355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » Кастрировать кастрюльца ! » Текст книги (страница 2)
Кастрировать кастрюльца !
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:13

Текст книги "Кастрировать кастрюльца !"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Однако пакостей своих тем не менее не оставил.

Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.

Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджиевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу, видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.

Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца сразу от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул "брысь!", те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности...

Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему – пакостнику из пакостников – сделалось хорошо и весело. Но об этом после.

А вообще-то куда мне было до него!

В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.

Между тем детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.

Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут – по-ночному безысходно – начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некое воскрешение – возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: "Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую..." И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!

Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему – я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так вот, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.

Первая же клиентка со спешащими часиками, от которой он, недолго и жадно поухаживав неумелыми по молодости руками, в кустах села Богородского (было такое в Москве, и она там жила) добился взаимности, потемнела глазами и, обалдевшая от испытанного, расписала подругам невероятное событие, а подруги, ясное дело, пересообщили это, но уже как молву, еще подругам, и под разными предлогами, потому что чинить одни и те же часики было неловко (у всех подруг и у подруг подруг имелись на всех одни часы ЗИФ), все заприходили в Грохольский, говоря, допустим, следующее: "Туся уехала на картошку и просила передать, что, как вернется, сразу принесет "Девятнадцать девять". Это, если не знаете, про то, как московское "Динамо", за которое вы болеете, победило в Англии четыре ихних команды. – "Челси", – глядели они в бумажку, – "Глазго рейнджерс", "Кардифф-сити" и "Арсенал"". И трудновато для тогдашних бесхитростных юниц выговариваемые англицизмы бывали шептаемы как самые интимные слова, притом что оробевшие девушки глядели по-собачьи. И, незамедлительно закрывшись на учет, Шпандлерова будка, пока тот отлучался в Марьину рощу помолиться, служила неописуемым сиюминутным блудилищем, отчего на полочках перепутывались заказы, а разные колесики часов мужских карманных и часиков женских наручных оказывались непонятно как в одном коробке, и благостный отмолившийся Шпандлер, не понимая, с чего бы это, раскладывал их по отдельности чувствительнейшим из пинцетов.

Кстати, мимо то открытой, то закрытой будки хаживал тогда тамошний подросток, мой будущий товарищ и коллега Андрей Сергеев, производя для своего уникального реестра нашей прошедшей жизни разные редкостные наблюдения, но о феномене часовщикова притина так и не догадавшийся.

Изгрезившиеся молодые и бездельные девушки, равно как и заезженные керосинками, стиральными досками и плитными утюгами (плюс невнимательные мужья и поспешные любовники) замужние женщины, потянулись к Кастрюльцу, тяжелооснащенному часовых дел юноше, спросив за двадцать копеек в справочном киоске, какие тогда располагались повсюду, его адрес.

Так, живи они в деревне, сунув томиться на всю семью хлебово в печку, они бы – сами истомившись – пробирались к кузнецу, всегда селившемуся на отшибе подальше от соломенных крыш (чтобы, во-первых, не спалить село, а еще чтобы черти не бегали из кузни поедать по кринкам сметану); крались бы, терпеливицы, забыться вдали от соседкиного призора на гулкой, как наковальня, пропахшей железом груди коваля. И поплакать. И побыть счастливой...

"Куй давай, золотко!" – торопились бы робкие гостьи подушевнее высказаться, потому что им, просто не знаю как, были необходимы его заскорузлые с черными потрескавшимися ногтями, негнущиеся, но ласковые пальцы. "Куй давай, золотко, а то Ковалев, Кузнецов, Смит, Шмидт, Ковальский и Ковальчук фамилий не образуется!" И следует сказать, что ни один груборукий кузнец, пусть хоть какой закопченный, не располагал для алого и пышущего женского огня такими молотом и мехами, какие у моего опасного соседа всегда находились под рукой.

