Текст книги "На траве двора"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Эппель Асар
На траве двора
Асар Эппель
На траве двора
Я увидел ее опять недавно и внезапно. Траву моего двора. Той же травяной высоты, той же густоты и на похожем грунте – плотном, прохладном, но не сыром. Простоватый ее покров состоял из каких-то травинок, мускулистого подорожника, петушков-или-курочек и коленчатых проволочных стебельков с голубыми цветочными крапинками. Она не вытаптывалась, не очень зеленила одежду. По ней можно было бегать. На ней можно было лежать. Я лежал и бегал. Дозволялось все, но был один строжайший запрет: "Не бери дрова на траве двора!"
Ствол на удивление рано воздвигшегося подсолнуха (полоумная весна, обнаружив оброненную семечку, торопливо выставила к лету его из земли) был замшев и налит зеленоватым составом, как стебли мальвы, росшей невдалеке у терраски, точно возле малороссийской хаты, хотя тут была столица мира, возглавившая поход борьбы за мир.
Вздыбленный подсолнуховый ствол был толст и с набухшими вдоль зеленоватыми жилами. От жары его разгоряченное устройство напряглось, и потому возникало даже ощущение некоторой неловкости, тем более что вверх по набухшей жиле старательно вползала божья коровка, тревожа, надо понимать, ножками тусклую кожицу бессовестного остолопа.
Еще к стволу, горизонтально гудя, подлетал и, стукаясь, отлетал тяжкий шмель, и мальвы у терраски, как маленькие локаторы, обнаружив в воздухе тихоходного этого бомбовоза, напрасно ждали, чтобы он заполз в разинутые их водянистого цвета нутра и мохнатыми лапками, свисающими с натужно вибрирующего внутренним гудом кузова, навел там сладкий порядок.
Однако полновесный, как медная пуля, сластолюбец упорно интересовался постичь подсолнуховый стебель, поражаясь торчанию из земли этого посоха, а всего более боковой вспухшей жиле, и разглядывал поэтому своими невесть как устроенными глазами невесть что на невесть отчего напрягшемся организме растения.
Сантиметров на тридцать ниже шмелиного тыканья приходилось изголовье деревянной раскладушки, обтянутой выгоревшим, почти уже не цвета хаки брезентом, а на раскладушке в белых пикейных трусах и в белом же бюстике лежала на животе загорающая Валька. Бюстгальтера, то есть его главных частей, надетых на притиснутые к брезенту обалдевшие Валькины груди, видно не было, но в доме, возле терраски которого ловили летний гуд хохлацкие мальвы, в комодном ящике лежала исполинская выкройка Валькиной чашечки, и возбуждающего средства сильнее люди тогда не знали.
Валька тоже – и тоже неотрывно – разглядывала подсолнуховую ногу. Голова ее прилегала ухом к натянутому словно бы для акустических целей брезенту, и повернутыми к стеблю глазами она видела сколько надо по длинноте и толстоте, а вдольствольная жила напухала, можно сказать, прямо у ней на глазах.
Отчета в том, что видит, Валька себе не отдавала, но глядеть хотелось, и она глядела, давно уже прогревшись на солнце, но не раскиснув, а тоже по-девичьи набухая.
Думала она черт-те о чем, вернее, о том, о чем она думала и ради чего лежала в самосшитом на ручной машинке "Зингер" белом наряде, она сейчас думать перестала, а просто подсчитывала, сколько отверстий (по-Валькиному дырок) имеется в человеческом теле. Сперва она со счету сбивалась, но в конце концов стало получаться десять. Между прочим, столько получалось всегда, но мать ее, Дариванна, говорила, что по-новому у нашей сестры полагается на одну больше, а у мужеского пола оставлено, сколько было.
Вальке не мешал размышлять никакой звук, потому что тогда всегда была тишина, а загоризонтный рокот завода авиаконструктора Люльки, где круглосуточно гоняли совершенно засекреченные, впрочем, как и фамилия их создателя, двигатели, усиливавшийся обычно к вечеру, тишину эту лишь обосновывал и утверждал. В мире же Валькиного безмолвия тишину подчеркивало еще и негромкое, но густое гудение и настырный звук пилы. И ото всего этого тишина была вовсе мертвая.
