Текст книги "Латунная луна"
Автор книги: Асар Эппель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Что теперь? Глядеть? Или на калитке кататься? Для отводу глаз кататься? Под юбку заглядывать? Кататься и глядеть? Не отрываясь от черной привады, он пятится к калитке. Меж Дурочкиных ног ничего не разглядеть. В уборках, оказывается, неправильные дырки с вокруг черточками рисуют! По-правильному – «лоно». Он читал…
Женская и девичья нагота в нашей местности утаивались вполне успешно. Несмотря на тесноту жизни и нехитрые нравы, он ни разу не видел ни женщины обнаженной, ни присевшей за нуждой, ни кормящей грудью.
А ведь для него уже наступило время заборных пакостей, возрастных паскудств, и неотвязного пододеяльного ужаса. Ему уже привелось однажды не догнать во сне соблазн и проснуться в чем-то липком. Подростки постарше, багровея прыщами, рассказывали, как они запростульки «лапают нюшек». Кое-кто хвастал, что уже втыкали. Врут наверно!
Поразительно, но возрастное беснование никак не соотносилось с реальными обстоятельствами тогдашнего житья. В небольшой их комнатке, заставленной олеандрами, шкафом и хромыми стульями, в пыльном забуфетном углу висела узкая старинная «аптечка», и сквозь красивое с фацетом не сдавшееся хамскому времени стекло ее дверки виднелись тусклые с выцветшими аптечными ярлыками полупустые и вовсе пустые пузырьки, а также баночки позабытых мазей, с годами превратившихся в желтую неопределимую гадость (казалось, образовавшаяся субстанция проступают сквозь стеклянные мутные стенки, делая их жирными на ощупь).
Внизу «аптечки» имелся выдвижной ящичек, в котором чего только не скопилось: сивые слипшиеся пипетки, негодный с распавшейся в капельки ртутью градусник, эбонитовые клистирные наконечники, фрагменты стеклянных отсосок для женского молока, пустые коробочки от салола с беладонной – причем по углам в мелком соре обретались таблетки одиночные и неведомые, хотя какие-то были бесспорными обломками красного стрептоцида.
Всё вместе пахло врачебной тайной, упущенной целебной силой, забвением и карболкой.
Были там и презервативы. Родительские – чьи же? Потерявшие смысл, в пожухших с затертыми красноватыми буковками бумажках они обветшали тоже, и – непользованные – лежали без толку. Когда мальчик их раскатывал, а потом надувал, ощущая на языке горечь присыпающего резину талька, никто не обращал никакого внимания.
Казалось бы, вот они – реальные знаки обступающего жизнь главного наваждения. Нет же! Презервативы почему-то не оказывались связаны с телесной докукой, не становились эротическим сигналом, не сопровождались похабной мыслью, хотя словечко «гандон» он, конечно, знал. Государцев носил на работу повидло для плиточного чаепития исключительно в «гандонах», сперва ополоснув их в бидоне с холодной водой.
– Чего уставилась? Соловья не видала?! – спешит беглец устроить ногу на калиточной перекладине.
– Блдыл! – хотя Дурочкин язык не помещается во рту, она, пуская длинные слюни, что-то бубнит.
Калитка сперва пошла хорошо, но тут же засела то ли на торчащем из голой земли камне, то ли на ледяном волдыре. Он посильней оттолкнулся, и помеха преодолелась.
– Гмох! – блажит, пуская слюни Дурочка, и колени ее растопырены. Резинку, придавившую плоть, поправлять некогда. Калитка застревает снова, он отпихивается ногой, петли скрипят, резинка давит… Под тряпичной юбкой Дурочки черно…
– Чего гмох-то? Чего расселась? – дразнит он Дурочку, отталкиваясь и ездия туда-сюда.
Та вдруг встает, и подъюбочное откровение кончается! Калитка, после очередного затора опять доскрипывает свои четверть оборота, а Дурочка, озадаченная невиданным ее мотанием да еще вместе с человеком, задирает подол и над сизыми ногами под белым как у капустной гусеницы животом обнаруживается лохматая черная волосня слободской женщины. Точь-в-точь, когда Государцев курочил на растопку старый стул и достал из-под обивки слежавшийся конский волос.