И вот уже в наши края бредет мечтательная женщина. Одета она – умрешь! У нас такое никто достать и не мечтает! На подступах к свайно-бревенчатому мосту через Копытовку ей встречается местный человек в галошах. Она собирается спросить, как найти такого-то и такого-то, а он ей даже рта не дает раскрыть: "Вам надо Веню?! Что, я не знаю Веню?! Он живет в течение десять минут идти!" – и показывает мечтательнице самую окольную дорогу наш человек в галошах, а сам поспешает по короткой, подходит к Кастрюльцеву окошку и не без ехидства сообщает:

– Веня, к тебе идет шикарная дама. На глаз не видно, но, по-моему, она беременная. И, по-моему, от тебя. Так что спрятайся.

– Мать твоя женщина! – пугается Кастрюлец, утирает нос рукавом и, прихватив взятые у меня почитать известные нам "Девятнадцать девять", с большими привирательствами сочиненные Львом Кассилем, скрывается в сарай, потому что неизвестно – не станет ли заблудившаяся в своей и нашей жизни гостья ждать его целый день, околачиваясь по окрестности и мимо забора.

Был он малость губастый, с несколько разинутым ртом простофили, хотя и с иронической пройдошливой рожей, каковым – пройдохой то есть – Кастрюлец на самом деле и был. Он франтовато по-тогдашнему одевался: трикотажная из крученого трикотажа бордовая рубашка в белую повторяемую нитку, широкие брюки, ничего себе однобортный пиджак, пыльник под названием макинтош, тенниски, носки на носочных резинках, перехваты на рубашечных рукавах (рукава рубашек полагались длинными еще с боярских времен). Волосы у него, сперва спиралевидно начинаясь у корней, потом выпрямлялись, и он их, если был бриолин, бриолинил, а если брильянтин – брильянтинил.

Кепки Кастрюлец носил из букле.

Кепки эти в московской социальной истории – позиция первостепенная и, кроме своей респектабельности, весьма ценимой даже народными артистами, могут свидетельствовать о некоей поголовной мании, состоявшей вот в чем.

Скажем, вы достали отрез. Отрез ваш не бостон-дерюга. Он может быть и ратином, но о ратине в другой раз, а может быть и английской дипломатической материей.

И вот, когда замышлялось шитье пальто или костюма, только и было опасений, что мошенник портной откроит что-то в свою пользу и сошьет кому-нибудь то ли юбку, то ли продаст уворованное подлестничному кепочнику. Поэтому отрезы в шитье, чтобы не оказаться в дураках, годами не отдавались, а вы донашивали что было, хотя уворованное кепочники получали бесперебойно.

Разговаривал Кастрюлец с подначкой, обильно используя тогдашний слободской и фатовской слог. "Личат мне корочки?", "станок", "солоб", "фигак!", "а горячо – перекинь на другое плечо!", еще в употреблении был силлогизм "взгляд многообещающий, но мало дающий", еще – "лабать", "берлять" и "сурлять". Божился и простой божбой "я не я буду", и уморительной "чтоб я так жил с твоей женой!".

Взрослел он небыстро и на потеху товарищам все еще окликал какой-нибудь предмет возможного соития: "Эй ты в красном, дай несчастным!", но дальтонические обманы сбивали его с толку, и он всякий раз ошибался. Объект бывал, естественно, в зеленом, и поэтому не оборачивался. А товарищам хоть так, хоть этак всегда бывала потеха.

Будучи от перевозбужденности и непрестанного позыва неразборчив, он вскоре обрек себя на удручения и стал то серо-ртутную мазь покупать, то запенициллинивали ему беду в профилактике.