Густое гудение, как мы знаем, исходило от барражировавшего на холостых оборотах упорного шмеля, которого Валька видеть не могла, потому что тыкался он в свои бомбовозные цели выше ее бессмысленного взгляда. Пилильный же звук, обязанный доноситься со стороны сарая, где двуручной пилой, но в одиночку, на скособоченных козлах всякий день пилил дрова Валькин отчим Василь Гаврилыч, сам себя обрекал на невнимание, потому что – то ли от жары, то ли из-за сонного Валькиного отупения – пилили, казалось, на ветке недалекой березы, возле выцветшего неба, а значит, долетавший не откуда положено звук оказывался недействительным и для Вальки поэтому несуществующим.
На самом деле Валькино беспамятство было обманчиво. Да, она разжарела, прогрелась, единственно возможным образом вдавилась в раскладушку, но слух ее был настороже, ибо ждала она знака и звука с высот. Вжиканье пилы, почему-то доносившееся сверху, ею не учитывалось, ибо, как уже сказано, в качестве небесного звучания было бессмысленно, а существовало лишь потому, что производилось сидевшим над своим скворечником в соседнем огороде скворцом.
Скворец этот прилетал ежегодно и местные звуки знал наизусть. Птица, можно сказать, различала и понимала все здешние наречия, всю диалектальную разноголосицу слободы, но знание это не обнаруживала или же умышленно с ним не совалась, а просто, блестя по весне вороненым глянцем, выводила, когда положено, над скворечником, сооруженным подростком Леонидом, сперва путаные свисты, потом выводила скворчат, потом выкарм-ливала их, дурашливых и пятнистых, натуральными насекомыми, в апокалипсисе которых фигурировали пока только всевозможные склевыватели, а грядущей Полынь-звездой, то есть ДДТ, их даже еще родная мама не пугала.
К моменту излагаемых событий птенцы с неделю считай как вывелись, скворец еще утром натаскал им всякого корма, скворчиха минут пять назад, заладив, что детям полезны водомерки с Останкинского пруда, умотала в этакую даль, глупая баба, а он покамест отдыхал. А поскольку, раз вывелись дети, петь не положено, а дарование требует своего, он и стал изображать пилильный вжик в варианте, когда двуручной пилой пилит один человек, держа полотно ровненько, чтоб не засело.
Вот какая была эта оставшаяся в безвозвратно канувшем мире птица, или т и п ц а, как потом станет говорить одно существо, коего пока на свете нету.
Зато всегда есть на свете какой-нибудь непорядок – без этого никак. На свете – да, но тут-то?
Какой тут может быть непорядок в горячий этот день, когда до времени воздвигся здоровенный подсолнух, когда мальвы одурели от жары и ожидаемого шмелиного вползания, когда лежит и ждет непонятно чего взмокшая Валька, а старинным полотном Дариванны, из которого сшита ее интимная одежка, старательно промокается безрассудный девичий пот?
Есть, есть непорядок. Скворец не поет, а пилит, а тот, кому полагается пилить, поет, вернее, напевает, сидя на имеющем быть распиленным полене и задумавшись на солнце, которое в сравнении с его родным вовсе не печет, а так себе греет – даже голая голова не очень-то употела. Напевая, созерцает он на низу заборной доски большое скопление жуков-пожарников: чего это они скопились там и сидят?
Скопились жуки-пожарники и правда непонятно чего. Сползлись на сыроватой прели доски в трухлявом месте, как бы обглоданном не то мышами, не то древоточцем. С виду они не такие выпуклые и эмалированные, как божья коровка, а длинненькие, тусклые и красноватые – точь-в-точь теплушки на Пресне, с путей которой Василь Гаврилыч, тишайший и деликатнейший человек, на полтора года выбыл из нашего житья-бытья.