От неожиданности – сильва-марица! – утеряв управление, он прищемляет калиточной петлей палец. Резкую боль даже перетерпеть некогда, и, не отрываясь от заголившейся Дурочки, он сует его в рот обсасывать. Прищемилось, где ноготь. На ногтях у него белые метинки. Это потому что – счастливый. «Ёдом надо!» – наверняка сообразила бы его быстрая голова, когда б не девка с задранным подолом.
– Вот! Почему внизу ничего? Блдыл! Почему пусто! Что же я тогда видела своими глупыми глазами? Где оно у меня? – словно бы сетует божевольная девка, помня торчащий меж штакетин дядькин срам, и мается своей дурью, и всхлипывает, и торопится сказать: «Блдыл!»
С соседского двора доносится невоспроизводимый на письме хриплый непристойный выдох… Там же дядька!..
Что? Кто? Атас!.. И герой наш, толком ничего не разглядев и не насмотревшись, уносит ноги! Помешали! И порфель забыл. Порфель? – сколько их забыто или куда-то затырено пацанами того времени…
Новое место, на котором он очутился, тоже серое, тоже с мокрыми прутьями в висячих каплях, но зато самое что ни на есть пригодное для скрытного общения с удивительным нашим органом. Сперва для разглядывания, а потом для неведомого пока свершения, в чем наставляет его одноклассник Сердюгин, облегчающийся от телесных веществ в печку. Сердюгина заморочивало плясание печного пламени, но ему сердюгинская наука пока что не давалась.
Из потертых петель высвобождаются пальтовые приблудные пуговицы, подхватываются полы, и не без сложностей вытаскивается главная докука жизни. Раньше надо было! И Дурочке показать, раз она волосянку выставила. Но куда же у них втыкаются? Ничего же не видать было?
Пустая местность, как сказано, к предосудительному одиночеству располагает. Задворочный пейзаж напрягся. Плоть повелительно вовлекает в совсем уж нестерпимое хотение. Мокрый валенок на огородной палке раззявился. Обе собаки свесили красные языки и вот-вот плюнут. Столпились девочки из библиотеки и правильно сделали. На одной кроличья шапка с длинными висячими ушами. Прибегла широкозадая завуч. Это ее он догонял во сне! Надомный человек понес на мусорную кучу багровую от ржавчины продырявленную ленту, но остановился и глядит. Государцев отрывает яйца китайцу. Вокруг столпились, напирают друг на друга, пихаются и сопят все какие есть окрестные жители… Наяривает у печки Сердюгин… Почему-то загудело в ушах… Хорошо, отец за керосином пошел…
И тут слышится тихий обнаруживающий свист…
Они!
Всё! Догнали! Он обмирает. Сейчас все, не дождавшись увидеть чего хотели, накинутся тоже. Ударят по ушам. Подлягут под ноги. Повалят. По мудям дадут! Под дых! Стойте! Лежачего не бьют. И собаки… Псы-рыцари… Карацупы…
Он вздергивает шаровары, отчего сухая резинка зверски проходит по кожице. И случается что-то не понять что… А он не замечает! Он совершившимся не потрясается – потому что от страха, потому что надо быстрей втянуть голову и повернуться… Поворачивается…
Никого нет.
А тихий свист – снова.
Из заштрихованного куста.
В грифельной гравюре прутьев неслышно сидит румяная птица. Свистнула она. Снегирь. Горячечный румянец только что сопевшего человечества оказывается алым комочком, и пухлый комочек этот – не больше помпона на капоре одной так и не появившейся в нашем нескромном повествовании девочки.
Снегирь – степенная радость серой природы.
Пунцовая алость и алая малость.
Перепуганный, он не знает, что подумать и на что решиться, но породитель ужаса тихий свист – все-таки свист! – и ему представляется, что преследователи уже миновали почту.
И он снова куда-то поспешает и опять оказывается не понять где – перед каким-то скособоченным, похоже, заброшенным домом. Тут тоже вишня! Надо за клеем сюда ходить – к той вишне его все равно не подпустят.