Профилактиками именовались существовавшие тогда в Москве пункты, куда по горячим следам любви (но только по очень горячим) можно было круглосуточно постучать, дабы подвергнуться совершенно бесплатной процедуре от возможного воспаления или заражения. Обычно же в профилактики заявлялись ночью – самое, естественно, время! – а там дежурный доктор, тихо погруженный под зеленой лампой в чтение только что появившейся, чуть ли не первой американской книжки под названием "Крушение мира" Эптона Синклера (с нее началось наше с вами открывание, что земля, оказывается, шар, а не одна шестая часть суши) или романа "Поджигатели", хотя и беспощадно антиимпериалистического, однако хоть как-то изображавшего потрясающую не нашу жизнь, отрывался от страницы и промывал тебе что следовало большим таким шприцем. Или огорченно говорил: "У тебя, брат, свежачок! Так что отрада твоя лжет. Отпирается в очевидном! Посему по поднятии порток попрошу вас паспорток (вот какие остроумные были в наше время врачи!), а если перестанешь ходить на уколы, приведем с милицией!" А ты между тем уже и сам постиг свою беду, потому что резь такая, что, кроме прочего, слезы тоже текут! А врач, то и дело косясь на интересную, от которой был оторван, книгу, еще раз объяснял, что заразилась она, твоя любовь, на днях, потому что в позапрошлую, как ты говоришь, неделю у тебя было все в порядке, хотя ты с нее не слезал. А вот в прошлую она повстречалась сперва не с тобой, а потом с тобой, и через три дня – всё. Привет. Терпеливо (потому что как врач), хотя и нетерпеливо (потому что оторвался от "Поджигателей"), доктор тебе все это объясняет, а ты все равно не соглашаешься быть убежден, а будешь, наоборот, верить своей подруге, которая станет недоумевающе хлопать глазами, ронять слезы и даже завсхлипывает. И уж точно воскликнет: "Я не подзаборная какая-нибудь!" И от мужа, оказывается, ничего не может быть, потому что с тех пор, "как мы с тобой, у меня с ним ничего нет!" И лечиться ни за что не пойдет, потому что оскорблена, то есть такого с ней случиться просто не может, а ты, мол, если тебе необходимо, вылечись обязательно! А то еще ее заразишь! А она, Боже упаси, мужа...

Если бы Леня Похоронский, уже испытавший на себе спасительную силу ртутной мази, не подсказал про нее Кастрюльцу, причем почему-то на экзамене по диамату, тот бы только и делал, что чесался через брючные карманы. И на остальных экзаменах тоже. А преподаватели бы думали, что он нашаривает шпаргалку...

Но вообще-то ох и погуляли они с Похоронским, человеком вялого обаяния! Замечательный такой совместный кусман жизни! И если Кастрюлец побеждал какую захочет своим при общем простодушии знаем чем, то Похоронский воздействовал безысходным равнодушием. Прекрасному полу мерещились за этим или пресыщенность завсегдатая любви, или какая-то роковая тайна, так что проще было уступить, чем подвергаться невыносимому похоронскому занудству.

Уехав по распределению в Молдавию, а именно в город Кишинев, Кастрюлец сперва затосковал, и мы ничего о нем не знали. А потом пошли письма, письма, письма. Мне письма, моему брату письма, Лене Похоронскому письма.

Уже в который раз пишу "Похоронскому" и в который раз удивляюсь: надо же, чтобы у человека была такая фамилия!

Кастрюлец, как нам известно, обожал футбол и в одном из посланий даже подтрунивал над своей удаленностью от стадиона "Динамо":

Антадзе, Пайчадзе и вся "Даугава",

Грамматикопуло, из "Крыльев" два хава,

Хотят тебе песню сегодня пропеть,

Что хер ты футбол будешь летом смотреть!

Первоначальное же молчание было следствием первого в его жизни фиаско. Не зная уловок провинциальных жеманниц (детский опыт за дровами не в счет), он сразу нарвался на невероятное коварство. Интимная одежда первой его молдаванской знакомой оказалась обшита по кромке воинской румынской резиной, такой тугой и широкой, что под края нательного трикотажа было вообще не проникнуть. Пока он калечил пальцы, а гордая, хотя уже ошеломленная (мы-то знаем – чем) барышня, не желая ронять себя перед столичным ухажером, сама до сих пор ничего не расстегивала, вернулась с работы оснастившая дочкины штаны и лифчик этой непроходимой резиной мать, и пришлось какое-то время поразглядывать настенный коврик, потому что разворот в материну сторону был совершенно исключен. А потом дня два было не повернуться вообще из-за известных молодым людям ноющих и саднящих обстоятельств.