А сейчас он снова сидит на здешнем дворе, пилить бросил – сидит себе и приятным тенором напевает. Лысина его все ж таки нагрелась, на босу ногу обуты стоптанные туфли, а ноги поставлены на траву. Трава, однако, засыпана пухлыми еловыми опилками, так что виднеются исключительно кончики самых длинных травин, поэтому Василь Гаврилыч ее не разглядывает, не поражается ей, а просто на ней живет. А трава его родного двора, увидав которую он наверняка бы радостно взбудоражился, находится не тут, а там, где укромные куточки и левадочки, и они темные-темненькие, оттого что гопцюют с солнцем, которое светлое-светленькое и печет так, что аж просто дышать нечем.
В молодые годы, когда на месте не сидится и обязательно надо покинуть свой дом, будь то беленая хата или высокий замок графов Потоцких, когда человеку охота наладить жизнь, свою, чужую или всеобщую, снялся с места и Василь Гаврилыч, прихватив с собой приятную наружность, мягкость нрава, грустный тенор и удивительное разноязычье родимой округи, где с детства привык слышать и наречие богатых немцев из колонии, и понимать поляка-учителя, а заодно русина-ксендза, где торговался на базаре с Янкелями, играл с Моньками и Нахумчиками, пока те не исчезали во тьме трущобных хедеров, умел подшутить над туповатым молдаваном или, еще лучше, гагаузом, где мог появиться и мадьяр, и цыган, и даже китайцы с Китая. Но приятнее всего было изъяснять разные мысли на языке державных москалей, который победительно единоборствовал с местным, – даже не единоборствовал, а как громадный заезжий борец, гнул вызвавшегося хуторского хлопца, сокрушительно ломая его на зеленом ковре всех этих левадочек, куточков, садочков, где мальвочки и Галиночки.
Напоролся Василь Гаврилыч в результате на слободу города Москвы, где сразу же поженился на домовладелице Дариванне, пленив ее, как встарь его земляк сластолюбивую императрицу, малороссийскими песнями и могучим хохлацким загривком, который якобы, как никакой другой, удобен для обхвата горячими женскими руками.
Попал Василь Гаврилыч в стольный город москалей, подставивший пришлецу одну из своих безнадежных слобод, где сплошь были хибары, хотя и не было хедеров, где все было похоже на большое несуразное село, возникшее ни к селу ни к городу, где в огороде была бузина, а в Киеве, во всяком случае у Василь Гаврилыча, дядька, причем единственный, причем с ним, кажется, что-то там такое, за что украинцы не любят кацапов, а кацапы хохлов, так что о дядьке в Киеве лучше не распространяться. Забудем его.
Дариванна была коренная, московская. Владела она большим домом и двором, и этот дом когда-то был дачей и был построен красиво, а во дворе росли две сосны, их еще Василь Гаврилыч, когда приехал, застал. Потом старинные деревья, не вынеся общения с переполнившими дом жильцами, не ужившись с человечьими помоями и чьими-то курицами, засохли и были спилены, а в войну Василь Гаврилыч выкорчевал на топливо их могучие, времен гетмана Разумовского, пни. Про то, что пни помнили графа Разумовского, Василь Гаврилыч не знал, хотя думы о знаменитом земляке на ярмарках слыхивал, и сам, кажется, мог бы спеть нам какую-нибудь; а что императрица Елизавета Петровна, наезжая когда-то в Останкинское имение, царственно опрокидывалась на траву возле сосен под огромным хохлацким певчим, обхватив удобный для упора загривок малороссийского мужика, он и понятия не имел.
Ко времени корчевки пней Дариванна была уже жирной и старой, а обходительный, когда-то молодой и черноглазый Василь Гаврилыч тоже изменился. Фильтр слободы не пропустил его сквозь себя, жизнь повлеклась ото пня к пню, жена, как и многие здешние жены, не окрылила лететь дальше. А впрочем, куда – дальше? Дом ведь собственный. В Москве дом-то.
Василь Гаврилыч все же опускался не быстро. В празд-ник, скажем, когда случалось выпить, он по-прежнему сердечно пел на всю улицу, но одежка на нем бывала теперь только донашиваемая, головонька полысела, а жизненный интерес сейчас он находил разве что в разговорах с соседями о всякой чепухе и несуразностях. Дариванна на его загривке для своих рук упора уже не искала, а если когда и привязывалась, то получалось это все равно что любиться с гагаузом.
