Текст книги "Не убоишься страха ночного"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Эппель Асар
Не убоишься страха ночного
Асар Эппель
Не убоишься страха ночного...
Стук! Стук! Стук! – постучали в окошко.
Стук! Стук! Стук! – а до этого была обычная тишина. Или необычная. Или понятный какой-нибудь шорох.
И внезапно – тук!.. – остается обмереть. Тук! – отважиться подойти к окну. Тук! – остается, обмерев и подойдя к окну, отодвинуть занавеску.
Кто там?
Никого.
Что там?
Темнота.
Темнота вечного осеннего вечера с дождем. Темнота позднего летнего вечера с дождем. Зимняя темнота, декабрьская, когда показалось, что кого-то из-за двойных рам не разглядел и, вовсе обмерев, пройдя тьму керосиновой кухни, пройдя мрак и оторопь коридорчика, спрашиваешь у дверей: "Кто там?" и, отворив их, в накинутом перекошенном пальто бесстрашно идешь за угол, где проклятое окно. Никого.
Возвращаешься. Сидишь. Стук не померещился. Он был. Настойчивый. Полновесный. Стекла не дребезжали.
Стук! Стук! Стук! – опять как бы в верхнее стекло. Погасив, чтобы видеть улицу, огонь, подходишь, отодвигаешь занавеску. Вглядываешься.
Никого.
Темнота.
Что же это? Страх? Но страшно всегда. А тут еще и стучали. Вот опять как в том рассказе. Но здесь не рассказ. Здесь живешь ты. Стук! Стук! Стук! Свет погашен. Ему, раз отгибаешь маскировку, вообще быть невозможно. Твоя коптилка задута. И тогда из щели под подоконником достаешь эту вещь. Она в бумажке. Сквозь обертку ощутим тонкий рельеф. Перепрятываешь. Поскольку все происходит в темноте, узнать, куда перепрятано, невозможно... Стук! Пауза. Стук! Пауза. Стук!..
Хуже, чем Пасха, ничего нет.
Как это? Как можно? А где омытая теплыми слезами благодать победившей жизни? Где неотвратимость наставшего добра, весны, ненапрасной жертвы? Где доверчивые лобызания незнакомых друг другу людей, мир в семьях и кроткие взгляды заблудшего племени человеческого, обращенные к небесам, на которых солнцеворот победоносно удлиняет дни и укрощает ночи?
Ничего этого нет.
В этническом компоте слободы, где уклад племен, кочевавших у Силоамской влаги, и орд, ходивших за стадами возле Урги, почти неотличим, а сами кочевники – те и те, – осевшие теперь по задворкам вот-вот восьмисотлетнего града, давно превратились в компотную человече-скую смесь из трухлявого чернослива, твердого кожистого урюка, по которому сидят стекловидные кратерные глазки урючной болезни, изюма с двумя огромными косточками под дистрофической кожицей, но с царственной среди пергаментных яблочных клочков единственною сухой грушею, которую только развари, и она разбухнет, распухнет и станет государыней компотного стакана, – в повседневной одинаковости, где только древняя злопамятность помогала отличить тех от тех, а этих от этих, именно Пасха приводила все в надлежащее человеконенавистническое разнообразие.
Называлась она тут п а с к а, что почти уже слово о п а с к а, и не трепетное ожидание омытого теплыми слезами чуда, а тревожный ужас по причине готовых потечь хоть сей минут слез обиды или – скажем, от удара в рыло физической боли, повергал многие сердца в смятение и тоску.
Словарь святых дней этих, пришедший из греков в варяги (а тут преобладали ворюги, более того, рецидивисты), был странен корнями и звуками: п а с х а, с к о р о м н о е, х р и с т о с о в а т ь с я, р а з г о в л я т ь с я и еще – совершенно непригодное для жизни, страннейшее из слов – м а ц а.
Церквей не было, молельни – полупотайные, у татар вообще п а с к и нету, значит, негде умилиться, потеплеть сердцем, подобреть, и светлый праздник немедленно разделял народы, по очереди метя сперва одних, потом других, потом третьих, – но о третьих ведь никто не знал! – или как-нибудь наоборот: Пасхи не совпадают.