Случилось же так потому, что с самого начала он забыл применить одну безотказную фразу, ибо в Кишинев приехал не с пустыми руками.

Фразу вот какую.

"Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду".

После же резинового случая он все свидания начинал только с приведенного заклятия. Сбитые с толку высокой риторикой, новые его знакомые сразу запутывались в силках столичного комплимента, понимая, что раздеваться придется куда быстрей, чем следовало. Возможно даже прямо сейчас, хотя пойти на это правильней через полтора – два изнуряющих часа, когда ухажеру наседать надоест и он вот-вот отступится, а они, как это принято у кишиневских прелестниц, горестно вздохнут и расстегнутся.

Письма, письма, письма. Их стало приходить много, и они были подробнейшими отчетами о беспрестанных победах, о поругании провинциальной нравственности, о жеманных домогательствах прослышавших про хоботоподобие молодого специалиста (я, мол, только хотела убедиться!) разных скромниц, о неожиданных падениях самых стойких недотрог, к своему удивлению, непонятно как оказывавшихся в совершенно недопустимых и бесстыдных коечных позах (Капа! Капа!), изображать которые мы не станем, ибо пишем жизнеописание, хотя и беллетристическое, однако претендующее на житийность.

Да, забыли! В письмах сообщалось про пылкое участие в преступных с ним связях многих пока что еще девиц. Очевидно, незаурядный Кастрюлец своей кепкой, рубашками, а также не своей медалью "800-летие Москвы", которую он иногда пришпиливал, плюс значок "Динамо" и регалия воинской доблести "Гвардия", подобранная им в детстве у свалочного бугра штамповочной шарашки на Ново-Московской улице, как никто другой соответствовал образу вымечтанного принца непорочных бессарабских отроковиц...

Однако с проклятым городом (дефиниция пушкинская) Кишиневом – пусть будет всё. Нам очень стоит вернуться несколько назад.

Вот Кастрюлец со шпандлеровским заработком и родительской субсидией впервые достигает Черного моря, отдохнуть от состоявшегося поступления в институт. А прибывает он в милый и забытый во времени Новый Афон – южный городок с пыльными осликами и тихими прудами, в которых купают зеленые волоса плакучие ивы и плавают лебеди; в Новый Афон, за хамские годы все еще не лишившийся монастырских мандариновых плантаций и подворий, которые теперь, правда, санаторий №3, где в главном соборе происходят танцы с культурником.

Еще в этом городке можно набрести на водопад красивой царской электростанции, а в предгорьях – на павильон будущей электрички с изображенной на полу семиконечной грузинской звездой. Еще – на полуслепого человека Петю, вползавшего на животе в мокрое отверстие неоткрытой пока что пещеры впереди охотно и по своей воле вползающих за ним туристов. Еще там полно укромных беленых беседок, а также чистых стен, на которых, спугнув дремлющего зеленоватого богомола с розовыми подкрылками, можно оставить на века свои имя и фамилию, что, например, я и сделал...

На Кастрюльце чуть ли не первые в нашем отечестве темные очки. Поэтому его задирает кто хочет, а хотели в те годы все.

– Эсли ослэп, зачем приехал?! – интересуется, чернея до глаз невыбриваемой физиономией, рыночный кустарь, изготовляющий бессмертный кавказский шик – черные лакированные босоножки на пробке.

И еще разное такое слышит в первый день Кастрюлец в вариантах грузинского, хохлацкого, ростовского и абхазского выговоров, пока озирает своим непризывным зрением чудные эти места с ярко-зеленой растительностью, почему-то, оказывается, сплошь красной, и с красными, где полагается, флагами, но зачем-то, бля, зелеными.