Кстати, когда Василь Гаврилыч женился на Дариванне, у той уже была от первого замужества дочка Валька, и они прижили еще сына, но для него в рассказе как-то не нашлось места, так что ограничимся только сообщением. Подробнее, может быть, в другой раз.
Жизнь Василь Гаврилыча катилась-катилась под горку и – нате вам! докатилась. Уже после войны, работая на Ярославском рынке кем-то, кто исполняет разные рыночные обязанности, каковым нет названия (например, собирает в тару краевой капустный лист, на продажу не считающийся), он то ли перед кем-то, угонявшим полуторку чего-то, неправильно ворота открыл, то ли, наоборот, неправильно закрыл, отчего угнать не получилось, за что совершенно неожиданно заработал полтора года и с многочисленных путей Красной Пресни, где, если глядеть с моста, красноватых теплушек – как жуков-пожарников, был беспощадно отвезен в лагерное узилище.
Сидючи полтора своих года, Василь Гаврилыч принял многие муки, потерял многие зубы, но зато несколько обучился татарской речи, которую на родимой стороне не слыхивал.
Отбывал с ним срок крымский татарин Сулейман Оседлаевич, с которым они по-человечески сдружились, и Сулейман Оседлаевич сперва рассказал Василь Гаврилычу, какая замечательная территория была Крым, откуда он возил шаланды, полные кефали, в город Истанбул, про который Василь Гаврилыч знал только по ярмарочным думам, в коих говорилось, как его, то есть Василь Гаврилыча, предки и в Крым хаживали, и Богдана за Богородицу сватали, и палили город Константинополь, до какой-то там революции называвшийся Царьградом.
Территориальных претензий, однако, Василь Гаврилыч к Сулейману Оседлаевичу не имел никаких, равно как и Сулейман Оседлаевич к Василь Гаврилычу, равно как они оба к двум разнесчастным корейцам; тем более что Сулейман Оседлаевич, сам того не предполагая, спас жизнь и корейцам, и последние зубы Василь Гаврилыча, настойчиво желавшие от голода вывалиться, а сделал это путем старинного татарского корма, поедая который его предкам Оседлаям тысячу лет назад удалось установить и свой мир во всем мире, и достичь курортного Крыма, а заодно и Турции, чтобы в Турции стать турками, а в Крыму обеспечить проживание Толстому в Гаспре и Чехову в Аутке.
Шамовка эта представляла собою белый порошок, и Сулейман Оседлаевич называл его салепом, совершенно не ведая, что, прихватив с собой всего-навсего этот самый салеп и только им питаясь, а запивая кровью из яремной жилы, расковыриваемой за ухом у лохматого конька и затем залепляемой глиной кочевий, предок Сулеймана Оседлаевича не знал ни голода, ни жажды, а скакал и завоевывал хоть багрянородных византийцев, хоть кого хошь.
Сулейман Оседлаевич заваривал порошок не лошажьей кровью, а кипятком, и получалась слизистая перламутровая жидкость, а Сулейман Оседлаевич печалился, что жаль вот нету корицы посыпать для вкусу беловатый густой напиток, как это делают на базарах Галаты или – бисмиллах! – там, где вообще ходят без конвоя правоверные.
Когда не было кипятку, порошок можно было навалить прямо на хлеб, а когда не было хлеба, просто собирать языком с ладони, и Василь Гаврилыч с удивлением замечал, что голод отчеплялся. Но почему? Этого же ж просто не может быть! Белый порошок с небывалым названием "салеп" оказался растертыми клубеньками растения, которого среди травы лагерного двора, то есть зоны, было завались и которое в науке называется "ятрышник". Однако Василь Гаврилыч названия этого не знал, хотя самоё травку знал хорошо, потому что на его родине она за сдвоенные свои тугие клубеньки, имевшие вид тверденьких мальчишечьих мудочков, называлась "поповы яйца" и якобы придавала мужескую силу, за которую так оценила хохлацкого певчего сама императрица и возне-сла его высоко-высоко, а под останкинскими соснами – так раз по пять на дню аж даже над собою.