А двусмысленное "красить яйца"?
Вася, миленький дружок,
Погляди на потолок:
Не твои ли яйца красные
Наш котенок поволок?..
И на черной сырой смердящей земле (прости мне, Господи, злое слово!) терракотовая с белой изнанкой давленая скорлупа.
– Мацы, Сара, принес? Счас помацаем! (обыщем, значит, гадский рот, Сара).
Стук – пауза. Стук – пауза. Стук – опять в верхнее стекло. В левое. Задуть коптилку, лампу, выключить лампочку, если свет дали, – но его не дали и не дают уже года полтора, – отогнуть маскировку и поглядеть во тьму весеннего пасхального повечерья.
Никого.
Когда вершится Пасха в а ш а, а потом н а ш а или когда они вдруг почти совпадут, тогда или до того... но сперва следовало бы сказать вот о чем:
Когда сходит снег и появляется влажная черная земля, и опрятной ее не назовешь, ибо петлятся по ней сухие выползины картофельной ботвы и валяется все потерянное или брошенное за прошлый год (а ничего стоящего не теряют и не бросают), и вылезают какие-то белые кучки, возможно, споры мелких, тонконогих к июлю грибочков, а может, яйца каких-то будущих летних жителей и сухое беловатое собачье дерьмо грудками, и посвечивает брошенная латвийская монетка с тремя звездами и двумя стоячими львами на обороте, но ее и поднимать не стоит – их полно! – и лежит истлевший ключ от парадных дверей Останкинского дворца, тоже никому не нужный, потому что кто о нем чего знает? – а поскольку потерян ключик, – в старинные года, вот когда! – то мусор он, этот ключик, и поднимать его, все равно что крашеную скорлупу, дураков нет, – так вот, когда сходит снег и земля становится черной, сырой и неопрятной, самым первым из-под снега возникает бугор во дворе шарашки, на которой делают значки "Отличный пулеметчик" плюс все прочие отличные военные профессии, включая "Гвардию", которая уже вещь. В свалочном бугре на задах штамповочной мастерской обретается брак, и экземпляры оттуда бывают или со сколотой эмалью, или с отломанным штифтом, или со сдвинутым геройским рельефом, или долго пролежавшие и вовсе потемневшие, но, конечно, не так, как одна плакетка, которую найдут в картофельном огороде, а на ней как бы мадонна с младенцем, а сама она овальная, но меньше куриного яйца, и это не мадонна с дитятей, как ты, Марго, думаешь, а дама с цветком, и – видишь написано? Разбираешь наши буквы! "Убиган"!.. Знаешь, куда это вкладывали? Однажды мне подарили коробку с такими духами...
Володька Юрсон, здоровенный парень, но эпилептик, человек вроде бы добрый, хотя ненадежный, проснулся в плохом настроении. Вчера по Москве гнали пленных немцев, и сегодня он опять поймает во многих взглядах: "Ты же немец! Ты же, бля, немец! Латыша из себя строишь?" А он и есть латыш. И всё из-за старшего брата, которого зовут Фридрих, а они с мамой – Фриц. Ну откуда было знать, ч т о случится с именем Фриц? Теперь же, имея брата-фрица, доказать, что ты – латыш, невозможно. И латышом тоже быть неохота, потому что отца твоего, латыша, увели неспеша. И живешь ты на волоске, и работаешь чин чином, и брат твой Фриц тоже работает, и с людьми не глотничаешь, и изо всех сил объясняешь, что вы не немцы, и стараешься не объяснять до того места, что вы – латыши, – но народ же, бля! – что с разговорами поделаешь? А если лопнет терпение у к о г о н а д о и твоего брата Фрица уведут бриться, заколотив спозаранку в окно, уж им-то сразу станет ясно – немец так немец, латыш так латыш. Или, скажем, немец, но сын латыша, уведенного неспеша. Жуть!
Тяжкий стук в левое верхнее стекло. За окном ночь. Все перепрятано. В гнездо ящичного замка в письменном столе, причем замок тоже удалось втиснуть. Обнаружить невозможно.
За стеклами темно.
За окном – никого.
Что же это?
– Мальчик просто поразителен, Марго, просто удивителен. Он приходит, когда я открываю, а уходит, когда закрываю. Каждый день. И ты знаешь, Марго, в читальне на все четыре столика только он один и сидит. Берет книжку с утра, а прочитывает к закрытию. "Таинственный остров" Жюль Верна, Марго, четыре книги – за четыре дня. Не отрываясь. Сэтимпосибль! Я сижу, и он сидит. Я читаю, и он читает. Жаль, ты не захотела учиться и не умеешь прочесть одну книжку. Там прямо про нас... "Шампийон де ма ви"... Brillant, Марго! Просто, brillant! Конечно, я держу ее под столом на коленях...
– Мама, зачем вы говорите не по-русски? Слышать не могу ваших гувернантских словечек. Мы – русские люди, мама, и не подучивайте про Бизе и Наполеона. Самый лучший, мама, писатель – Толстой. Во всем мире. Самый лучший композитор – Чайковский. Художник – Репин... А Людовики? Это же надо! Восемнадцать, а семнадцатого не было. Смехота! Неужели нельзя было придумать имя каждому? И я не Марго, а Рита.
– Да-да! Рита! Наполеон – ты права! Он – да. Французский захватчик. Но Мюрат! Но Даву! Но Бернадот, наконец! Какие мужчины! Какие brillants извини, блестящие... Боже, собиралась рассказать про ту плякетт, а сбилась на мальчика...
Когда мальчик приходит, она, сухопарая и вежливая, поздоровавшись, молчит, а когда он уходит, говорит: "Маме с братом передай привет. На завтра тебе опять Жюль Верна?"
"Жюль" она произносит странно: то ли "Жи-и-ль", то ли "Жю-ю-ль", но уж точно не "Жуль", как принято в здешних местах. Зато все время мешают хавальники неумытых оборвышей, появляющиеся в окнах сплюснутыми, хотя чего там сплющивать? Носы их и так бескостны и курносы, не то что у мальчика, к кофте которого в данный момент привинчен значок "Отличный сапер". Или у библиотекарши. Правда с нее не требуют доставать языком до носа, зато дразнят: "Ридро – старое ведро!", потому что фамилия ей Ридро. Сперва приплюснут рожи, заколотят в стекла, а потом убегают и орут: "Ридро-ведро!"
Иногда мать с дочерью ездят в Лефортово на одно малоизвестное кладбище. Но лучше туда не ездить. Поэтому ездят редко. А приехав, ни у какой могилы не останавливаются, просто гуляют, нюхают цветы, говорят "ах!", когда пролетает любая дурацкая капустница, но мимо одной могилки как бы случайно проходят несколько раз и как бы наклоняются сорвать цветок, а на самом деле какой-нибудь подкладывают.
А в могилке, на глубине куда большей, чем найденная в картофельной гряде плакетка, лежат Ритины бабушка с дедушкой и прабабушка с прадедушкой, но не те, про которых писал Гейне, что, мол, во Францию два гренадера из русского плена брели. Надо ж такое! При чем тут русский плен? Зачем из него брести? Чайковский же! Толстой! Вернее, Горький! А Репин? А на могильном камне стоит, если читать на русский манер: "Си... я... плю... та... ле... жи...". А Гейне, бывало, тоже: "Немец я, да немец же я!" А Юрий Долгорукий? Самый красивый город основал! Но даже сейчас, когда пишутся эти строки, никому и в голову не придет, что мать его была англичанкой, хотя в берестяной грамоте основатель сопя выводил: "мать из Ростово-Суздальской земли".
Мать и дочь высоки и худощавы. Других таких нет. У дочери, у Риты, совершенное лицо ангела. Однако при неизвестном тогда никому высоком росте голова ее кажется маленькой, и женственность этой высокой девушки с маленькой прекрасной головой для здешних непостижима, как, скажем, игра в кегли.
Вот они обе и удаляются по Немецкому кладбищу, прямые и высокие, с какими-то круглыми воротничками вокруг шей. Похожие на две кегли. И метни судьба в их точеную филигранность биту тогдашней российской истории, они аж закувыркаются, ибо городошная бита эта не только выметает с кона "бабушку в окошке" и "дедушку на крыше", но швырком умелой руки спокойно распечатывает любое "письмо".
Стук! Стук! Стук!.. – теперь холодеет Пал Семеныч Куриновский. И дело уже, конечно, не в письме, из-за которого он в здешних местах поотсутствовал, а вернулся тихим и молчаливым и преподавал теперь чтение и письмо в школе, где до конверта с маркой страны Гонделупы, отправленного бездумным и легкомысленным человеком по фамилии К о у р и н о в с к и, был директором. Стук! Стук! Стук!.. – он заставляет себя подойти к окну, молчаливый теперь Пал Семеныч, отодвигает занавеску, предварительно погасив, конечно, свет.
За окном – никого.
За окном темнота.
И он, Пал Семеныч Куриновский, застегивает ворот, чтоб не виднелся некий медальон, или, скорее, образок, где изображен Самаил, скорбный ангел смерти, со свечой, повернутой огнем вниз.
Что ж это за стук, Господи! Ну представьте, сидите вы в плохом недоотопленном доме. Скоро весна. Вы – так сложилось – один. Совершенно. И никого рядом уже не может возникнуть. Во-первых, потому что в ы всех избегаете, во-вторых, потому что все избегают в а с.
Поздний вечер. Пламенем вверх горит огарок. Вдруг в раму, в левое верхнее стекло – тук! Пауза. Тук! Пауза. Тук!.. Вы задуваете вашу земную свечу. Идете к окну. Никого. Застегиваете ворот. Снова зажигаете свечу, садитесь проверять тетрадки, но из головы уже нейдет виденный не только в униатской церквушке вашего детства карающий архангел Иегудиил со своими бичами.
Стук! Стук! Стук!.. И это не рассказ Тургенева. Это рассказ, в котором за Шереметевским дворцом, где на придворцовом лугу с мраморных изваяний уже сняты к весне зимние ящики, отлетают с похожим звуком носы у итальянских статуй, ибо заглядывавшие в окна библиотеки явились потом туда и стали отбивать идолам носы.
На подступах же ко дворцу, увенчанному ротондой, заимствованной гением крепостных зодчих у итальянского гения Палладио, стоял человек, понимавший, что круглые окошки ротонды не удались даже Палладио. Поэтому он глядел на церковь. Она удалась вполне. Это он знал тоже. И не то поразительно, что она выше деревьев, а то поразительно – н а с к о л ь к о она выше деревьев, на фоне которых стоит.
Человек понимал, что деревья сажали или тогда, когда церковь строилась, или позже, и не сомневался, что те, кто церковь строил, знали и до какой высоты со временем дорастут эти высаженные красоты ради дубки, и – что церкви надлежит перерастать будущую останкинскую дубраву ровно настолько, насколько велит красота.
Он отлично понимал это, стоявший и глядевший человек.
Еще он видел, что церковные луковки очутились на готовом к весенней мистерии небе, а оно было понизу белое и светлое, но потом серело и темнело до самой своей вышины. Перед серостью этой, со дня на день намеревавшейся посинеть, грядою стояли высокие тучи. Частью они были совершенно белые на сером, частью – розовые на светло-сером, но стояли далеко и недвижно. Зато совсем близко, словно долетевшие до неба фабричные дымы, бежали тучи низкие и проворные, а те розово-белые клубы давали им черноту своей нежностью и помогали своим стоянием их торопливости. Всего же дальше, как было сказано, стояло невозмутимое неподвижное небо. Под ним стояла прекрасная церковь с маленькими луковками; дерева позади нее готовили черные ветви к весне, не смея перерасти единственно нужную высоту; протяженно и бело лежал ровный графский дворец, бывший вполне делом рук человеческих, что его совсем не украшало, и завершался круглой ротондой, окошки которой, тоже круглые, не удались, правду сказать, даже Палладио.
Так думал черневший кустом на переднем плане человек, а он в этом деле понимал и когда-то этому учился.
Теперь же, чтобы никто ничего не заподозрил...
– Закрой рот – муха насрет! – крикнули пробегавшие мимо после осквернения статуй маленькие мерзавцы.
Он сразу сжал приоткрытые от изумления небом тонкие губы сармата и очень испугался – не выдал ли своим стоянием здешней округе себя настоящего, себя прежнего, о котором никто не должен знать. Ведь, чтобы ни о чем не догадались, чтобы уйти в тень, чтобы затесаться в послед-ние, которыми мало интересуются те к о м у н а д о, он стал сапожничать, хотя положил себе не брать стоптанные закоулочные опорки, а шил для какой-то мастерской что-то модельное, Станислав Викентьевич.
И он ушел с того места и от того дворца, где полтораста лет назад имели происходить невероятные события, когда для встречи с курносым и непредсказуемым Павлом сюда пожаловал элегантный красавец, его тезка, распо-следний монарх его родины, весь златочешуйный и в голубом, в лентах и регалиях блеска и фейерверка, трескотни и пылкости, его король, его соотечественник, красавец и кавалер, земляк и одногербник, государь Станислав Понятовский.
А предки отшибателей носов, надсаживая нутро, дули в трубы, извлекая варварскую роговую музыку, а повсюду были наспех расставлены фряжские и галльские мебели со статуи, и "358 российских господ и иностранных министров" отрыгивали ловленную неподалеку стерлядь, а наипаче – особым образом приготовленную "курицу раком", а щеголю-королю, от которого только что выскользнула розовая, как абажур, российская госпожа, прохрипевшая кузине (сперва, при горничной, разговор был о разных пустяках): "Я, Мимишка, с Их Величества еле-еле враскоряку слезла!"; так вот щеголю-королю не спалось, ибо в окошко, в веницейское окно опочивальни – тук! тук! тук! стучала судьба его отечества, останки которого спешно шел перепрятывать испуганный подрастающими негодя-ями, чуть не обнаруживший чрезмерным созерцательным пылом свою ненужность и непринадлежность здешним местам одногербник, земляк и тезка короля...
Он спешил укрыть распоследний фрагментик злосчастного этого отечества, случайно поднятый, когда сошел снег, из кучи мусора на задах шарашки, слегка сдвинутый под штампом предметик, который надо перепрятать, а то этот страшный стук!..
Те же, кто отшиб на предстоящий сезон носы всем статуям, пошли по окаймленной большими голыми тополями дороге на упомянутую кучу, до заката надеясь расковырять что-нибудь вроде "Отличного санитара" или, если повезет, странный крест без эмали, жалкий своей медностью (это не опечатка – не "бедностью". Именно медностью!), крест с расклешенными концами, звавшийся в старинные года мальтийским (за что его и любил помянутый полубезумец-полугений Павел), а теперь заготавливаемый впрок в сарайной этой мастерской и носящий никому не ведомое (так уж никому?) именование "Виртути милитари".
По дороге к потомкам дворцовых золотарей и роговых музыкантов присоединится... Да знаете ли вы, кто присоединится? – он! мальчик, прочитывающий, Марго, за день по книжке, по целой книжке Ж-и-ль или Ж-ю-ль Верна, присоединится к поспешающим за свалочными регалиями для челяди – к тем, Марго (ну хорошо, ну Рита!), кто, Марго, заглядывает в окна читальни, пока он читает свое, а я читаю... эту... brillant, белль летр... Ладно... Ты права. Да! Эти наполеоновские солдафоны разграбили этот наш дворец!.. Но Даву! Но Бернадот!
Когда все, кто только что участвовал в повествовании, ушли по дороге, в стародавние торжества освещавшейся бочками, полыхавшими смолой и салом, церковь осталась стоять одна, но если глядеть с уходящей дороги, бросилась уже от одиночества и запустения головой в пруд, который перед парком. Вместе с нею кинулись стоявшие позади предвесенних горних зрелищ высокие небеса всея земли, на которых, громадные и розовые на темно-сером, пухли от своей белизны в отдалении облака; бросились верхушками в пруд и деревья, но не дорастая, чтобы не мешать церкви кинуться глубже всех. И, неотвязные ото всех этих потонувших кулис, помчались в плоской воде низовые дымные тучи, летевшие по спецзаданию наперехват грядущей Пасхе.
А хуже, как мы сказали, чем Пасха, ничего нет.
Помните н а ш а и в а ш а? Помните п а с к а? Помните, что в свой срок, но наступит и некая третья, здесь никому не ведомая, кроме тех, кто в детстве просыпался с мыслью о ней.
И тогда мимо заборов и огорож, мимо всей послезимней вони, под низкими густопсовыми тучами пойдет дочи-ста выбритый мордатый эпилептик Володька Юрсон.
Идет он здешней намеренно сволочной походкой, потому что всё старание, все надежды Володьки в том, чтобы его – то есть их с матерью и братом Фрицем – ни на секунду не сочли фрицами.
Когда вершились п а с к и н а ш а и в а ш а, он был страшноват, он был провокатор, он зарабатывал очки, под-учивая и распаляя насчет "мацы", но сейчас, хотя походочку Володька и взял слободскую, весь он сияет праздником, правда, никто этого не замечает, ибо знать не знают, что в загашнике человеческой радости есть еще один праздничек, который "паской" как-то не назовешь и который удивительно преображает нечетких и издерганных постояльцев нашего рассказа.
А когда Володька сегодня проснулся, мама поцеловала его, огромного и жирного, а суховатый Фриц со своей койки, сдержанный Фриц, смертник молвы и обстоятельств, грустно глядел на стену, на бабкину (отцовой не висело) фотографию с черной траурной ленточкой по уголку, словно снимок был сделан для паспорта смерти. И Фриц вспоминал – Володька этого уже не помнит, – что на Пасху бабушка заставляла мать (а мать сопротивлялась отжившим обрядам), приподняв поутру одеяльце над маленьким, но уже мордатым Володькой, голенького его, младенца еще, тихо похлестать по мордатому задику пучком вербы, чтобы рос Володька тугим и кругленьким, как вербочки. Яйца, когда жива была бабушка, народ красить боялся, и багровая скорлупа на травяных улицах под подошвами не хрустела, а сегодня мать, разжегшая вчера керосинку не на общей кухне барачного жилья, а в комнате, и долго что-то на ней с суровым и строгим лицом, но со светлыми морскими глазами кипятившая, с утра протянула изумленному Володьке, а затем и замкнутому смертнику Фрицу по крашеному яичку, но не в красно-коричневом луковом варианте, а в сероватом каком-то виде, ибо кипели яйца в отваре коры и прошлогодних листьев с веток останкинской дубравы. По каждому яичку шла тускловатая, но аккуратная зеленая сеточка, потому что после дубового отвара они еще покипели в простой воде, завернутые в сеточку, хитро сплетенную из зеленого мулине.
В этот день, разумеется, было воскресенье, и Володька ушел ставить заказчикам поразительные жучки собственного изобретения. Пробки, когда бывал свет, перегорали постоянно, и поиски тонких проволочек, которых в помине не было, очень осложняли жизнь; так что Володька придумал простейшую, но вечную вещь: вместо плавких истеричных проводничков, призванных спасать от пожара трухлявые и всегда готовые гореть строения, он додумался брать толстую, а лучше всего – самую толстую, какая влазит, проволоку, которая ни при каком замыкании перегореть не могла. И счастливый хозяин с тех пор вообще забывал о пробках, потому что расплавить Володькино рукоделие не смогла бы даже небесная молния, так что о медных гвоздях, хитро приспособляемых Володькой, шла молва и слава. Немец, он же и есть немец! Они же, собаки, мастера! Так что, Володь, поставь жулик, будь другом!
Шел, значит, умытый, скобленый и поодеколоненный Владимир Юрсон с пассатижами и медными гвоздями в кармане и запросто, по-слободски, чтобы не думали, что по-фрицевски, поздоровался со встречным – бывшим своим учителем, вернее, бывшим своим директором школы, Пал Семенычем Куриновским, который, как всегда аккуратно одетый, шел, надо думать, прогуляться в Останкин-ский парк. Причем, как всегда, один и сегодня при галстуке. "При селедке Палсентий!" – подметил Володька.
Хотя калоши на ногах Пал Семеныча сверкали, Пал Семеныч не омрачился замечанием какого-то владыкин-ского возчика, оглянувшегося минуту назад со своей кандальной телеги и сказавшего:
– Сапоги-то с бацацыром, а калоши с ремешком. Эвона...
Провозгласил возница это, можно сказать, беззлобно, так что мысли Пал Семеныча, одиноко идущего гулять, не побежали в привычную сторону страха, а напротив, показалось ему, что проехавший возчик снял шапку, а сам он, маленький Пал Семеныч Куриновский, стоит как бы со своими мамой и татой в одной такой церкви (не ее ли описала Тэффи?); свечку Павчик осторожно прилепил перед прекрасным архангелом Гавриилом, ангелом Благовещения, а тот несет ему, мальчику Павчику, свои лилии, а рядом братик Славчик; а братику, пока архангел Рафаил размахивает кадилом, а поп поет латинскую бенедикцию, но на православный манер, а братику, значит, архангел Варахиил протягивает с расписной стены своей розы-троянды, ибо он же вертоградарь райский. Подает Варахиил розы братишке, тому самому, который так неосмотрительно послал директору школы № 271 письмо, из-за которого Пал Семеныч потом всякий день многие годы лицезрел карающего архангела Иегудиила с бичами, да с такими, что архангел горевания Самаил, ангел смерти со своей свечой, повернутой пламенем вниз, не знал, подходить ли ему уже к Пал Семенычу или пока обождать...
Небо в воскресный этот день было небом всея земли, и по неопрятному нашему месту жительства, где вместо заборчиков к кольям были приколочены металлические ленты, своеобразно дырявые от выштампованных из них надомниками чайных ложек или блочки для обуви, ходило в день этот несколько тихих опрятных и просветленных людей, старавшихся не привлекать к себе внимания. Сами они, вероятно, замечали, хотя и не подавали виду, объединявшую их особую сегодня праздничность, и здоровались друг с другом (хотя не подавали виду и никогда бы в этом не признались, и при третьих лицах так бы не поздоровались никогда) с неким нездешним незаметным поклоном, так что, когда человек, знавший, что у Палладио не заладилось с окошками, увидел у того, который в парке, пруда двух стройных и высоких женщин – старую и молодую – в демисезонных уже, на тонком ватине пальто с маленькими круглыми воротничками вокруг шей, причем пожилая была в ботах, а молодая в ботиках, а пальто пожилой было из какого-то очень потертого, но очень тонкого плюша, а пальто молодой тоже было отмечено изяществом виньетки; когда, значит, увидел он эти две по-воскресному медленно удалявшиеся по дорожке, обводящей пруд, женские фигуры (а дело было уже к вечеру, к весеннему вечеру, и в парке, в общем-то, никого, кроме неба и низких туч, не было, если не считать деревьев и беспокойных прудовых отражений), он даже обрадовался, что увидел их, и сам пошел по дорожке в противоположную сторону, но дорожка пруд окружала, а этот пруд был совсем небольшой, так что вскорости, выйдя из толпы голых кустов, он с теми двумя женщинами столкнулся, вернее, наткнулся на то, что они хотели обязательно скрыть ото всех на свете.
Молодая, которую за отведенную руку придерживала пожилая, тянулась к росшим над самой водой вербным веточкам, для чего ей пришлось упереть свой ботик почти у воды. Но едва она веточку обломила, ботик к воде поехал, и пожилая чуть не отпустила пальцы дочери, как видно, еле ее удержав. Она тихо вскрикнула "Мон Дье!" – и, отчаянно перетянув дочь на дорожку, подняла руку перекреститься.
Он это и увидел, и увидел еще веточку с пухлыми шариками в руке у молодой, и увидел, что они увидели, ч т о он увидел, и обмерли обе, и он смешался и обмер, и почувствовал бремя ненужного свидетельства. И сердце стук! Пауза. Стук! Стук!.. И недокрестившаяся рука пожилой, замеревшая в третьем осенении у левого (левого!) плеча, как бы стала что-то стряхивать с плюша – какую-то паутинку... Впрочем, какая ранней весной паутинка!.. Стук! Стук! Стук! – вперебив колотились сердца молодой и пожилой, но кровь, странная кровь, повелительно заговорила в жилах обмеревшего человека, и он ободрил испуганных женщин свойственным этой крови безрассудством неслыханно учтиво снял шапчонку свою и, здороваясь, поклонился невиданным и невозможным для этих мест поклоном...
А поскольку был он одет в тот день в лучшее, что у него было, то поклон его обеим женщинам показался настолько учтивыми и безупречным, что их поразительные улыбки должным образом ему ответили, и наклоны головы обеих, достойный – пожилой женщины и пленительный – молодой, завершили и обратили в круговую поруку ужасную неосмотрительность, совершенную этими совершенно растерявшимися людьми на берегу пруда, в отражения которого, как водится, тотчас ринулись все рыщущие по белому теперь небу сквозные и дымные местные тучи.
Собравшись в пруду и покипев там, кинулись они в разные стороны обыскивать жилища всех этих, вышедших на прогулку, не похожих ни на кого людей. Еще помчались они к дому, где проживали люди по фамилии Арно, и к дому, где прописана семья Фелистак, и к дому, где обитали носители странной фамилии Богдай, и учинили всюду надлежащий сыск, торопясь дознаться, что это за люди такие, чем это они отличаются ото всех прочих, отсправивших в а ш у и н а ш у п а с к и, и от татар, у которых п а с к и вообще не бывает. Но в домах оказались керосинки, малопримечательный скарб и скулящее повсюду в покинутых прогулки ради жилищах одиночество. И ни одной лишней буковки, кроме чрезмерной газетной азбуки, ни одного фотоснимка, кроме старой бабки на стене, с которой, как видно, хотели переснять фотокарточку на паспорт, ибо по углу снимка шла какая-то черная полоска, никаких необычных метрик и уличающей переписки не нашли. Ни одного незнакомого или необычного предмета не попалось им, а тот, который перепрятывается на протяжении нашего рассказа, обнаружить было невозможно, ибо место его утаения даже нам, повествователям, в настоящий момент неизвестно.
И принялись низкие тучи страшного времени метаться по местному небу от одного края к другому, словно от начальства к начальству, а человек, так хорошо спрятавший свою тайну, стремительно шел домой, и восхитительная улыбка молодой женщины не исчезала из его сердца. И он шептал какие-то не по-русски длинные строки каких-то длинных стихов, но о том, чего не знал тут никто, прекрасно, кажется, был осведомлен встреченный почти у дома сутулый прохожий. Он поднял на окрыленного человека свои печальнейшие глаза и сказал, зная ч т о говорит:
– С воскресным днем позвольте вам поздравить, Станислав Викентьевич! причем "Станислав" было произнесено с не совсем явным, хотя вроде бы абсолютно местным ударением. Переусердствовавший на непривычном произношении печальный человек тут же и оговорился. – А на дворе уже в ё с н а!
– Да! – благодарно ответил Станислав Викентьевич, мягко поправив и его оговорку, и свое сердце. – В е с н а, можно сказать, наступила!
Но низкие тучи всё же добились чего-то и, когда над зацерковной чередой дерев отбагровело понизу небо, они снизились, на лету просквозили сквозь церковные кресты и легли на тополевую дорогу. А поскольку существовать на дороге иначе как в виде тумана или мелкого дождя им запрещала инструкция, а время туманов еще не наступило, то вместе с темнотой стал то налетать на наши края, то отлетать от них дождик, а темнота никуда не отлетала. И темнело все больше, и Пал Семенычу пришлось зажечь пламенем вверх свечу свою, дабы проверить тетрадки, где завтрашние школьники прохаживались по поводу лучшего в мире, но при этом истеричного хлюпика, писателя Толстого. Однако, вспомнив про воскресенье, тетрадки Палсентий отложил и стал глядеть в одну точку.
Володька Юрсон, в расчете на спасительную дружбу поставивший два жучка самым опасным и непредсказуемым горлопанам на улице, и брат его Фриц, бывший в выходной рубашке с пристежным воротничком на хороших запонках "Жиголо" и с резиночными перехватами рукавов, играли с мамой в лото, пока с Володькой от всего сегодняшнего напряжения не случился слабый приступ падучей.