В Москве одежные следствия его дальтонизма корректировались друзьями и домашними, не дававшими прискорбному цветопомрачению взять верх. Теперь же, вдалеке от своих печальников, Кастрюлец дал волю цветовому беспутству, и его красно-зеленая одежная смесь повергала в остолбенение всех, кому он, сошедши с поезда, по дороге попался. Волокший чемодан Кастрюлец напоминал долговязую путешествующую герань в цвету.

На следующий день, по-прежнему имея вдобавок к позорным темным очкам таковой облик, Кастрюлец, подойдя к двум ростовским дылдам, своим видом сразу их ошарашил.

Дылды были девахами в общем-то нормальными, но решившими, чтоб не приставали грузины, говорить всем мужчинам, дабы те сразу отваливали, грубости. Когда он к оторопевшим в потрясении оторвам с простодушной смущенной улыбкой (но в черных очках!) подошел, одна, конечно, не утерпела:

– Сними очки, капрон порвешь!

Он снял. Но тут разинула пасть вторая:

– Надень очки – скамейку лижешь.

Кастрюлец растерялся.

– Чего вы сними-надень?! Давайте лучше в ресторан "Гемо" сходим.

– Оборжать такое дело! – сказали девки, плюнули и ушли куда-то вбок, вовсе ошарашенные столь широким и небывалым предложением.

Ах "Гемо", "Гемо"! По-грузински, "Гемо", ты значишь "вкус" или, если уж объяснять до конца, "самый смак". Бывал и я в тебе, "Гемо"! Вернее, возле рядом с кустами, окаймлявшими твою электрическую в черноте южного вечера террасу.

Ибо у меня была привилегия.

Дикий курортник с оттопыренными ушами, которые со временем, конечно, поприжались, я со своим курортным капиталом в сказанный "Гемо" заходить и не помышлял. А там было – обалдеть! Кислое теплое вино, два-три с бараньей подливой грузинских варева и хлебообразные пирожные, хотя на соде, но с розовой скорлупой поверху, причем даже не заплесневелые. Еще туда, чтобы бегать ногами по еде, прилетали в тарелки особой толщины мухи и приползали во множестве осы, но эти, в основном, передвигались по бараньим оглодкам и алюминиевой, которую подносишь ко рту, вилке, хотя в компоте они сразу тонули.

Помимо сказанного в "Гемо" имелся замечательный оркестрик. За пианино сидел русский человек, на скрипке и кларнете играл армянин, а на чем абхаз и курд, теперь не помню. Любимым делом армянского музыканта было, подозвав какую-нибудь из дворняг, если не чесавшихся задней ногой, то крутившихся в соусе бараньих запахов, извлечь на тонкой струне сиплый и до того похожий щенячий голос, что пес сразу давал душераздирающий отзыв, на что следовал стон армянского же кларнета, и сердце пса с места принималось плакать – он начинал рыдать и петь, в отчаянии задирая морду к луне. А луны-то не было! Где она под полотняным навесом, луна? Так что дворняга неутоленно отчаивалась впустую, покуда официант в нечистом фартуке не кидал ей тяжелый мякиш пористого хлеба, которым промокнул заляпанную бараньей подливой настольную клеенку.

Я же оказывал оркестрику неоценимую помощь.

По одноколейной пролегавшей вдоль моря железной дороге, которая доставляла неторопливые с пижамными людьми поезда, музыкальные московские новости вообще не добирались. Местное радио заходилось на столбе несмолкаемым и осточертевшим по причине целодневности грузинским многоголосьем, и только я ввозил на побережье то, чему отдыхающие, млея от удовольствия и теплея сердцем, внимали.

Мы уходили с русским человеком Сергей Иванычем за пыльные придорожные заросли ежевики, среди колючек которой чернели солоноватые от близости моря ягоды, и я, чудовищно интонируя, напевал ему "эту песню за два сольди за два гроша" или насвистывал "Танго соловья", или еще что-нибудь. А у него был идеальный слух, и, покуда в "Гемо" армяшка тянул душу из собак, Сергей Иваныч быстро ставил на папиросной бумаге прихваченного меню нужные нотные знаки, походя исправляя попранную мной гармонию и по догадке убирая фальшь.