Парубки жевали "поповы яйца", а дивчинам в левадочках полагалось для разжигания страсти скармливать любисток; Валька, лежа на раскладной койке, иногда размышляла о популярной в здешних местах, но никем не виданной шпанской мушке, и только Сулейман Оседлаевич горя на родине со своими страстями не знал, а просто, если входил в раж, прикупал Зарем да Марий, а когда поостынет, уводил куда-нибудь подальше шаланды, полные кефали, и попивал себе горячий перламутровый салеп с корицей, которая, как коричневая пыльца лилии, лежит не намокая на перламутровой слизи горячего пойла свободы, а во тьме сверкает лампами своих кофеен или Пропонтида, или зигзагообразный Босфор, а надо всем этим – Аллах ли там зажег лампаду Аккермана? – нет, это всего лишь голодная и холодная лагерная луна.
Вернулся Василь Гаврилыч в наши места не то чтобы сильно изменившийся, но поскучневший. Петь он иногда пел, но хорошее громкое пение бывало теперь связано с небольшим выпиванием. Сразу же по своем прибытии, не выходя из лагерного режима, он по правилам земляных работ расчистил уличную канаву, и всем стало ясно, что в лагере его кое-чему научили. Заросшая канава преобразилась в идеально ровный кювет и стала прекрасно отводить через себя дождевую и весеннюю воду, пока та, пройдя улучшенные Василь Гаврилычем тридцать человече-ских шагов, не утыкалась в запущенное канавное продолжение соседей...
Пока Валька лежит и глядит на ствол подсолнуха и видит пятнадцать толстых его сантиметров, находящихся на уровне глаз своей головы, прижатой к акустически натянутому полотнищу, пока она ждет чего-то, за всякими огородными стеблями и палками, за высокими будяками, торчащими по огороду, где стоит раскладушка, что-то как бы торжественно шествует.
Вальке не видно, что там шествует, но по величавости хода можно предположить, что это направилась куда-то задворочная жиличка Софья Петровна – учитель математики и арифметики в школе пожарных, существо одинокое и еще раз одинокое, несмотря на проживание в за-дворочном домике с двумя сестрами, одна из которых – вдова погибшего на фронте художника-мультипликатора, оставившего после себя несметное количество листочков с гнущимися на ветру колосьями. Их обнаруживают целыми кипами, не предполагая, что экранного времени они заняли бы секунд двадцать, а это, соответственно, немногим длиннее экранного времени непрожитой жизни их творца.
Вторая сестра ее, Тойба, производит что-то надомное, так что на хлеб и на что носить хватает; но живут три сестры в такой неприглядности и под такими нахлобученными потолками, а окошки их бревенчатого жилья настолько не возвышаются над завалинкой, что это страшно подумать.
У ее сестер какие-то дети. Их надо выкармливать. А Софья Петровна, по ее собственным утверждениям, свободна как птица: хочет – пойдет, а хочет не пойдет. Что такое птица, она толком не знает и хотя видит эти летающие одушевленные предметы, однако сопоставить их свободу с гордой формулой "свободна как птица" не умеет. Куда именно "хочет – пойдет", а куда "хочет не пойдет", она тоже не очень представляет, и сейчас, угадываемая за высокими сорняками, идет, скажем, в керосиновую лавку. И хотя толком не разглядеть, можно не сомневаться, что впереди нелепого ее облика движется большой нос, для красоты вместо пудры посыпанный белой мукой. Посыпать нос мукой – в этом она непреклонна, и хотя, по горестному утверждению ее сестер, она еще "не зазнала мужчины", Софья Петровна инстинктивно женственна, ибо самозабвенно пудриться мукой может только женщина. Мужчина пудриться мукой никогда не станет, потому что это или мерзость, или не надо меня убеждать. А если почему-либо все-таки станет, то будет понимать свой срам и так гордо, как Софья Петровна, нос не понесет.