И яблоня вот – яблоки тырить…
А дом вроде не заброшенный. Над крыльцом дверь, обколоченная рогожей. На двери замок. Не ржавый и маленький. Таким, если дом покидается надолго, дверь не запирают.
На сырой площадке крыльца чьи-то калоши.
– Приколочу! Завтра! Ногу сунут и навернутся…
На снегу отсыревшая газетина и попадавшие недалеко от яблони прошлогодние яблоки. Мокроватые, бурые, в серо-белых прыщах.
Он поднимает одно – палец уходит в холодную гниль.
Все серо. Серое в яблоках. С осени погнивших. В белых прыщах. А из птиц – только оловянный соловей в кармане.
И вдруг откуда-то с конька пустого дома слетает галка! За ней другая! Сильва-марица! – черные, как сажа.
Первая принимается выковыривать прутик. Вторая тянет из-под слипшихся листьев мокрую веревочку.
Та, которая с прутиком, добыв его, полетела к полуразрушенной трубе дома. Вторая осталась. Никак не вытащит находку, гвоздя ей в колун! Она к нему хвостом и не обращает внимания. Галки храбрые.
Еще видит он стену сарая, на которой написано так и непроизнесенное нами словцо, и вспоминает о прихваченной штукатурке. Штукатуркой кинуться можно, но – легкая – она плохо полетит. А яблоком? Гнилое!
Во! Соловей же! Очка! Промахнешься, пошел и взял.
Чилик!
Пистык!
Кидает.
Галка, крикнув, отскакивает и принимается кружиться с отставленным в сторону покалеченным крылом. И сразу сникает. Убил!
– А глоть не мясо, суки!
Он бросается к ней и проваливается ногой в недогнивший снег. Вроде бы в яму от бывшего заборного столба. Нога ушла глубоко, до подснеговой влаги, а он и так промок. Рваные носки на нем подогнуты под пальцы. Отец считает, что правильней менять с одной ноги на другую – чтоб дырки на новые места приходились.
А Государцев говорил: «У меня на Фоминой ноги пирогами пахли…».
Калоша, чвакнув, ушла глубже, нога как всё равно засасывается. Мертвая галка забила крылом и, ставши черней чем была, что-то крикнула. Вторая слетела к ней и в недоумении запрыгала. Во! Ботинок тоже съехал! На нем полшнурка только…
Нога от намерения вытащить ее уходит глубже. До мудей уже ушла, хотя пальто вроде бы не пускает. Вторая подогнута как все равно вприсядку, и теперь, чтобы выбраться, надо обязательно во что-то упереться.
В скользкую землю, в бурые яблоки, в мокрые листья…
Ботинок и калошу не достать. На ноге, которую не вытащить, подвернутый липкий носок. Штаны промокли до исподнего. Пальто, словно галочье крыло, чертит полой по сырому снегу. Нога стынет. Тоже и вторая – подогнутая. Эта вдобавок онемела.
Что же мы видим?
Мы видим мозглявого мальчика, одной ногой угодившего невесть куда, а оловянной свистулькой в озабоченную гнездованием галку. Плоть его все еще взбудоражена. Портфель где-то брошен. Зачерниленный палец саднит. Задворки окрест безвидны и пусты. Где-то – не понять где – неотвратимые преследователи. В кармане штанов тяжеленького соловья – оловянной птицы – нету.
Впереди вся жизнь.
Что делать? Что же делать?
Из жизни инфузорий
Времена тогда были не нынешние, плохие слова в смешанных компаниях не употреблялись, поскромнее бывали анекдоты, так что, когда на беседочном винопитии один из собравшихся, захмелев, горестно пропел: «Лесопилка стоит в яме, огорожена…», всем стало неловко и возникла необходимость завершать веселое сидение. Певец умолк, затих и задумался о своей теперь погубленной репутации.
Человек он был вообще незначительный и будет восстанавливать себе цену путем навязчивого приохочивания всех и каждого к нырянию с открытыми глазами, которому сам безраздельно привержен.