За эту редкостную услугу я мог вечером подойти со своей барышней к террасе и поразить ее тем, что – по моему или ее хотению – оркестр начинал играть любую вещь, даже "Венгерское танго", которое она, как, впрочем, и все остальные, слушать была готова всегда.

Ясно, какие я имел возможности, не имея никаких? Но рассказ не про меня, а про Кастрюльца, так что продолжу.

Ростовчанки, конечно, не забыли подходившего к ним обормота и, хотя по-грубиянски его отшили, на пляже все-таки расположились недалеко, придерживая на всякий случай возможного ухажера. Это у их сестры обычное дело, и нам с вами не дано знать, зачем так устроена жизнь.

Со своей подстилки, а на диком пляже Нового Афона тогда кругом-кругом было человек сто, они и оглядели выходившего из моря Кастрюльца, купавшегося, как тогда все, в больших трусах, и потому облепленного лоснящимся от воды их сатином. Квадратные трусы, детально обрисовывая во влажном виде неслыханный Кастрюльцев горельеф, больше всего походили на мемориальную доску в память создания Гоголем повести "Нос", так что, глянув искоса на таковую сатиновую лепку, девахи сглотнули воздух и потеряли над собой власть.

Кастрюлец, по-дурацки сдергивая ноги с нестерпимо для подошв прожаренной гальки, пробрался к своему месту и улегся загорать вдоль моря, но головой в сторону женского пляжа, отделенного в те библейские времена от остального – общего – только лохматой веревкой. Голова Кастрюльца была завалена от солнца пижамой и полотенцами, но в ворохе этом оставалась щелка, а в щелку одним окуляром был просунут прихваченный из Москвы бинокль, в который он стал глядеть. А поскольку женский пляж и так был в нескольких метрах, он разглядывал тамошних посетительниц словно под микроскопом, то есть настолько детально, что, когда какая-нибудь пятясь расстилала параллельно морю подстилку, получались даже видны ее гигиенические необходимости.

Девки пошептались, потом подошли, коснулись его сосредоточенной спины, и, сперва обеспокоившись, не сгорел бы он, давно лежа на солнце, сказали: "Не обижайтеся, что мы вам вчера сгрубили. Мы всех бортаем, потому что приехали отдыхать и не вокзальные профуры в балеточках. А если вы пока еще не ходили в Гемо", давайте пойдемте пообщаемся. Там горные народы Венгерское танго" играют!"

В "Гемо" он попросился за пианино (я не сказал, что у него дома, кроме велосипеда, был инструмент орехового дерева, и Кастрюлец, нигде не учась, здорово наловчился играть разный запретный джаз) и выдал такое, что собаки принялись облаивать поднявшего руки на ресторанное имущество чужака, наскакивать, отскакивать и по всей террасе бегать как сумасшедшие. А он себе играл, а собаки лаяли, а все на них замахивались, и еще пуще заперепиливали тишину вынужденные таковым шумом добавить звука цикады, а с ночной горы долетала своя музыка, ибо там высился санаторий №3, где в бывшем новоафонском соборе происходили танцы-обниманцы. А вокруг был черный южный вечер и шептались, как водится, пальмы, и музыкантам приспичило записать новые мотивчики, так что Кастрюлец с Сергей Иванычем сговорились на субботу.

Я же стоял за оплетавшей террасу дикой лозой, и, вдыхая бальзамический дух разогретого за день самшита, слушал вместе с уже благодарной мне моей девушкой "Венгерское танго", которое, когда мы подходили к "Гемо", заиграло само – я ведь не знал, что это лабает мой сосед, с которым, как вы помните, мы распевали в детстве про покладистую пионерскую вдову. Надо мной и девушкой под светом возлеверандного фонаря клубились белые бабочки с мухами и беззвучно метались, то и дело уловляя их нептичьим вспархиванием, черные плоские нетопыри.

