355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Пасхальные рассказы (сборник) » Текст книги (страница 15)
Пасхальные рассказы (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:41

Текст книги "Пасхальные рассказы (сборник)"


Автор книги: авторов Коллектив


Соавторы: С. Кодзова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Надежда Тэффи

Пасхальный рассказ

Многие, наверное, помнят те традиционные праздничные рассказы, которые печатались в газетах и журналах в рождественских и пасхальных номерах.

А те, кто их не читал, те, конечно, знают понаслышке, так как рассказы эти столько раз высмеивались.


Темы этих рассказов были специальные.

Для рождественского – замерзающий мальчик или ребенок бедняка на богатой елке.

Для пасхального рассказа полагалось возвращение блудного мужа к жене, одиноко тоскующей над куличом. Или возвращение блудной жены к брошенному мужу, обливающему одинокими слезами бабу.

Примирение и прощение происходило под звон пасхальных колоколов.

Таковы были строго выбранные и установленные темы.

Почему дело должно было происходить именно так – неизвестно. Муж с женой отлично могли бы помириться и в ночь под Рождество, а бедный мальчик вместо елки мог бы так же трогательно разговеться среди богатых детей.

Но обычай вкоренился так прочно, что и подумать об этом было нельзя. Возмущенные читатели стали бы писать негодующие письма, и тираж журнала пошатнулся бы непременно.

Даже крупные писатели покорялись этому обычаю. Заказывали такому писателю рождественский рассказ – он писал рождественский. Заказывали пасхальный – тоже знал, что от него требуется.

Даже такой утонченный писатель, как Федор Сологуб, писал на пасхальные темы с примирением супругов под звон колоколов. Впрочем, было в Сологубе много тайной иронии, и любил он иногда как бы нарочно, как бы издеваясь над самим собой и над заискивающими перед ним в тот период издателями, взять да и подвернуть пошленькую тему.

Но вот, после этого предисловия, расскажу я вам самый настоящий пасхальный рассказ, автором которого является сама жизнь. Можно подумать, что начиталась жизнь всяких пасхальных сантиментальных выдумок, да и решила:

– Нет, господа писатели, все это так, да не так. Вот я вам сейчас изображу все, как надо.

Постараюсь передать рассказ в том виде, в каком рассказала его жизнь.

* * *

Нина Николаевна прижалась плечом к Андрееву. Он взял ее под руку и стал протискиваться через толпу.

– Какая масса народу всегда на этих заутренях, – сказала Нина Николаевна. – Ничего не видно, ничего не слышно, в церковь не пробраться, топчешься на улице и знакомых не разыскать.

– Иностранцев масса, – сказал Андреев. – Им любопытно.

Гудел тяжелый колокол.

Лица, озаренные снизу теплым розовым огоньком свеч, казались совсем не обычными, с темными провалами глаз, широкими дугами бровей и резко очерченным ртом.

Огромные «солнца» кинематографических аппаратов освещали толпу, стоящую на ступенях храма, и медленно льющуюся струю крестного хода.

– Пойдем домой! – сказала Нина Николаевна. – Начинает дождь накрапывать.

– Хочешь сегодня разговляться? – спросил Андреев.

– Да у меня ничего особенного нет. Кулич, пасха, ветчина, колбаса из русской лавки.

– Ну чего же еще! Прямо пир горой. Значит, ты меня приглашаешь?

Нина Николаевна и Андреев очень сошлись характерами. Может быть, потому, что встречались только по вечерам, после работы и времени еле хватало на выражение нежных чувств, так что о том, чтобы как следует поругаться, и мечтать было нечего.

Нина Николаевна была очень мила и уютна. Андреев был человек не сложный, отнюдь не раздираемый всякими проклятыми вопросами и запросами, жил на свете просто, ел, пил, служил и водил свою даму в кино. Воротнички носил свежие и даже чистил ногти.

Человек с такими чудесными качествами и который явился на жизненном пути Нины Николаевны так вовремя, как раз в такую минуту, когда именно такой человек нужен, не мог не завладеть ее сердцем. А минута и роковой встречи была та самая, когда муж Нины Николаевны, неврастеник самого подлого типа (визгун, пила, нытик), заявил ей, что они никогда не поймут друг друга, и ушел, хлопнув дверью.

Почему он сказал «под занавес» такую неудачную фразу – неизвестно. На самом деле именно оттого они и ссорились, что очень хорошо друг друга понимали. Она понимала, что он лентяй и бездельник, который злится, что у него нет денег, чтобы сидеть в бистро и развивать перед каким-нибудь случайным слушателем всякие свои ерундовые, всегда желчные мысли.

Он понимал, что ей хочется принарядиться и пойти в кино.

А больше в обоих понимать было абсолютно нечего.

И вот, когда дверь за ним захлопнулась, она вспомнила, что забыла попрекнуть его, что когда он был осенью болен, так она три ночи не спала.

Живо вскочив с места и распахнув дверь, чтобы крикнуть ему вниз по лестнице, что он неблагодарная свинья, она столкнулась лицом к лицу с очаровательным господином в пестрой пижаме, который, открыв дверь своего номера, выставлял за порог сапоги.

Как потом выяснилось, возбужденное и пламенеющее лицо Нины Николаевны поразило его.

– Экспрессия и темперамент неописуемые, – говорил он.

На другое же утро он робко постучал к ней и спросил, не беспокоит ли ее, что он по ночам курит. Она выразила изумление.

– Через стену разве это может иметь значение?

– Ах, не говорите! – сказал он. – Парижские постройки такие зыбкие. Здешний бетон такой пористый, все впитывает. И я бы никогда не простил себе, если бы вы из-за меня пострадали.

И пошли, и пошли. На другой день он уже знал, что она больше не верит в любовь и навсегда останется одинокой, а она знала, что он никогда не любил и любить не будет.

Выяснив это, он с ее согласия переехал в номер, находящийся по другую сторону от ее комнаты, потому что в этом номере была дверь в ее комнату.

Муж Нины Николаевны так и не вернулся.

Раза два писал ей длинные письма, в которых сообщал, что он никогда не сможет ее простить, но за что именно, так и не объяснил. Зато излагал очень подробно свои взгляды на психологию современного человека и требовал от этого человека непременного совершенствования, и как можно скорее.

– Мир задыхается! – восклицал он.

Нине Николаевне письма его очень не нравились.

«Эдакий болван, – думала она. – Написал бы лучше, нашел ли службу».

Но время шло. Андреев, с которым некогда было ссориться, стал казаться пресноватым.

«Синема да синема. Никаких запросов», – думала она о нем уже с некоторым раздражением.


И письма мужа, валявшиеся на дне рабочего ящика, начали ей больше нравиться.

– Это все-таки был человек незаурядный. Может быть, я действительно была перед ним виновата?

Портретов мужа у нее не было. Была одна старая карточка еще жениховских времен, с хохлом на лбу и вдохновенными глазами. И глядя на него, Нина Николаевна мало-помалу стала забывать пухлую желтую харю последних времен своей супружеской жизни.

* * *

Двери отельчика еще не были заперты, когда они подошли к дому.

Девица-бюро сидела за конторкой и, увидя Нину Николаевну, сказала вполголоса, покосившись на Андреева:

– Мосье сидит в комнате мадам.

Нина Николаевна сначала не поняла, о ком речь.

– Мосье – ваш муж, – внушительно сказала девица и опять покосилась на Андреева.

Нина Николаевна замерла.

– Идите к себе, – сказала она вполголоса. – Мы потом объяснимся. Муж вернулся.

Тот метнулся было к ней, хотел что-то сказать, но только растерянно развел руками и побежал вверх по лестнице, шагая через две ступеньки.

Нина Николаевна медленно, с тяжело бьющимся сердцем стала подниматься. Закрыв глаза, постояла минутку перед дверью.

– Вернулся! Вернулся! Он вернулся! Боже мой! Я, кажется, его люблю!

Она тихо открыла дверь и остановилась. За столом сидел пухлый желтый человек и с аппетитом ел ветчину.

– Простите, – сказал он спокойно. – Я тут не дождался вас и подзакусил.

Она растерянно смотрела и не знала, что ей делать. Сняла шляпу. Положила ее на кровать. Подвинула стул к столу. Села.

Он скользнул по ней глазами, вытер рот, закурил и спросил деловито:

– У вас чаю нет? Я бы выпил чашку.

– Сейчас, – сказала она дрожащим голосом и пошла за перегородку готовить чай.

«Как все это удивительно! – думала она. – Как в сказке! Вернулся в пасхальную ночь. И как он гордо владеет собою. Но что будет с Андреевым? Трагедия… Вернулся! Как сон… Съел мою ветчину… Как сон. Что же это, в конце концов, – любовь или что?»

Когда она снова подошла к столу, он задумчиво жевал кулич, намазывая на него пасху.

– Ну-с, как же вы живете? – спросил он довольно равнодушно. И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Я много передумал за это время и решил вас простить. В конце концов, вы не виноваты в том, что ваши родители были глупы и передали вам это неудобное качество. Что поделаешь? Если бы вы еще были очень красивы и могли бы красотой покрыть свои духовные дефекты – было бы, конечно, легче. Вы не должны обижаться. Я говорю не для того, чтобы обидеть вас, а для того, чтобы вы уяснили себе ваше положение в мире. Вы, наверное, никогда не задумывались о своем положении в мире? Такое существо, как вы, чтобы оправдать свое существование, должно быть жертвенным. Должно служить существу высшего порядка, натуре избранной.

Он затянулся папироской, развалился в кресле и, засунув руки в карманы, продолжал:

– Я сейчас разрабатываю один план в грандиозно-европейском масштабе. Нужен сильный и быстрый разворот. Постарайтесь следить за моей мыслью. Н-да. Сильный и быстрый разворот. В грандиозно-европейском масштабе. Я, конечно, не думаю поселиться вместе с вами. Меня снова засосало бы мещанство. Но я вас простил и даю вам возможность быть полезной и мне, и моему делу. Короче говоря – есть у вас пятьдесят франков?

* * *

Она открыла окно, чтобы выветрить табачный дым. Прислушалась.

Ей казалось, что в воздухе еще гудит пасхальной звон. Нет, это был рожок автомобиля.

Прибрала на столе.

Щеки горели. Но на душе было спокойно и даже как-то уютно. Вероятно, школьник, которому долго грозили наказанием и в конце концов выпороли, так себя чувствует.

Смела со скатерти крошки, унесла грязную тарелку, подправила фасон пасхи – будто она просто маленькая, а не то, что кусок (здоровенный!) уже съеден. Пригладила волосы и постучала к Андрееву.

Он тотчас откликнулся и вошел надутый, обиженный, не знающий, как себя держать.

Она усадила его за стол и, сделав фатальное выражение лица (брови подняты, глаза опущены, губы сжаты), до утра рассказывала ему про мужа, как этот безумец рыдал, умолял ее простить и вернуться, соблазнял ее своим великолепным положением и крупным заработком:

– Пятьдесят франков в день гарантированных.

Но она отвергла его. И если он застрелится, то:

– Верь мне – ни одна фибра моего лица не дрогнет.

И Андреев смотрел на фибры ее лица, с которых слезла пудра, и думал:

«Это фатальная женщина. Нужно от нее подальше».

Кишмиш

Великий пост. Москва.

Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.

Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как под тихие, осторожные шорохи движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна – подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.

Она говеет.

Вот тут делается страшно.

Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.

Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать – никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.

А «свояси» у них – на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?


Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул – неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.

И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.

* * *

Девочке дали прозвище Кишмиш. Кишмиш – это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.

Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, – грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше – палачом. Палач – могущественнее разбойника, потому что он одолеет в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, – могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта – это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:

– Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.

Потом делалась рожа, полный оборот, и следовал ответ кавалеру:

– Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.

Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:

– Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!

Кишмиш учили наукам. Сначала – только Закону Божию и чистописанию.

Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.

Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.

– А разбойники, – спросила Кишмиш, – когда идут разбойничать, тоже должны молиться?

Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла – значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.

Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.

Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».

Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.

Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой – это так красиво, так нежно. И это выше всего и выше всех. Это важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.

Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.