Бухта, между тем, по ночам изредка ворочалась, но, как правило, отдыхала. Правда, у берега вода все же плескалась, а звезды, если выходили на небеса, падать в воду избегали, хотя некоторые всё же срывались. Беззвучно мелькали у фонарей летучие мыши. Обнаруживала чьи-то шаги галька. Вероятно это были шаги существ, уходивших с суши в воду. Земноводные эти особи были человеческими. Они радовались древнему ощущению теплого воздуха и прохладной воды, а некоторые из них, соединясь по двое, устремлялись в воду спариваться, как давние их предтечи. Те же, кому совершать телесные игры не сложилось, просто вступали в море поощущать приятное, а вода, не натыкаясь на купальные одежды, радовалась возможности омыть их потайные места.
В ночной воде качались недолгие свечения, и о них говорили, что это инфузории.
Морю было на роду написано сотворять новых обитателей – прежние ему давно наскучили, и перед восходом оно распластывалось новыми и новыми волнами, плоскими и мелкими, полагая, что волны эти, уползая с берега, уволокут с собой какие-нибудь зазевавшиеся организмы, которые возможно будет претворить в новых протоземноводных.
Утренняя вода бухты была стеклянного цвета, а на вдольтропиночных косогорах росла солоноватая от морской близости ежевика. У автомобильных дорог она оказывалась запыленная, а по склонам – опрятная. Собирать ее из-за колючих веточек было затруднительно.
В заветное это место съезжалась после окончания сезона актерская публика – усталые лицедеи и плясуньи. Некие супруги, к примеру, добирались из Ленинграда на велосипеде с коляской и моторчиком. Они, как и прочие театральные люди, после сезона восстанавливали силы. Ели мацони и горький здешний мед, мыли фрукты, вставали на заре, умеренно пили вино, на чачу расходовались не очень, хотя мужчине и хотелось. Кавказские озорники прокалывали им шины. Назад они, разобрав велосипед, уезжали поездом.
Но это произойдет к концу нашего повествования.
Отдыхала сказанная публика самозабвенно. Танцовщики наедались впрок и даже поедали сливочное масло, чтобы скопить силы для воздымания балерин. Танцовщицы же смазывались кремами для загара и от загара, обкладывали свои милые личики огуречными кружками, подправляли педикюр на рабочих пальцах и весьма осмотрительно вовлекались в курортные романы.
Одна из них, ленинградская солистка, более прочих чувственная и, обуреваемая женским своим началом, каждый день в рискованном одеянии совершала в курортной беседке экзерсис, вставляя в него чуждые тогдашнему классическому танцу смелые телодвижения. На это зрелище сходилась отдыхавшая тоже в тех местах простонародная курортная чернь, и эти особи бессмысленной жизни пялились на артистку, хотя многих не устраивала ее профессиональная худоба, отсутствие свойственных женщинам толстых ног и совершенно нешевелящийся бюст.
Несмотря на это ходившие к беседке все же переживали необходимое волнение плоти, хотя потрогать танцующую женщину, как это заведено, если ты в отпуске, не очень-то и хотелось, но прикоснуться отчего же? – хотелось безусловно.
Танцевавшая же вела себя наперекор всему сладострастно и, по отзывам ее церемонных коллег, непозволительно.
Наша необширная компания, которая с этого места начинает действовать в повествовании, приехала после небывалого московского фестиваля, а приехав, сняла у плутоватого хозяина курортное жилье – на всех одну большую комнату – обычное приморское обиталище с койками, с вколоченными в стену одежными гвоздями, с прискорбными, крашенными масляной краской тумбочками и с негигиеничными половиками.
Нужник был в дворовом отдалении, хотя недалеко. Хозяин, русский человек, взялся кормить всех обедом и ужином за в общем-то сносную цену.
Сразу приехали не все. Ждали еще одного. Уже в поезде была задумана по его поводу каверза. Сговорить хозяина, что соглашаться на вселение тот будет неохотно, а когда, наконец, согласится на сдачу койки, станет не соглашаться на кормежку по причине излишней дородности приехавшего. А когда согласится и на кормежку, запросит за столование несусветные деньги.
Так оно и произошло – в забаву хозяин втянулся, выполняя все похвально и ловко. Чесал в затылке. Говоря «нет», мотал головой и упорствовал без надежды на согласие.
Приехавший – человек скорее прижимистый, чем скаредный – подобострастно торговался, стараясь вызвать расположение неслыханно жадного квартирного владельца.
– Что вы, что вы? – протестовал он коровьим голосом. – Я же поразительно мало ем. И масло редко когда намазываю, и рафинад только с уголка отгрызаю.
– А это где наето? – грубо, но в рифму замечал хозяин, тыча пальцем в живот просителя. – Мало, говорит, ест. Не-ее… не сговоримся. Такой курсак не наобедаешь. Без подливы согласны?
– Конечно!
– А без гарнира?
– Тоже согласен, но ложку-другую все-таки надо бы… Картошечки там, свеколки. Я и на кабачки согласен. И на синенькие.
У нас – за углом дома – уже не было сил смеяться.
– Какая картошка? Ты что, парень? Ее же на Кавказе не содют!
– Как не содют? Я бывало ел в Гудаутах…
– Гудауты! Гудауты вон где! А тут – Россия.
– Но вы же друзей моих кормите! И недорого ведь, и сытно?
– Дак они же до сезона приехали. А когда барелины нахлынули, цены же вверх рванули.
Мы отхохотались смотреть на прожорливого нашего приятеля, пребывавшего в состоянии оплеванности, и в конце концов его стало жалко. Отношения же с хозяином вошли в другую фазу. В жесткой южной траве за сараем один из нас вскоре услыхал словно бы клацание зубов и узрел не до конца обскобленные чьи-то челюсти и остальной череп. С них неохотно поднимались тяжелые на солнце зеленые мухи. Остатки щековины на челюстях еще кровоточили и было ясно, что срезанную с них плоть нам предстоит съесть в обед. Чьи это челюсти, было не понять: ослиные? кобыльи? коровьи? Городские наши желудки сотворили спазм, к горлу подступила тошнота. Хозяин был позван, долго вертелся и врал, утверждая, что черепа ему подбрасывают враги, вероятней всего некий Гурген, которого он за глаза называл «армян соленый», а мы пока что отправились в духан поесть кипящего харчо и проверять, лежат ли за задворочным сараем какие-либо выбеленные зноем кости, больше не стали.
В день, который назначили Днем Дурака, было особенно празднично. Мы со всеми вместе развлекались, хохотали, сталкивали друг друга в море, брызгали водой на входивших в него – те вздрагивали, выставляли ладони, поворачивались к брызгам боком, а то и валились в прибрежное стекло, чтобы, разом претерпев падение в морскую купель, разом же ощутить ее теплое струящееся вещество, и поплыть-поплыть, и унырнуть с закрытыми глазами от праздничной поверхности берега с его хохотом, выкриками и разноголосицей.
– С открытыми глазами ныряй! Слышь! – навязчиво сопровождал певец сомнительной частушки (помните?) всякого и каждого, уходящего с берега в воду.
То тут, то там зараздавались конфузные звуки органов пищеварения. Боже ты мой! Ну и ну! А было это вот что. Недавно отблиставший в заграничных гастролях балет – а гастроли происходили в баснословной тогда Японии – привез из поездки неслыханного качества и пригожести кондомы, замечательно красивую на себя одежу и разные курьезные безделицы, среди которых преобладали плоские как блин резиновые подушки. Их следовало слегка надуть и подложить под кого-нибудь, собравшегося сесть. Результатом оказывался внезапный для того, кто садился, неприличный звук, столь правдоподобный, да еще, в зависимости от предварительного поддува, то негромкий и скрытный, то оглушительно бесцеремонный, что человек краснел, конфузился и не знал, куда ему деться. А все вокруг хохотали.
Этими игрушками и салютовал пляж окружающему летнему антуражу: диковатой бухте, нестерпимо сверкавшему морю, пляжной публике, одетой в зависимости от поездок куда-то и непоездок никуда, разговорам, подковыркам, запахам отечественных кремов для загара и от загара, которыми пляжные прелестницы натирали друг дружку или бывали натираемы охочими мужчинами.
То есть пляж в тот день был оживлен и возбужден куда более обычного. Уже появление двух знаменитых тогда актеров, вошедших на берег вверх ногами, взбудоражило всех, причем совершили они это, имея на себе большие советские трусы, которыми нормальные люди давно уже не пользовались. Трусы эти от хождения на руках обваливались и на миг становились видны мужские доблести, не могшие никак приспособиться к столь неестественной для себя позиции. Всякое новое их расположение и перемещение вызывало всеобщий хохот и счастливый женский визг.
Уже наладили свои упражнения другие ловкачи, ловившие ртами виноградины, прилетавшие к ним из умелых рук приятелей чуть ли не с другого конца пляжа. Интересно, что это развлечение было быстрее прочих перенято дикой не актерской публикой, причем сопровождалось оно хамскими модификациями – после нескольких виноградных швырков кидался пляжный камушек, и, если ловец винограда не замечал подвоха, камушек стукал по белым на южном солнце зубам, а дружки метателя возбужденно потешались.
Актеры, профессионально заботясь о красоте зубов, такого себе не позволяли.
То и дело в море уносили отбивавшихся девушек, однако руки уносивших знали профессиональные «поддержки» и уносимые девушки тотчас догадывались, что вместо того, чтобы визжать и бессмысленно вырываться, выгоднее показать себя с пленительной стороны, и начинали белыми лебедями плыть по воздуху, вытянув вперед прелестные ручки, причем кисти их, собранные манером прекраснейшим из прекрасных, устремленные в сторону синего моря, делали прелесть ручек еще прелестнее, но, конечно, вся эта гармония и красота бывала поруганной, когда кавалер входил в воду и нахально обрушивал завизжавшую менаду, производя оглушительный бултых.
Менада однако элегантно уплывала, а потом отчитывала проказника за намокшие шелковые свои волосы, которые от морской воды слипаются и перестают быть какими надо обворожительными.
– С открытыми глазами! Давай с открытыми! – долетало то с моря, то с берега.
Публика нетворческая конечно использовала традиционные забавы, а именно: облачение мужчин в лифчики и юбки. Смеху по этому поводу бывало жуть сколько, однако императорский балет косился на вульгарные эти выдумки с гримасами неодобрения.
Тот из нас, кто выклянчивал у хозяина право на поселение с питанием, привез киноаппарат – тринадцатимиллиметровую камеру. Большую новость в те времена. Он собирался снимать фильм, мы тоже собирались снимать фильм – невероятный какой-нибудь невиданный и неслыханный фильм, однако из-за участия в южных радостях, из-за приморской суеты жизни руки до съемок не доходили и фильм никак не воплощался.
Так что двоим из нас пришла мысль совершить с помощью камеры какую-нибудь пакость. Мы выпросили ее у хозяина под предлогом каких-то необыкновенных съемок, ушли на тихий краешек пляжа, и я написал помадой на голой заднице своего подельника «Привет художнику Кадыкову», а затем на что-то нажал, камера застрекотала, и все, похоже, было снято. Расчет был простой. Хозяин камеры, впервые взявший ее для съемок, по приезде в Москву помчится проявлять отснятый материал, а потом покажет маме с папой что получилось. Ну и мама с папой порадуются за сына…
Пляж между тем не унимался. Ожидали главный аттракцион. В значительном удалении от берега в сверкающей воде уже завиднелось небольшое лукошко, вместо якоря удерживаемое на месте большим камнем. В лукошке находился величайший модуль удачи – бутылка водки. А бутылка водки это смысл смыслов, хотя и суета сует.
И если в обычные дни пляж бывал купально-загорательным, где все в основном медленно полеживали, или, можно сказать, медлительно лежали, то теперь многие, собравшись небольшими группами, стояли, о чем-то пылко беседовали, поглядывали на другие группки, входившие на пляж, сперва удивлявшиеся новому антуражу и обстановке, потом радостно начинавшие различать плетеную корзинку.
И вот сперва раздался громовый непристойный раскат басовой японской сверхподушки, а затем оглушительно лопнул бумажный пакет. Это был сигнал, и в воду бросилось человек двадцать мужчин.
Весь пляж вскочил на ноги.
Дамы, до того лежавшие на животах с расстегнутыми на спине лямочками, застегнуть их не успели и стояли, поддерживая ладонями чашечки, второпях прижатые к прелестям, и вытягивали шеи, вглядываясь в водное ристалище.
А там, в мелькающей воде, то возникая, то исчезая, а то и вовсе – засвеченные солнцем и оттого невидимые – мчались к призовой бутылке наши люди. У кого-то из воды слаженно вырывались обе руки в стремительном баттерфляе, кто-то натужно выгребал в бессмысленном для таковой гонки брассе, кто-то применял кроль, а поскольку кроль это когда глаза глядят в воду и не контролируют дорогу, то плывший кролем безвозвратно отклонялся от курса, ибо лучше бы плыл на боку. Представители же простого народа применяли стиль «саженки». Они – речные купальщики – полагались только на дурацкое это верчение.
Пляж стоял на цыпочках, на пуантах, просто на ногах, подпрыгивал, чтобы что-то увидеть, и на стоячем этом пляже чувствовалась нехватка чего-то незыблемо пляжного, скажем, ворья, мгновенно прибравшего бы к рукам многое из того, за чем перестали следить отвлекшиеся. Но никто из уголовников нашего отечества пока еще не знал о благословенном и беспечном этом месте.
Радостный вопль сотен грудей, включая те, которые были не до конца закрыты съезжавшими лифчиками, ознаменовал чью-то победу. Кто-то неразличимый, отпихнув кого-то неразличимого, закогтил бутылку и уже – ура! Молодец! Котя! Молодец! – плыл триумфатор к берегу.
– Надо было с открытыми глазами! – долетали известные нам призывы.
И вот уже вся ватага, вытаскивая ноги из тяжести воды, сбивчиво дыша, стекая морским рассолом с мускулов и плавок, а некоторые со сползавших от тяжести воды отечественных трусов, выходила под аплодисменты из моря. В море же оставались нарочито неспешно плавать несколько гордецов, беразлично показывавших, что они вовсе ни в чем не участвовали, а просто плавали себе и плавали, и плавать продолжают.
А вышедшие гомонили, доказывали, спорили, что, мол, я бы, если бы, тогда бы…
– Я бы, если бы Тихон не подрезал бы мне дорогу и не хватал бы за ногу, – горячо доказывал статному прямоногому красавцу, солисту балета, неугомонный актер (исполнитель недооцененной частушки, которая фигурировала вначале), приохочивавший нырять с открытыми глазами, – я бы обошел тебя бы, а Тишка сволочь, меня за пальцы на ногах, за пальцы!..
Через минут двадцать все на пляже узнали, что вахтанговскому актеру на вторых ролях с желтой почему-то мхатовской чайкой на синих сшитых им самолично плавках стало плохо, и все на пляже тихонько заспрашивали друг у друга: «Ну что? Что с ним?!».
А еще через четверть часа на мостик спасательной будки вышел местный парень и закричал:
– Есть кто-нибудь врачи?!
А еще через сколько-то, когда по лесенке спасательной будки вся бледная, ни на кого не глядя, стала спускаться красивая женщина-врач, с которой уже два вечера я прогуливался у моря и мы даже сидели на некоей укромной скамейке, всем сделалось ясно, что актера с желтой мхатовской чайкой на плавках, веселого неугомонного человека больше нет.
И произошло вот что: шумный пляж, веселый пляж, только что битком набитый радостью, поеданием кукурузы, дурачествами и хохотом опустел. На нем в считанные минуты не осталось ни одного – ни единого! – человека. Только я и моя знакомая, потерянно собиравшая свои пляжные вещи…
…Мы шли вверх по скучной земляной дороге, и под ногами нашими обреталось множество запыленных морских камешков и голышей, которые, находись они в море, сияли бы своими слоями и прослойками, а также кварцевыми прозрачностями, но сейчас придавали косогору вид задворочного шлакового пустыря.
Я нес ахинею насчет «нырять с открытыми глазами…». Она в нее не вникала, а глядя куда-то вперед, с трудом переставляла ноги. Это можно было даже услышать. Если мои шаги звучали явно зрячими, а ступни избегали производить напрасный шум камней, ее шаги, хотя женские и легкие, были тяжелы и слышны, а камешки под ними хрустели.
Незавидна пыльная участь морских этих голышей, оказавшихся по воле булыжной судьбы на кавказском проселке, где из-за высушенной на себе земляной корки они не могут очнуться от жары, а прежнее водное житье ими почти не вспоминается. Не вспоминается оно, мокрое переползание друг с друга по воле прибоя, приползание и отползание от берега, когда лежишь в теплой влаге и лоснишься водяным жиром, потом чуть-чуть обсохнешь, потом снова намокнешь и все время шуршишь, все время шуршишь.
И приползаешь, и отползаешь.
На дороге шорох другой – сухой и горячий, и глумление попирающей тебя подошвы, соскакивание упершегося было каблука, когда отлетаешь в сторону и стукаешься о задремавшего на знойной обочине бедолагу собрата.
Сумасшедший ливень сорвавшихся с цепи здешних гроз – он, конечно, тоже вода, но это не то! Он сносит куда-то, сметает, сталкивает измызганного тебя с места, и то обдаст грязью, то обольет ручьем, но с ним никогда не испытываешь тех ощущений, которые когда отползаешь и приползаешь, отползаешь и приползаешь.
Сейчас мы шли по дороге сухой и жаркой. Шли рядом и почти не разговаривали. Неправдоподобие случившееся не давало сказать ни одной спокойной фразы, на жарком пути не получались слова сочувствия, а ободряющее прикосновение было непредставимо.
Еще вчера я предвидел желанную курортную победу. Судя по нашим уединениям, она тоже встала на путь семейной неверности, но пребывала в нерешительности и колебаниях, хотя можно было счесть, что решение уже принято.
Все-таки муж ее был высокий и симпатичный. Но он уехал. А женщина в курортном возрасте осталась. Ее, конечно, обступили все какие есть демоны отдыха: душные невыносимые ночи, парочки, как ни в чем не бывало выходившие из кустов, морская отмытость и опрятность, усталость ног после хождения на базар, а потом приход домой и отлеживание на курортной койке с задранными на ее спинку красиво загорелыми этими ногами.
Приключившееся ей пришлось пережить сполна. Когда раздалось: «Есть кто-нибудь врачи?», она встала и пошла, потому что оказалась врачом. Поднялась по лесенке в спасательную будку, где находился человек в сердечном припадке, а поскольку на пляже оказалась врачом единственным, ей пришлось сделать и тот самый укол камфары (ничего больше у спасателей не было), после которого человек в себя так и не пришел.
О чем молчать, ей теперь было.
На заскорузлой нашей дороге мы оказались случайно. Просто свернули, чтобы уйти от понуро расходившихся с пляжа людей и в одиночестве остаться на косогорной кавказской стезе в похрустывавшем камешками безмолвии. Правда, какой-то звук все же был. За нами все время словно бы слышалось ворчание автомобильного мотора.
Потом она завсхлипывала. Сказать мне было нечего, никакие слова не получались. Не говорить же снова про ныряние с открытыми глазами.
Негромкий и неотчетливый звук автомобиля от нас не отставал. Правильней будет сказать, автомобиль догонял нас, хотя давалось ему это нелегко – дорога шла вверх, а его, как представлялось, совсем маленький мотор, с усилием ехать в горку не справлялся. Звук то снижался, то становился надсадным, то вовсе замирал. Но сомневаться, что он нас догонит, не приходилось – мы-то сами еле плелись.
Куда приведет нас дорога, сказать было трудно. Ни я, ни, по всей вероятности, она, на дороге этой не бывали – в местные наши курортные тропы она не входила. Удаляться на нее для романтических прогулок по вечерам и вовсе не стоило, фонарей тут не было, а без минимальных фонарей здешние вечерние прогулки бывали затруднительны. Кусты в иглах, колючки, крупные голыши под ногами и, конечно, отсутствие скамеек гулять с подругами в эту сторону не располагали – разве что с фонариком, но тогда было плохо с батарейками.