Доев содосодержащие пирожные, хорошо, кстати, снимавшие после бараньего соуса изжогу, ростовчанки ушли с Кастрюльцем по ночной дороге купаться. А что такое купаться ночью, знает каждый, кто в советское время жил.

Нетопыриная ночь верещала цикадами и была вся из теплых складок, точно черная с серебром тяжелая мамина юбка. Во тьме было не видно дороги, хотя блестел, конечно, кремнистый путь, и приходилось натыкаться на невидимые заросли обочин, которые заполночь настаивали, что бесконечность мира черная чушь, если не чья-то выдумка, особенно, когда идешь втроем и, хотя ты в Новом Афоне, поешь "о, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх!".

Хрустя галькой, они сразу же нащупали лежак – на этом пляже были высокие лежаки – и уселись на него втроем. Потом покурили, потом научили Кастрюльца божиться по-ростовски нараспев, а потом стали дурачиться и, дыша куревом, во тьме целоваться, но при этом не забывали о пограничниках, которые, шваркая кирзой, таскались ночами по берегу, препятствуя высадиться десанту. Вдобавок с какого-то мыса шарил голубой прожектор, и ото всего этого не получалось ощутить себя в безопасности, так что было даже не повизжать и не поржать, и при случае не забыть про пульсирующий темной тушью ночи остальной мир.

Потом решили, конечно, искупаться. И конечно, голыми. Ночью ведь ничего не видно, а голыми в тыщу раз приятней.

Море было теплое и не шевелилось. Стоя недалеко от берега, они, чтобы не навлечь пограничников, тихо плескались. На маслянистой поверхности колеблемой воды качались дробленые небесные отсветы, а изнутри всплывали, колыхаясь, пятна непонятных морских свечений. На ростовских окунавшихся грудях повисали светящиеся капли, которые шепотом было позволено сгребать Кастрюльцу хоть двумя руками. За этим занятием все трое затихли, пока девкам вдруг не стало невтерпеж, и они, бесстыжие менады, хотя Кастрюлец под черной водой уворачивался, стали хватать его за исполинский в воде, потому что еще более увеличенный, если глядеть сквозь нее днем, тирс, ибо античные игрища, конечно, недоизвелись монастырскими бдениями, и всякая новоафонская ночь воскрешала, где ей вздумается, позабытые беснования. И бесстыжие менады наши, вовсе распалясь и в исступлении, не находя, как они от века это делали, чтобы разорвать, живого козленка, придумали вот какой понт (ну да вокруг же Понт Эвксинский!) – сговорились перехватывать увитый морскими свечениями Кастрюльцев тирс, и рука которой окажется наверху, та первая пойдет вытираться и, разведя ноги, ложиться на лежак, а вторая пока пошухарит. А потом вытираться пойдет вторая. А что могут захрустеть галькой пограничники, только будоражило, как будто ты вся под мальчиком и вот-вот появится с работы мама.

"Валька! Такого не бывает! Не упрекай, Ростов, девчонку! Уй-юй-юй!" послышался с лежака глухой крик. А Валька, писая про запас в теплое море и сразу заодно моясь, громким шепотом беспокоилась: "Ты там его не приканчивай. А то смылится!.." "Вал-ля! Такие не смыливаются..."

И только что сверкавшие заодно с повисавшими на грудях каплями ростовские глаза – темнели сперва у одной, а потом у другой. А потом темнели по новой. Но этого в черноморской тьме было не разглядеть...

Молве дан был ход.

Через два дня на базаре случилась перепалка – сразу трое курортниц окружили Кастрюльца и повздорили из-за мацони, во-первых, советуя, где его брать, а во-вторых, простокваша это или варенец. И продававшие мацони черные старухи тоже перессорились, но те из-за покупателя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю