Текст книги "Полное собрание сочинений. Том 4. Красная комната"
Автор книги: Август Юхан Стриндберг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
II
Торговец льном Карл Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин сословия и начальника гражданской милиции, церковного старосты и члена дирекции Стокгольмского страхового общества Карла-Иоганна Фалька и брат бывшего регистратора, а теперь писателя Арвида Фалька, имел контору или, как называли его недруги, лавку, на западном Ланггатан, наискось переулка Феркен, так что молодой человек, тайком читавший роман за прилавком, мог увидеть, подняв глаза от книги, часть парохода, кожух колеса или рею и верхушку дерева на Шипсгольме и немного воздуха над ней.
Приказчик с заурядной фамилией Андерсен только что (это было утром) отпер лавку, вывесил кудель льна, несколько удочек и рыболовных снастей; затем он вымел лавку, посыпал опилок на пол и сел за прилавком; там он устроил себе из пустого свечного ящика нечто в роде мышеловки: в нее он кидал свой роман, когда входил хозяин или один из его знакомых. Покупателей он, очевидно, не боялся, отчасти оттого, что было еще рано, отчасти потому, что он не привык к слишком большому числу покупателей.
Торговля была основана во времена покойного короля Фридриха. Карл-Николаус Фальк унаследовал это учреждение от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его в прямой нисходящей линии от своего дедушки; торговля цвела в свое время и приносила хороший доходец, когда, несколько лет тому назад, наступил несчастный парламентский режим, положивший конец всякой торговле, и стал угрожать гибелью всему сословию. Так говорил сам Фальк; другие же утверждали, что дело плохо ведется; к тому же внизу на Шлюзной площади обосновался опасный конкурент. Но Фальк зря не говорил о падении дела, он был достаточно умен, чтобы выбирать обстоятельства и слушателей, при которых можно было играть на этой струнке. Если какой-нибудь деловой приятель любезно улыбался сократившемуся притоку покупателей, то он рассказывал, что уделяет особое внимание оптовой торговле с провинцией, а лавку держит только так, в виде вывески; и ему верили в этом, потому что сзади лавки у него была небольшая контора, где он и сидел большей частью, когда не уходил в город или на биржу. Но если его знакомые, нотариус или магистр, выражали то же самое любезное беспокойство, тогда было иначе; тогда дело было в плохих временах, происходящих от нового парламентского режима; вот что было тогда виной затишья.
Андерсен был прерван в своем чтении несколькими мальчишками, которые спрашивали, сколько стоят удочки. Когда он при этом выглянул на улицу, он увидел молодого Арвида Фалька. Так как он как раз у него взял книгу, то он мог ее оставить там, где она лежала; и дружеским тоном приветствовал он своего прежнего товарища по играм, когда тот вошел в лавку.
– Он наверху? – спросил Фальк с некоторым беспокойством.
– Он как раз за кофе, – ответил Андерсен и показал на потолок. В это время они услыхали, что над их головами двинули стул.
– Теперь он встал из-за стола, господин Арвид.
Казалось, что они оба знают этот звук и его значение. Затем они услыхали довольно тяжелые, скрипящие шаги, бороздившие комнату во всех направлениях, и глухое бормотанье донеслось сквозь потолок к прислушивавшимся молодым людям.
– Был он вчера вечером дома? – спросил Фальк.
– Нет, он выходил.
– С друзьями или со знакомыми?
– Со знакомыми.
– И поздно вернулся домой?
– Довольно поздно.
– Скоро ли он сойдет вниз, Андерсен, как вы думаете? Я не хотел бы подниматься из-за невестки.
– Он, наверно, скоро сойдет. Я слышу это по его шагам.
В это время они услыхали, как наверху хлопнули дверью; они обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, как бы желая уйти, но удержался.
Через несколько мгновений звуки уже доносились из конторы. Злой кашель потряс маленькую комнатку, а потом слышны были знакомые шаги, говорившие: «топ-топ, топ-топ!»
Арвид зашел за прилавок и постучал в дверь конторы.
– Войдите!
Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет под сорок, и столько ему и было, приблизительно, ибо он был на пятнадцать лет старше своего брата и поэтому, но также и по другим причинам, он привык глядеть на него, как на мальчика, которому он был отцом. У него были русые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он был довольно полон и потому мог так хорошо скрипеть сапогами, визжавшими под тяжестью его плотной фигуры.
