна», это им показалось крайне подозрительным, они решили, что это какое-то контрреволюционное сочинение, и он просидел в тюрьме недели две, пока они это разбирали.
– Какие воспоминания у вас остались о преподавательской деятельности того времени?
– Я начал читать лекции в Пермском университете, преподавал средневековую историю, а также историю искусства. Потом, когда я вернулся в Петербург, в 21-м году стал преподавать в Институте истории искусств, который основал граф Зубов, ныне здравствующий в Париже. Позднее я начал преподавать и в университете. Продолжалось это почти до самого моего отъезда, до весны 24-го года. Преподавал без малейшего марксизма, совершенно для меня нормальным способом. Это было еще возможно.
Но это перестало быть возможным весной 24-го года, когда народное образование возглавил Покровский. Он провел очень суровые меры по чистке университетов. Также был принят закон, по которому дипломы об окончании высшего учебного заведения могли получить только выходцы из семей рабочих и крестьян. От чего для многих произошли очень большие неприятности. Именно после всего этого я понял, что теперь мне уже нельзя будет так читать лекции, как я читал до сих пор, и окончательно решил из России уехать. В 22-м году я уже уезжал на четыре с половиной месяца в Финляндию и в Германию. Но вернулся назад, правда, отчасти с наивной мыслью, что если мне захочется потом опять уехать, то меня отпустят легче, раз я таким паинькой вернулся обратно. Но на самом деле так не случилось, и второй раз мне было уехать гораздо труднее, потому что университет отказывался давать мне командировку, а давал только бумагу, что нет препятствий для моей командировки. И такую же бумагу мне дал Наркомпрос в Москве, куда я специально для этого ездил. Так что я был в полном недоумении, только один служащий петербургского ЧК (взятку я ему давать не решался) почему-то надоумил меня просто получить какую бы то ни было подпись в университете под бумагой, что меня командируют. И один из профессоров, который был не то деканом, не то помощником декана, поставил эту подпись, в результате чего я получил визу и смог в июле месяце 24-го года уехать окончательно из России.
– Вы мне рассказывали как-то очень интересный случай, который произошел, когда Покровский начал реорганизовывать жизнь студентов-медиков.
– Весной 24-го студенты-медики последнего курса Московского университета подали петицию на имя правительства, в которой просили дать им все-таки возможность (хотя они не могли быть причислены к сыновьям ни крестьян, ни рабочих) окончить университет, раз они уже сдали все экзамены и прошли все практические работы. Или чтобы им разрешили поехать за границу, чтобы там закончить свое медицинское образование. Когда они получили отказ, то несколько десятков человек заперлись в аудитории, и один из студентов перестрелял других и сам застрелился. Этого, конечно, в газетах не было, тщательно скрывалось, но слухи распространились, по-видимому, не только в Москве, весть об этом дошла и до Петербурга. Всем стало все ясно после того, как Покровский начал расправляться с разными профессорами, главным образом с историками, потому что он сам был историк России, но ему не давали хода при старом режиме. И он сейчас же отставил от кафедры Платонова, который получил сперва место в архивах, а потом был сослан куда-то в провинциальный город, где и умер. На других тоже распространялись эти гонения, и все в университете поняли, что теперь надо во всех науках проводить принципы марксизма-ленинизма.