Теперь, как отдать все бедным? У нее – новое весеннее пальто. Вот его прежде всего и отдать.

Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику – тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые – все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить – только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе – тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш – святая, она препятствий делать не будет?

А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:

– Отчего это над Кишмиш – сияние?

– Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.

– Ах! Ах! Быть не может.

– Да вот, смотрите сами.

А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.

Гостям завидно. У них нет святых детей.

– А может быть, она притворяется?

Какие дураки! А сияние-то!

Вот интересно – скоро ли начнется сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:

– Какие у тебя грехи? Кайся.

А я ему в ответ:

– Ровно никаких, я – святая.

Он:

– Ах! ах! Быть не может!

– Спросите у мамы, спросите у наших гостей – все знают.


Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?

А Кишмиш в ответ:

– Ни од-но-го! Хоть шаром покати.

А интересно – нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут – учись. Если бы еще сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо – учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.

Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно – святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным хлебом.

Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.

– Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.

Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой – грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке «не ваше дело», но вспомнила, что она – святая, и отвечала сдержанно:

– Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного хлеба.

Подумала и прибавила:

– Большой кусочек.

Кухарка отрезала.

– И будьте добры посолить, – попросила Кишмиш и завела глаза к небу.

Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.

Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:

– А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.

– Так она – эва, какой кусище хлеба с солью съела, – сказала кухарка. – Ну оно и пьется. Апекит к росту.

Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.

Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.

– Чего же ты не ешь?

Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо – то, что приготовила перед зеркалом.

– Господи, что это с нею? – удивилась тетка. – Что за гримасы?

– Они перед самым завтраком во какой кусище черного хлеба съели, – донесла горничная, – и водой из-под крана запили.

– Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? – сердито закричала мать. – И ты пила сырую воду?

Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.

– Что это с ней?

– Это она меня передразнивает! – взвизгнула тетка и всхлипнула.

– Пошла вон, скверная девчонка! – сердито сказала мать. – Иди в детскую и сиди весь день одна.

– Хоть бы скорее отправили ее в институт! – всхлипывала тетка. – Буквально все нервы. Все нервы.

* * *

Бедная Кишмиш!

Она так и осталась грешницей.

Пасхальное дитя

Родился он как раз в пасхальную ночь. И в пасхальную ночь умер.

Оттого и звала его мать пасхальным дитятком.

А жизни его было ровно шесть лет.

Если расспросить о нем у посторонних, так, пожалуй, можно было бы услышать, что вот был у Федотовых сынок уродец, да его, к счастью, скоро Бог прибрал.

А если бы удалось вам послушать, что говорит сама Авдотья Павловна, то узнали бы вы, что был у нее сынок – чудо Господне, радость и благодать, во всю жизнь незабвенная. И что, если спросит ее на том свете строгий судия: «Как ты, раба Божия Авдотья, прожила жизнь?» – ответит она поклоном и благодарностью. Много было обиды, и горя, и труда сверх сил, и боли, и слез, но все покрыло чудо Господне, пасхальное дитятко, младенец Алексей, умом своим, красотою и ласкою.

Вот так – ничего мы друг о друге не знаем. Кто из нас зерно благословенное, а кто сорная трава.

Было у Федотовых уже трое детей. Все рыжие, крепкие, сытые, здоровые и веселые.

Дочь Варюшка училась у модистки и уже щурила золотые ресницы и подвинчивала шпильками над ушами волосы. Лупила ее за все эти штучки Авдотья Павловна – да та в ответ только хохотала. Шел ей всего пятнадцатый год.

Потом сын Андрюша. Способный малый. Будет, как отец, слесарем.

Младший Ванька в школу бегал.

Казалось бы, и довольно троих-то. Но вот так вышло, что пришлось ждать четвертого.

И вот, под самый конец этого ожидания – оставалось всего недельки две, в Страстную субботу отправилась она с Варюшкой в церковь. Несла Варюшка в салфетке кулич и пасочку. И у самой церкви, у боковой улочки – как это случилось, так и потом разобрать не могли, – налетел на них автомобиль. Девочка проскочила, а Авдотью Павловну подмяло.

Вытащили ее без сознания, отвезли в больницу, и там родила она четвертого своего ребенка – сына Алексея.

От автомобиля она особенно сильно не пострадала. Все оказалось цело и на своем месте. Нашли врачи только сильное нервное потрясение, да сын Алексей увидел свет раньше, чем ему было положено.

Ребенок был спокойный, пухленький, белый, голубоглазый. Удивляло Авдотью, что, распеленатый, не сгибал он коленки, как все грудные дети, а лежал, весь вытянувшись.

– Ровно солдат, – говорила она.

Но все-таки было очень странно, что он как будто не шевелил ни руками, ни ногами.

Снесла его к доктору.

Доктор осмотрел ребенка, постукал, как ихнему брату полагается, молоточком, потом вытянул из своего лацкана булавочку и поколол мальчику ножки и ручки. Легко поколол – тот даже не почувствовал. А врач покачал головой и говорит:

– Он у вас паралитик. Вряд ли что можно сделать. Ну да вы не горюйте, такие дети редко до семи лет доживают.

«Не горюйте», – сказал.


А тот, маленький, смотрел на нее, а глаза у него синие-синие и все понимают. Волосики шелковые, личико беленькое, милое. Вот тебе и «не горюйте!».

Началась ее жизнь с младенцем Алексеем.

Доктора ведь тоже не святые. Не все им знать дано.

Мальчик белый, толстенький, улыбается. Подрастет немножко – надо будет пробовать ставить его на ножки.

Целые дни она с ним одна. Муж на работе, дети – кто работает, кто учится. А этот лежит тихо, только глазами водит – смотрит, где мать.

Работы было много. Дела шли неважно. Муж покучивал с приятелями, частенько и домой не приходил. Старший Андрюша стал грубияном. Прежде Авдотья Павловна ходила стирать или помогать по хозяйству. Теперь уходить из дому было нельзя. Брала кое-какую работу, шитье. Трудно приходилось.

Иногда, потеряв терпение, покрикивала на маленького. Тот обижался, закрывал глаза и переставал есть. Сует она ему в рот ложку с кашей, а он ее назад выдувает.

– Злющий ты! – кричит она. – Связал меня по рукам и ногам да еще измываешься! Развалился, и вертись тут вокруг него, пока жилы не лопнут. Все вы такие!

Кричит, а у самой сердце исходит кровью от жалости, от горя за него, от любви. И чем больше кричит, тем острее любовь и жалость.

Поуспокоится, подойдет.

– Ну, чего сердишься? Ты прости. Ты ведь не какой-нибудь, ты понимаешь, что не от радости я кричу, а что сил нету. Уж не мучай ты меня. Пожалей! Не серди-ись! Зернышко ты мое отборное! Перышко мое разноцветное! Глазок голубиный! Изумруд ты мой царский!

Соседи говорили:

– Славные у вас детки, здоровые, веселые, хорошо учатся.

– Да, – рассеянно соглашалась Авдотья Павловна. – Дети как дети. Ничего себе. А вот младшенький у меня, тот, конечно, особенный. Он сейчас еще слабенький, и говорить ему, конечно, трудно, и ходить доктора еще не советуют. Но такого ума и у взрослого не сыщешь. Все-то, все понимает, все чувствует. Уж такой друг, такой друг, что не понимаю, как я без него на свете жила. Милушка мой, пасхальное дитятко.

Того доктора, который первый сказал, что у ребенка паралич, она остро возненавидела и называла его дураком и шарлатаном. И в ту детскую больницу, где он принимал, никогда больше не ходила.

– Морских свинок резать – на это они мастера, – говорила она. – А к человеку у них подхода нету.

– Чего же вы обижаетесь, – говорили ей. – Ведь он же правду сказал.

– Правду, – повторяла она. – Да только правда разная бывает. Что Христа распяли – тоже правда. А нужна она нашему сердцу, эта правда?

Махнут рукой и отойдут. Одержимая какая-то.

Жизнь шла.

У слесаря Федотова вышли какие-то нелады на заводе, где он служил. Пришлось уйти, искать места, жить случайной работой.