– А, это только ты? – спросил он с легким налетом благосклонности и презрения, – два чувства, нераздельные для него, ибо он не сердился на тех, кто в каком-нибудь отношении стоял ниже его, он презирал их. Но кроме того он выглядел еще разочарованным; ибо он ждал благодарного объекта для своего взрыва; брат же был скромен и робок от природы и никогда не противоречил без надобности.
– Я не мешаю тебе, брат Карл? – спросил Арвид, остановившийся в дверях.
Этот покорный вопрос имел следствием то, что брат решил проявить благоволение. Он взял сам сигару из своего большого вышитого кожаного портсигара и предложил брату взять из ящика, стоявшего вблизи камина, потому что эти сигары – сигары для посетителей, как он называл их откровенно, а он был по природе откровенным – перенесли кораблекрушение, что делало их очень интересными, хотя и не лучшими, и аукцион, что делало их очень дешевыми.
– Ну, что у тебя такое? – спросил Карл Николаус, закуривая свою сигару и пряча обгорелую спичку в карман – из рассеянности, ибо он мог удержать мысли только в одном кругу, не очень большом; его портной мог бы сказать величину этого круга в дюймах, если бы снял мерку его живота.
– Я хотел бы поговорить о наших делах, – сказал Арвид, вертя в пальцах свою незакуренную сигару.
– Сядь! – скомандовал брат.
Это было его обыкновением – сажать людей, когда он хотел их пробрать, ибо тогда они были ниже его, и он легко мог их уничтожить – если это было нужно.
– Наши дела? Разве у нас какие-нибудь дела друг с другом? – начал он. – Ничего об этом не знаю! Разве у тебя есть какие-нибудь дела?
– Я хотел только сказать, что желал бы знать, не должен ли я получить еще что-нибудь?
– Что же именно, позволь спросить? Быть может, деньги? Что? – шутил Карл Николаус и пустил в брата дым дорогой сигары.
Так как он не получил ответа, да и не желал его получить, ему пришлось говорить самому.
– Получить? Не получил ли ты всё, что тебе следовало? Не подписал ли ты сам счет для опекунов? Не кормил ли я тебя после того и не одевал, я хочу сказать, дал ссуду, которую ты должен мне возвратить, когда сможешь, как ты сам согласился! Я записал это, чтобы получить в тот день, когда ты сам сможешь зарабатывать свой хлеб, а этого ты еще не можешь.
– Я как раз хочу это теперь сделать и поэтому я пришел сейчас сюда, чтобы выяснить, могу ли я еще ждать чего-нибудь или я должен…
Брат бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, чтобы узнать, есть ли у него какие-нибудь задние мысли. После этого он начал шагать своими скрипящими сапогами по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов. Брелоки на часовой цепочке звенели, как бы предостерегая людей попадаться ему на дороге; табачный дым подымался и ложился длинными, угрожающими облаками, обещавшими, казалось, грозу. Он ходил порывисто, склонив голову и опустив плечи, как бы повторяя роль. Когда ему показалось, что он ее знает, он остановился перед братом и заглянул ему в глаза долгим, фальшивым, зеленым, как море, взглядом, который должен был выражать доверие и боль, и голосом, который должен был звучать так, как будто раздается из фамильного склепа на кладбище св. Клары, он сказал:
– Ты не честен, Арвид! Ты не честен!
Какой слушатель, кроме Андерсена, подслушивавшего за дверью, не был бы тронут этими словами, с глубочайшей сердечной болью сказанными братом брату? Сам Арвид, с детства приучившийся думать, что все люди прекрасны и один он гадок, подумал одно мгновение, честен ли он или нет; и так как его воспитание целесообразными средствами привило ему очень чувствительную совесть, он нашел, что поступил не совсем честно или, по меньшей мере, не совсем откровенно, не поставив своему брату прямо вопрос, негодяй ли он.
– Я пришел к выводу, – сказал он, – что ты обманул меня на часть моего наследства, я высчитал, что ты слишком дорого считал за плохой стол и старое платье; я знаю, что мое состояние не могло быть поглощено моим образованием; и я думаю, что ты мне должен довольно большую сумму: теперь она мне нужна, и я прошу, чтобы ты уплатил мне ее!
Улыбка осветила белокурое лицо брата, и с выражением, столь спокойным и с такими уверенными жестами, как будто он упражнялся в них долгие годы, чтобы быть готовым каждое мгновение встретить решительное слово, он засунул руку в карман штанов, потряс связкой ключей, подбросил ее в воздухе и благоговейно подошел к кассе. Он открыл ее скорей, чем входило в его намерения и чем допускала святость места, вынул бумагу, ждавшую того же решительного слова и передал ее брату.
– Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?
– Да.
Арвид встал, чтобы идти.
– Нет, садись! Садись!
Если бы тут была собака, она наверно тотчас же села бы.
– Что здесь написано? Читай!
– Я, Арвид Фальк, свидетельствую, что я от брата моего Карла Николауса Фалька, назначенного моим опекуном, получил сполна мою часть наследства общей суммой… и т. д.
Он стыдился назвать сумму.
– Ты значит подтверждал то, что ты не считал правдой! Честно ли это, – спрашиваю я? Нет, ответь на мой вопрос! Честно ли это? Нет! Следовательно, ты дал ложное свидетельство. Значит, ты негодяй! Да, да! Разве я не прав?
Сцена была слишком благодарна, и торжество слишком велико, чтобы наслаждаться ими без публики. Невинно обвиненный должен был привлечь свидетелей: он стукнул в дверь, ведущую в лавку.
– Андерсен! – крикнул он. – Ответь мне на одно! Но внимательно слушай! Если я даю ложное свидетельство, негодяй я или нет?
– Конечно, вы, хозяин, негодяй, – ответил Андерсен, горячась и не задумываясь.
– Слыхал ли ты, он сказал, что я негодяй, если я подпишу неправильную квитанцию! Что я говорил? Ты не честен, Арвид, ты не честен! Это я тоже всегда говорил тебе! Добродушные люди очень часто – негодяи; ты всегда был добродушным и уступчивым, но я видел, что ты таишь другие мысли; ты негодяй! Это говорил и твой отец, ибо он всегда говорил, что думал, и был порядочным человеком, Арвид, а ты – не таков! И будь уверен, что если бы он жил еще, с болью и тоской сказал бы он: «Ты не честен, Арвид! Ты – не честен!»
Он опять несколько раз прошелся по диагонали, и это звучало, как будто он ногами аплодировал своей сцене, и он звонил ключами, как бы давая знак к подаче занавеса. Заключительная реплика была так закруглена, что всякое добавление испортило бы впечатление целого. Несмотря на тяжкое обвинение, которого он на самом деле давно ждал, ибо всегда думал, что у брата неискреннее сердце, он был доволен, что оно миновало, и так счастливо, удачно и остроумно миновало, что он чувствовал себя почти веселым и даже несколько благодарным. Кроме того, ему представился такой хороший случай сорвать на ком-нибудь свою злобу, которая у него возникла наверху, в лоне семьи; срывать ее на Андерсене – это с годами потеряло свою прелесть; срывать его на жене он потерял охоту.
Арвид смолк; он был человеком, которого воспитание сделало настолько робким, что ему всегда казалось, что он неправ; он с детства ежедневно и ежечасно выслушивал ужасные слова: «порядочно, честно, откровенно, правдиво», так что они стояли перед ним как судья, вечно твердивший ему: «виновен!» Одну секунду он подумал, что он ошибся в своих вычислениях, что брат невиновен и что он сам, действительно, негодяй; но в следующее мгновение он уже видел в брате обманщика, надувшего его простой адвокатской уловкой; и он хотел бежать, не вступая в спор, бежать, не сделав ему своего заявления № 2, именно о том, что он решил переменить поприще.
Пауза продлилась дольше, чем была задумана. Карл Николаус имел время мысленно измерить свое торжество. Словечко «негодяй» пришлось ему по вкусу, оно ему так было приятно, как будто он сказал «вон!» А открывание двери и ответ Андерсена, и появление бумаги, – все сошло так хорошо; связку ключей он не забыл на ночном столике, замок отперся без затруднения, доказательство было крайне связно, и вывод был удочкой, поймавшей щуку. Хорошее настроение вернулось к нему; он простил, нет, он забыл, всё забыл, и когда он захлопнул кассу, он навсегда замкнул неприятную историю. Но он не захотел так расставаться с братом; у него была потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, набросать несколько пригоршней болтовни на неприятную тему, увидеть брата при обыденных обстоятельствах, хотя бы за столом, едящим и пьющим; люди всегда имеют довольный вид, когда они едят и пьют, а он хотел видеть его довольным; он хотел видеть его лицо спокойным и не слышать дрожи в его голосе, и он решил пригласить его завтракать. Трудность заключалась теперь в том, чтобы найти переход, подходящий мостик, чтобы перешагнуть через пропасть. Он поискал в голове и не нашел ничего. Он поискал в кармане и нашел… спичку.
– Чёрт дери, ты не закурил сигару, малый! – сказал он с искренней, нелицемерной теплотой.
Но малый так искрошил во время разговора свою сигару, что она не могла больше гореть.
– Вот тебе другую!
Он вытащил свой большой кожаный портсигар.
– Вот, возьми! Это хорошие сигары!
Брат, не бывший в состоянии обидеть кого бы то ни было, принял предложенное с благодарностью, как протянутую руку.
– Так, малый, – продолжал Карл Николаус и заговорил приятным компанейским тоном, которым так хорошо умел пользоваться, – пойдем в ближайший ресторан и позавтракаем! Пойдем!
Арвид, не привыкший к любезности, был так тронут, что поспешно пожал руку брата и выбежал вон через лавку на улицу, не прощаясь с Андерсеном.
Брат остолбенел, этого он не мог понять; убежать, когда его пригласили к завтраку; убежать, когда он не сердился! Убежать! Этого не сделала бы собака, если бы ей бросили кусок мяса!
– Это так страшно! – пробормотал он и зашагал. Потом он подошел к своей конторке, подвинтил табурет, как только можно было, и влез на него. С этого возвышенного места он взирал на людей с более высокой точки зрения и находил их маленькими, но не настолько, чтобы они не годились для его целей.
III
Был девятый час того прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он негодяй, этому он вполне верил, но всё же он не был собою доволен; он так привык предъявлять к себе высокие требования, и ему так было вколочено, что в брате он должен видеть нечто в роде вотчима, к которому он должен был питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было пожалуй худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злым врагом.
В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норланд; без цели шел он всё дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики стали попадаться вместо каменных домов; плохо одетые люди кидали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; исхудавшие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норланд и вошел в Хмельный Сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера уже начали пастись; старые, голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли в пуговицы; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и топились в его горшках с красками.
Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, почувствовал себя мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь из города.
Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и вспугнул старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большие табачные поля, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей «Лилль-Янс».
Здесь весна действительно распустилась над маленьким, красивом поселком, с его тремя хижинами среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей стояли над ульями; садовник стоял на коленях у парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем распростиралось светло-голубое небо, и сзади чернел лес.
Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на что угодно – на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.
Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то, что солнце грело его, читал толстому – что-то громко по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.
Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:
«Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo: абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение – тождество, А=А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно».
– Понимаешь, Олэ? – прервал чтец.
– О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше.
«Если утверждать, – продолжал чтец, – что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания»…
– Послушай-ка, какой мошенник: «достоверно без всякого дальнейшего основания», – повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. – «Без всякого дальнейшего основания» – как тонко, вместо того чтобы сказать просто: «без всякого основания».
– Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? – спросил обиженный чтец.
– Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше.
– Так, теперь заключение (действительно великолепно): «если присваиваешь себе способность, что-нибудь допустить»…
Олэ фыркнул.
– …«то устанавливаешь этим не А (А большое), а только то, что А=А, если и поскольку А вообще существует.
Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А=А таким образом по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно».
– Обратил ли ты внимание на то, что это – А большое.
Фальк услышал достаточно, это была ужасно глубокая философия Упсалы, заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с нашестов и не прекратила ли свой раст петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в «Лилль-Янсе». Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то, что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.
Он повернулся и подошел к той хижине, которая стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились только нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерья, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое, благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора.
– Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом. Теперь ты тут теряешь утро, вместо того, чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?
– О, кое-что у меня еще есть, но этого ненадолго хватит.
Молодой человек достал бумажку из своего кармана и развернул ее, при чём показались две кроны.
– Дай сюда, я спрячу их, – сказал художник и отечески взял их себе.
Фальк, тщетно старавшийся дать себя заметить, счел за лучшее уйти так же незаметно, как пришел. Он опять прошел мимо двух философов и завернул налево. Он недалеко прошел, когда заметил молодого человека, поставившего мольберт перед маленьким, поросшим ветлами обрывом, там, где тотчас же начинался лес. Это была тонкая, стройная, изящная фигура с острым, темным лицом; всё его существо было исполнено сверкающей жизни, когда он стоял перед красивой картиной и работал. Он снял шляпу и сюртук и, казалось, чувствовал себя прекрасно и был в отличном настроении. То он свистел, то напевал что-то, то разговаривал сам с собою.
Когда Фальк подошел так близко, что он увидел его профиль, он обернулся:
– Селлен! Здорово, старый приятель!
– Фальк? Старые знакомые в лесу! Что это значит, Бога ради? Разве ты в это время дня не бываешь в своем бюро?
– Нет! А ты разве живешь здесь?
– Да, я первого апреля переселился сюда с несколькими знакомыми; жить в городе стало слишком дорого, да и хозяева так несносны!
Лукавая улыбка заиграла в одном углу рта, и карие глаза заблестели.
– Так, – заговорил опять Фальк, – тогда ты, может быть, знаешь тех, что сидели там у парников и что-то изучали?
– Конечно. Длинный – сверхштатный в аукционном присутствии на 80 крон в год, а короткий – Ола Монтанус, должен был бы в сущности сидеть дома и быть скульптором. Но с тех пор, как он с Игбергом добрел до философии, он перестал работать и теперь он быстро идет назад. Он уверяет, что скульптура есть нечто чувственное!
– Но чем же он существует?
– В сущности, ничем! Иногда он позирует практичному Лунделю, и тот дает ему за это кусок хлеба с колбасой; а потом зимой он может валяться у него на полу, ибо это «все же несколько греет», говорит Лундель, так как дрова дороги; а здесь было очень холодно в апреле.
– Как может он позировать, ведь он выглядит как Квазимодо?
– На снятии с креста он изображает того разбойника, кости которого уже сломаны; если он свешивается через спинку стула, то это выходит очен хорошо. Иногда ему приходится обращаться спиной к художнику, тогда он второй разбойник.
– Почему же он сам ничего не делает? Разве у него нет таланта?
– Олэ Монтанус, дорогой мой, гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим человеком, если бы он только мог учиться. Поистине, замечательно слушать, когда он толкует с Игбергом; конечно, Игберг больше читал, но у Монтануса такая голова, что он порой его ставит в тупик; тогда Игберг уходит и продолжает читать; но никогда не дает Монтанусу своей книги.
– Так, значит, вам нравится философия Игберга? – спросил Фальк.
– О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!
– А кто это там, двое в хижине? – прервал его Фальк, не любивший Фихте.
– А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой – мой друг Ренгьельм.
– Ренгьельм?
– Да, очень славный малый.
– И он позировал.
– Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, зайдем подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.
Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.
В хижине сцена переменилась теперь в том отношении, что натурщик сидел теперь на сломанном стуле и что Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке; те же радовались одному присутствию трубки.
Когда Фальк был представлен, Лундель сейчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтарной живописи, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы узнать, не годится ли он в качестве протекции.
Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нём «ученого» и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить столкновение. Он вскоре нашел яблоко раздора, нацелился, бросил его и попал.
– Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?
Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Олэ тер ему спину, чтобы он прямее держался:
– Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе «de facto» понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, – то я не могу не найти ее менее адекватной.
Лундель был польщен рецензией, Олэ улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, – это было общим убеждением.
Тальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда он увидел Олэ Монтануса, у которого под конец сделалась судорога лица, что означало, что он хочет говорить. Тальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:
– Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.
Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и уральского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался бы в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Олэ; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.
– Хотя я и не учен, я всё же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово «адекватный» в логическом выводе, несмотря на то, что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике.
Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.
Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.
– Олэ прав, – раздавалось со всех сторон.
Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Упсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.
– Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego maiorem! Ладно! Я опять таки объявляю, что он повинен в posterius prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм по ferioque, вместо по barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestres festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?
– Конечно, конечно, – ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.
У Игберга был такой вид, как будто он укусил гвоздь, Олэ скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, он открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти всё, чему учился и что слыхал, он начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слыхал перед этим через забор; это затянулось до полудня.