Идет Софья Петровна, оторвавшись от домашних дел, состоящих в приготовлении супа с клецками, в пришивании пузырящихся заплат на всю носильную одёжу, в разглядывании тетрадок будущих пожарных, одну из которых она изъяла и спрятала, так как обнаглевший курсант изобразил на тетрадной странице пифагоровы штаны, то есть доказательство теоремы Пифагора с помощью геометрических квадратов, пристроенных к прямоугольному треугольнику, старинное и гимназическое, показанное ему дедом, сейчас из-за советской сношенности обуви сапожничавшим. Ее это изображение мужских штанов возмутило не то чтобы методическим своеволием, а просто наглой неуместностью и бесстыдством; и нет чтобы выбросить ужасную тетрадку, она ее почему-то не выбросила, вероятнее всего, для напоминания себе, как не следует себя вести, если ты – женщина, которая следит за собой и у которой, слава Богу, все, что должно быть заплатано, – аккуратно, хотя и пузырем, но заплатано, а если куда-нибудь не втянута резинка, так это место взято веревочкой. И всякий раз, неприязненно разглядывая прямо-угольные пифагоровы штаны, она принималась еще сильнее посыпать мукой свой неимоверный нос, сизоватый орган обоняния ее женского лица.
Как могла эта чучелоподобная, лунатического достоинства женщина преподавать арифметику – цифирь, которую под алмазными звездами южных небес измыслили удивительные мужи древности, плевавшие на какие бы то ни было штаны? Рапсоды и стоики, окруженные учениками, славные и прославленные аж до берегов Хвалынского моря, – все эти тогоносцы и чалмоносцы, рабыни которых в минуты сладострастия, пряного и левантийского, были обучены не заслонять своим властелинам небо, так как, соединяясь с земными женщинами, те глядели всегда в сверкающие яхонтами и хризопразами алгебраические ночные небеса, а змееподобные рабыни раскачивались и упояли господина своего так, чтобы силуэтом светящихся во тьме грудей или взмахом волос не заслонить повелителю ни Альтаир, ни Альдебаран, ни Пастушью звезду.
А здешнее небо, на котором пылало сейчас солнце, правда, не настолько жаркое, чтобы взмок знавший другие солнца загривок Василь Гаврилыча, и с которого раздавались звуки распилки кривого полена, и откудова ждала чего-то, известного ей, Валька, ничем особенным здешних обитателей не удивляло, хотя утверждать это столь же неверно, как неправильно доверять постным сообщениям Софьи Петровны в школе пожарных: "Углы бывают острые, тупые и прямые", ибо углы бывают еще и пятые (об этом даже Василь Гаврилыч знал), медвежьи, наемные, углы у родственников, углы с постовыми, а также шашечные – игра такая.
Неверно, что здешние небеса не удивляли обитателей. По ним, по небесам этим, уже многое летало, а перед войной – видите на той крыше вон ту трубу, а на ней покосившуюся жестяную верхушку? Знаете, почему она покосилась?
Потому что перед войной тут пролетал цеппелин.
Дирижабль пролетал так низко, что мы прямо думали, что он положится на всю улицу. А в нем сидели ученые германцы, так что на Втором проезде одна учительница на немецкий язык прямо запела "Широка страна моя родная", но по-немецки: "Хайматлянд, кайн файнд золь дих гефэрдэн!"
И правда, в конце тридцатых годов, занимая несколько верст поднебесья, над травяной улицей висел цеппелин, совершавший какой-то знаменитый перелет во славу воздухоплавания. С цеппелина свисала веревка. Она и задела ажурный венчик на печной трубе, навсегда скособочив его. А цеппелин, устроивший затмение надуличного неба, обнаруживал пораженному и охваченному тогдашним энтузиазмом населению свое днище, и было впечатление, что померкнувшие небеса обшиты еловыми досками, а к ним приколочена кабина-гондола, из многих окошек которой вежливо выглядывали регулярные ученые немцы, пребывавшие в хорошем настроении, хотя цеппелинский штурман нервничал и шептался с тайным германским военспецом, ибо, огорошенный зрелищем лачуг, сараев и голубятен, не мог поверить, что отважный перелет успешно завершается, что внизу уже цель перелета, Москва, хотя по косвенным признакам выходило, что это Москва несомненно, потому что уже долгое время под ними с портретом Карла Либкнехта старательно ехал на велосипеде представитель радостного населения, и дирижабельные синоптики, а на самом деле – переодетые немецкие контрразведчики, незамедлительно рассекретили в бинокли энтузиаста, признав в нем гепеушника высокого ранга Калевалу Вейнемуйнена.
Воспоминание о дирижабле не могли стереть ни куда более мелкие аэростаты противовоздушного заграждения, ни летательное изобилие военных лет. Зато всплывавшие время от времени на местный небосклон осоавиахимовские воздушные шары, нечастые мирные аэропланы, частые скворцы, воздушные змеи, утягивавшие в небеса по три катушки ниток тридцатого номера (причем от наблюдений за клочками "телеграмм", скользящих по этим ниткам в высокую голубизну, делалось жутковато), а также майские жуки и проживавший у нас до войны, пропавший потом без вести летчик, ездивший на мотоцикле (но о нем и его замечательной жене – в другой раз), потрясали воображение местных жителей и привлекали их любопытствующий взгляд, ждущий от осоавиахимовских небес гораздо большего, нежели не существующего уже в них (небесах и любопытствующих) Бога.
Скворец внезапно смолк, то есть небесная распиловка прекратилась, но тишина, однако, продолжала нарушаться источаемым откуда-то звуком, словно бы назревал помянутый нами только что аэроплан.
Подсолнух, так как солнце с помощью пары-тройки протуберанцев наддало зною, пуще напрягся и вырос миллиметра на полтора, у Василь Гаврилыча стала взмокать лысина, и он воззрился в сторону густевшего гула. Валька скинула ногу с раскладушки и рванулась встать.
Самолет явно приближался, но звук его шел почему-то понизу.
Валька вскочила, брезент раскладушки в момент ослаб, но вмятины от Валькиных круглых мест какое-то мгновение еще на нем просуществовали, а побывавшая под ней поверхность осталась темной от сырости тела.
Самолет подлетал, громко рокоча, однако видно его все еще не было.
Шмель, до сих пор настырно тыкавшийся в околоподсолнуховую прослойку, оттого что Валька вскочила, сипло гуднул, метнулся и безошибочно вдарился в нутро вовсе уж разинувшейся мальвы, где сразу завозился, захрюкал, словно бы уже часа два как в ней хозяевал.
От его влета мальва отшатнулась на своем водянистом стебле и на какое-то время осталась откинутой, чтобы, упаси Бог, не выронить мохнатое и ворочающееся счастье.
Самолет рокотал теперь как псих. Казалось, он собирается врезаться в забор.
Остальные мальвы, разинув свои розоватые нутра, повернулись к той, которая заполучила в себя шмеля, и завистливо разглядывали чужую радость. У сарая встал с чурбака и подтянул старые свои брюки Василь Гаврилыч. Валька кинулась к забору, в который намеревался вдариться все еще незримый, но уже безраздельно царивший на улице аэроплан. Из далекой экспедиции за водомерками как сумасшедшая мчалась к скворечнику испуганная скворчиха. Замолкший встревоженный скворец торопливо, но галантно пропустил ее в леток, потом юркнул сам, и было впечатление, что он что-то захлопнул изнутри.
Валька встала на цыпочки и раскинула руки, но так здорово, что груди ее в б у с х а л т е р е (с этой минуты я настаиваю только на таком произношении женского этого слова) выпятились, зад отставился, верх тела, то есть бусхалтер, отсыревший на раскладушке, обсох, низ тела взмок еще больше, все ее девичьи мальвы разинулись донельзя, а из некоторых домов повыскакивал народ, ибо травяную улицу уже накрыла тень. Выскочили, однако, не все. Кое-кто к воскресному небесному явлению попривык.
– Коля! – истошно, но беззвучно из-за царившего в метрах уже двадцати, но все еще невидимого за сплошным забором сплошного грохота закричала Валька и, подведя ладони под груди, приподняла последние, словно бы порываясь взлететь на них оглушительному грохоту навстречу. И она всё угадала сделать вовремя – в тот же миг над двором оказался выцветший, как раскладушка, и заплатанный, как валенок, аэроплан У-2. Летел он так низко, что прямо почти задевал провода на столбовых бревнах, и хотя шел на самой пешеходной скорости, грохочущий полет его над огородом и Валькой оказался обидно краток, однако оба самолетных седока так старательно и отважно свешивались из своих углублений, пытаясь что-то разглядеть, что их рвение и летное мастерство на летающем этом валенке очень захотелось отметить приказом по эскадрилье, ибо они успели засечь цель свою – Вальку, так как целью была именно она, хотя и уволокли с собой половину уличного воздуха, а с ним и божью коровку с подсолнухового стебля, которая, приподняв эмалевые надкрылки, расправила аккуратно сложенные под ними коричневатые папиросные бумажки и повлеклась с уносящимся ветром вдогонку громоносным летателям, которым разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор.
Именно это и стал то ли от энтузиазма, то ли испугавшись, что аппарат врежется в дрова, петь на заднем дворе Василь Гаврилыч.
– Папа Василь Гаврилыч Ковыльчук! – кричала отчиму Валька, бегая по-кобыльи между грядок, то есть высоко вскидывая коленки, но при этом не отпуская груди с ладоней. – Ща они снова!
Улетевший рокот и правда, где-то развернувшись, стал нарастать. Валька прекратила бегать, убрала на момент руку из-под правой сиськи, облизала палец, посушила его в воздухе, узнавая, откудова ветер, и взяла легла на грядку с салатом.
Рокот зверел. Воздухоплаватели явно шли на второй заход. Оба при этом пребывали в чрезвычайном возбуждении. Передний, который самолет вел, то и дело оборачивался, отрывал руки от рычагов, что-то кричал и, же-стикулируя, изображал на пальцах всяческие интимные идеограммы, тыча себя при этом в грудь, что означало, что практическое воплощение этих идеограмм безраздельно осуществляется только им. Второй седок, тоже бывший в ажиотаже, тотчас перехватывал дублирующие рычаги заплатанного учебного птеродактиля, ибо ни в коем случае нельзя было сбиться с курса и вместо огорода с полуголой Валькой пролететь, скажем, метрах в двухстах левее над гиблым свалочным пустырем. Передний был Коля, Валькин жених, классный летчик, находивший дорогу к Валькиным грудям хоть на земле, хоть в небесах безошибочно. Угостив предварительно комэска портвейном, он охотно возил друзей показывать свою невесту, которая к смотринам с бреющего полета заранее готовилась.
Коля прекратил свою интимную жестикуляцию, сосредоточился на рулях и повел машину как по ниточке. Ориентиры – сосна на взгорке, потом продуктовый магазин, именуемый в просторечии "Казанка", затем точно над коньком двускатной кровли многоместного казанкинского сортира и наконец антенна-метелка местного владельца детекторного приемника. Высота минимальная.
Николай свесился, друг его свесился, и оба увидели, что Валька, лежа на грядке молодого салата, идеально изобразила собою посадочный знак – букву "Т", но не на животе, как положено, а на спине, и не по инструкции, падла, разведя ноги!
От восторга и благодарности Колька качнул над ней плоскостями, что на такой высоте было не сделать и Чкалову, и всколыхнул воздух всей улицы, так что качнуло и Василь Гаврилыча, и Василь Гаврилыч, как птица, поймавшая ветер, для равновесия замахал руками. От воздушной волны накренилась верхушка березы, и птенцы в скворечнике с породителями своими перекатились и смешались кучей. Мгновенно контуженный шмель ужалил ни в чем не повинную, но уже на все согласную мальву, жито на картинках мультипликатора вовсе полегло, а Софья Петровна, как раз торжественно и невозмутимо входившая в ворота, охнула и пригнулась от ветра, как хлеба на рисунках мужа ее сестры, а когда выпрямилась, сделалось видно, что поднятые вихри смели с ее носа муку, и он стал голый и пористый, хотя несуразным и большим остался.