Потом пошли новые дела – Варюшка спуталась с каким-то парикмахером. Слесарь ходил морду бить и жаловаться хозяину. Наладили свадьбу.

Младший сын, Ванька, сломал ногу. Лежал в больнице.

Хлопот, и горя, и слез, и забот навалило на плечи – спину согнуло.

А маленький лежал тихо, поворачивал синие глазки, следил за матерью, все понимал. И в целом свете не было человека ближе его, роднее. Весь свой, единственный.

Из-за Варюшкиной свадьбы стали в дом люди ходить. Женихова родня.

Все это, конечно, в порядке дела, и везде так водится, и в другое время, конечно, Авдотья Павловна принимала бы всех и с почетом, и от души. Но теперь неприятно было, что все они за загородку заглядывали, – любопытно им на маленького посмотреть.

И потом начинались расспросы: почему не говорит, да почему не ходит, да надо бы ванны делать, да надо бы в больницу отдать. И от этих расспросов ей самой становилось ясно, что время идет, а он не говорит и не ходит, и будто бы и надеяться уж не на что. А без этих расспросов и разговоров в тихой своей жизни словно закрывалась от нее злая правда.

– Не говорит – и не надо. И так все понятно, что ему нужно, и он все понимает, что ему скажешь. Не ходит? Зато и не уйдет никуда. Всю жизнь вместе будем. Вон те, старшие, ходили, так все и ушли.

И старалась гостей выпроваживать либо натягивала маленькому на лицо простынку и говорила: «Спит». А тот, будто понимал, лежал, чуть дышал. И он тоже не любил чужих. Хмурился, глаза закрывал – не мог ведь, бедненький, убежать от них. А потом, ночью, спал плохо и плакал.

Носила она его по разным докторам. И все кололи булавочкой и утешали, что недолговечен.

Носила и на электризацию. Ему уже шестой год шел. Тяжелый был. Ведь он не такой, как здоровые дети, он не мог руками ухватиться, он весь валился, всей тяжестью. И каждый раз, как трогали доктора ее дитятко пасхальное, трясло ее всю и в глазах темнело. Измучилась вконец, а пользы для маленького не получила никакой. Только что пугаться начал да плакал по ночам.

Так и бросила все.

Справили Варюшкину свадьбу. Ванька поправился. Слесарь место получил. И все это прошло для нее как-то стороною. Были эти события не в главной жизни. Одно только очень хорошо вышло – сказала она маленькому:

– Папаня-то наш место нашел!

И вдруг маленький засмеялся.

– Да неужто ты и это понимаешь? – ахнула она.

А может, он просто ее радостному лицу ответил?..

Она долго всем рассказывала:

– Уж как Лешенька был рад, прямо описать не могу. Видно, очень за отца беспокоился.

Умер он совсем неожиданно. Неожиданно для нее.

Был весь день, как всегда, к вечеру разгорелся, застонал, затомился. Она думала, что это простуда, укрывала его, поила теплым, только глотать он не хотел. Ночью схватили его судороги, и дико было ей видеть, как корчится это всегда недвижное тельце. Потом сразу затих.

– Кончился! – повторяла она, но умом этого слова не постигала.

А на столе стоял куличик, который спекла для него и украсила бумажным цветочком, чтобы удивились его синие глазки.

И ничего от него не осталось – ни башмачков, как от других детей, ни платьишка, ни игрушек. Три рваненьких рубашонки да четыре пеленки. Ложечка еще – которой свою кашу ел.

Ушел.

Потом пошла долгая жизнь, пустая и трудная. Не освещенная и не освященная.

Много людей смотрело на нее, и глаза их ничего не говорили и ничего не понимали. И слова и дела – все шло мимо.


Бессмысленно уставало и болело тело. Болела и засыпала душа. И когда удавалось ей поговорить с кем-нибудь о своем маленьком, не умела она рассказать о чуде любви, дающей силу и разум самой простой и грубой жизни. И, чтобы хоть как-нибудь поняли ее, плела она длинные небылицы о пасхальном дитятке, о его необычайном уме, о заботе его и помощи.

– И не знаю, как бы я свою жизнь осилила, если бы его не было!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю