Текст книги "Холм грез"
Автор книги: Артур Ллевелин Мэйчен (Мейчен)
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Артур Мейчен
«Холм грез»
Предисловие
В 1895 году я наконец убедился, или почти убедился, в своем призвании. Уже более двенадцати лет я был, что называется, «профессиональным писателем». В 1883 году, пытаясь побороть одиночество и бедность, я написал небольшую «Историю табака». В 1884-м – перевел «Гептамерон» Маргариты Наваррской[1]1
Маргарита Наваррская (Marguerite de Navarre; 1492-1549) – французская писательница, королева Наварры (с 1543), покровительница гуманистов. Сб. новелл «Гептамерон» (изд. под назв. «История о счастливых любовниках» в 1558 г.) написан в подражание Дж. Боккаччо и раскрывает настроения зрелого французского Ренессанса.
[Закрыть], а 1885-й и 86-й годы посвятил «Хроникам Клеменди», большому тому средневековых повестей. Еще один перевод – «Искусство достигать цели» Бероальда де Вервиля[2]1
Маргарита Наваррская (Marguerite de Navarre; 1492-1549) – французская писательница, королева Наварры (с 1543), покровительница гуманистов. Сб. новелл «Гептамерон» (изд. под назв. «История о счастливых любовниках» в 1558 г.) написан в подражание Дж. Боккаччо и раскрывает настроения зрелого французского Ренессанса.
[Закрыть] (имя этого автора звучит куда привлекательнее, чем того заслуживает его книга) – занимал мои вечера в 1888 и 1889 годах, тогда как в дневные часы я перекладывал на английский язык двенадцать томов воспоминаний Казаковы.
В 1890-м я сочинял статьи и эссе, рассказы и заметки, а также всякий вздор для газет, от которых ныне уцелели лишь названия – «Глобус», «Сент-Джеймс газетт», «Вихрь»; сюда же можно приплюсовать «изящные вещицы» для вымирающего поколения журналов, адресованных читателям из так называемого «хорошего общества». В 1890-м и 1891-м я писал «Великого бога Пана» – в конце 1894 года эта повесть была напечатана и произвела некоторое волнение среди старых дев – как в прессе, так и за ее пределами. Весной и летом 1894-го я возился с «Тремя самозванцами», но книга, вышедшая осенью 1895-го, успеха не имела. И таким вот образом к концу 1895 года я убедился, что превращаюсь в «профессионального писателя», чье ремесло – создавать книги. И теперь мне следовало сесть за стол и написать еще одну книгу. Прекрасно! Оставалось только решить: какую?
И тут мне очень помогла неудача «Трех самозванцев». Как я уже говорил, эта книга осталась почти незамеченной, а если кто и обратил на нее внимание, то выразил резкое недовольство ею. Меня окрестили второсортным эпигоном Стивенсона. Не совсем заслуженно, но доля правды в этом была, и я счастлив сообщить, что сумел достойно встретить поражение. Мне надлежало исправиться, и я принял нужное решение. Я сказал моему другу, известному гражданину Америки А.Э. Уэйту: «Больше никому не буду предлагать белый порошок». В общем, мне удалось исполнить этот обет. Приходилось начинать все сначала, с чистой страницы, искать новую тему и новый стиль. Без белого порошка, без «чаши властителя бездн», без Великого бога Пана, гномов, эльфов и прочих подозрительных персонажей, а также (и это оказалось сложнее всего) без размеренной, завершенной стивенсоновской речи, которой я научился владеть с известной сноровкой и легкостью. Кое-что я уже знал. Например, какую книгу я писать не буду. Оставалось решить, какую буду.
Эта проблема занимала мои мысли во время прогулок по сумрачному Блумсбери, как нельзя более подходящему для человека, стремящегося к сосредоточенному размышлению. Я только что перебрался на новую квартиру – в Вернлэм бил-дингс на Грей-Инн. Теперь, пройдя по Теобальд-роуд, я сразу попадал в тот старинный серый квартал, где жизнь шла так же спокойно и тихо, как в маленьком провинциальном городке. Один серый квартал сменялся другим, тихие улочки, похожие, как близнецы, незаметно перетекали друг в друга – все здесь было достойно, солидно, шум больших улиц и людской суеты не нарушал покоя. Кто-то поднимался по ступенькам сумрачных старых домов, кто-то спускался, местные торговцы, все как один продолжатели семейного дела, старомодные, настойчивые и честные, спокойно и ненавязчиво предлагали свои товары. Тихий и умиротворенный Блумсбери помогал мне сосредоточиться, и в его серой тишине я напряженно пытался осмыслить стоявшую передо мной задачу.
Наконец я нашел решение. Оно пришло не изнутри и даже не из Блумсбери, оно было подсказано мне извне. Я почти уверен, что подтолкнуло меня предисловие к «Тристраму Шенди», написанное известным и талантливым критиком Чарлзом Уибли. Определяя жанр этого шедевра Стерна[3]3
Стерн (Sterne), Лоренс (1713-1768) – английский писатель, крупный представитель сентиментализма. В гротескном романе «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760-1767) полемизирует с рационалистическим истолкованием мыслей и поступков человека. Мастерство литературной пародии, эксперименты с художественной формой, острая наблюдательность и психологизм определили притягательность Стерна в глазах писателей разных идейно-художественных установок (Э. Т. А. Гофман, Л. Н. Толстой, Дж. Джойс).
[Закрыть], мистер Уибли заметил, что его можно назвать плутовским романом, посвященным приключениям ума, подобно тому как плутовской роман «Жиль Блас» посвящен приключениям тела. Когда я читал эту статью, противопоставление Уибли поразило меня, и вот теперь, ломая голову над книгой, которую мне предстояло написать, я припомнил его фразу и, применив ее к другому шедевру восемнадцатого века, подумал: а почему бы мне не написать «Робинзона Крузо» – только такого «Робинзона Крузо», где героем будет не тело, но душа? Я пришел к выводу, что именно это мне и следует сделать, взяв за основу тему одиночества, страха и разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона: в одиночестве среди множества других человеческих существ. Моей темой должно было стать душевное одиночество. Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна. Я полагал, что эта тема подходит мне как нельзя лучше – ведь в таких делах у меня был собственный опыт. Два года я познавал одиночество в моей маленькой комнатке на Кларендон-роуд у Ноттинг-Хилл-Гейт, так что материала для книги было предостаточно. Словом, я крепко ухватился за эту идею и начал работать.
Пока еще не писать, но постоянно обдумывать книгу. Я брал ее на ночь с собой в постель, как ребенок, который не расстается с любимой игрушкой даже на время сна, я клал ее на стол возле утренней чашки чая, опять-таки подобно ребенку, сажающему на стол новую куклу рядом со своим блюдцем. Идея романа и верный бульдог Джаггернаут стали моими постоянными спутниками во время прогулок по сумрачному Блумсбери и серым утром, и ранним вечером, когда начинало смеркаться и на город опускалась прохлада. Изредка я обедал с друзьями, но и тогда не расставался со своей идеей – я аккуратно укладывал ее в карман и то и дело вытаскивал, чтобы посмотреть на нее и убедиться, что она по-прежнему цела, по-прежнему со мной. Незаметно для моих сотрапезников я подливал чуть-чуть своей идеи в вино и подмешивал ее в соус. От этого вкус и запах вина и мяса необычайно выигрывали. Когда же на меня нападала скука и я лишался аппетита, одна-две столовые ложки моей будущей книги бесследно снимали хандру.
Потом я начал выстраивать ее на бумаге, пытаясь свести к какой-то разумной форме, расписывал план, продумывал эпизоды, в которых наиболее очевидно и выигрышно проступит моя мысль, определял основной ход сюжета, записывал те «куски», что уже требовали выхода. Так продолжалось несколько недель. Драгоценный замысел был, если можно так выразиться, послан мне где-то в конце октября, но лишь в начале февраля я решился приступить к работе – сел за стол, разложил бумагу и трепещущей рукой вывел первую фразу первой главы. Вот тут-то и начались главные трудности.
Во-первых, я ведь обещал, как вы помните, изменить свой стиль. Точнее, я собирался избавиться от той манеры, в которой были написаны «Три самозванца», – манеры не столько моей, сколько стивенсоновской. Мой собственный стиль, или что-то в этом роде, я еще должен был найти. С изысканно округлой фразой, с четким равновесием слов, с плавным восхождением и снижением звука было покончено. Никаких декораций, все просто, буднично, повседневно. Но это мне никак не давалось. Сквозь первую главу я продирался с огромным трудом. Старых правил я лишился, новые еще предстояло изобрести. Изобретая их, я изрядно попотел. Рукопись первой главы превратилась в сплошные помарки, вычеркивания, вставки и исправления. Все же я кое-как справился с ней и, принимая во внимание все обстоятельства, готов был себя с этим поздравить. Полный надежд, я приступил ко второй главе. И тут все рухнуло.
Я уже говорил, что заготовил и расписал план книги, что все уравновесил и продумал последовательность событий и эпизодов. И вот, едва написав первые две строки второй главы в строгом соответствии с планом, я понял, что в таком виде книга в принципе не может быть написана. Гипсовая модель развалилась у меня в руках. В гипсе все выглядело очень красиво, но превратить это в мрамор оказалось невозможно. То была страшная минута.
Три недели я просидел над пустым листом бумаги. Ночь за ночью я пытался написать эту проклятую вторую главу, ночь за ночью я стонал и стучал кулаком по столу. Иногда за всю ночь я успевал написать только две строки, иногда – изводил две плотные пачки бумаги, но все без толку. Ни в одном слове не было ни жизни, ни огня, ни правды, ни движения. Первую главу задуманной книги мне удалось написать, но всю книгу я написать не мог. И все же я должен был это сделать. В те годы мое упорство не уступало упорству славного бульдога Джаггернаута, а уж его никто не мог переупрямить.
Должен сказать, что, по моему глубочайшему убеждению, я сам загнал себя в эту безвыходную ситуацию как раз тем, что до мельчайших деталей продумал предстоявший мне путь и так тщательно составил план. Я уже рассказывал, как мысленно прокатывал свою книгу вперед и назад, вверх и вниз, как все планировал и распределял, срывал горы, подрезал кустарники, вырубал деревья, чтобы дорога была легкой и гладкой. Вот это и мешало мне теперь пуститься в путь. Потому что, говоря по совести, литература для меня всегда была приключением. Ее смысл, ее радость, как я их понимаю, неразрывно связаны с проникновением в новые миры, в неизведанные страны, каждая глава – это высокий холм в Дэрине, с вершины которого я должен увидеть недоступные прежде глазу просторы. В этом для меня и таится смысл каждого эпизода. Он должен проявиться, пока я пишу самые обыкновенные слова, пока чернила стекают с острия пера, а иначе все написанное не стоит и ломаного гроша. Но, приступая к этой злосчастной книге, я слишком долго разведывал предстоявший мне путь и, начав наконец писать, обнаружил, что никаких открытий уже не осталось. Ни чудес, ни тайн, ни зарытых неведомо где сокровищ – не осталось ничего необычного и удивительного. Все было хорошо мне известно, давно знакомо и совершенно лишено смысла.
И все же я должен был написать эту книгу, и я писал ее. Наступила счастливая ночь, когда смысл измучившей меня второй главы наконец открылся мне. Насколько я помню, по изначальному плану в этой главе Луциан должен был собрать свои вещи и отправиться в Лондон, навстречу всем полагавшимся ему ужасам мансарды, и тут мне показалось, что его еще ждет много приключений в родных местах. Я стал думать о них и писать о них, и так я получил возможность еще ненадолго задержаться среди дорогих мне лесов, округлых холмов и незабываемых долин родного Гвента. Я вновь услышал слабые отзвуки той неповторимой песни, которую пела мне когда-то любимая мной страна, песни, которая и сейчас доносится до моего слуха через пустыню долгих трудных лет. Так постепенно я начал писать «Римскую главу», пытаясь возродить римско-британский мир Иски Силурийской, Карлиона-на-Аске, города, в котором я родился. Старинный золотой город (ныне маленькая заброшенная деревня) пропитал все мои мысли – я напряженно прислушивался к маршу легионов по глубоким зеленым впадинам Вентвуда, к зову их труб, и голова у меня, как говорят в здешней части Англии, «шла кругом». Я бродил по привычным улочкам туманного Блумсбери, погрузившись в свои видения, и, внезапно очнувшись, потрясенно осознавал, что стою на Лэм-Кондуит-стрит, или на Мекленбургской площади, или посреди пустынной Грейт-Корам-стрит, что нахожусь вовсе не в саду Аваллона и брожу не по дорогам нимф и не по мосту Сатурна (именуемому так до сих пор). Не в силах определить, где я, припомнить, что собирался делать, я был не в состоянии сориентироваться, найти хотя бы запад и восток, север и юг, сообразить, как же я попаду домой на Грей-Инн, где меня уже ждет обед. Вот таким-то странным образом и была создана четвертая глава. Я гордился собой и с энтузиазмом принялся за пятую, шестую, седьмую главы, а затем, отправившись на месяц на каникулы в Прованс, вернулся, полный сил и уверенности, что теперь-то я быстро закончу книгу.
Увы! Мне предстояло тяжкое падение с вершин, на которые вознесла меня гордыня. Я перечитал последние три главы и вдруг увидел, что все они безнадежно плохи, что они попросту никуда не годятся, что я, сам того не заметив, чуть-чуть отступил от правильного пути и двигался вперед, уходя все дальше и дальше от верной дороги, пока вовсе не заплутал. Мне не удалось подойти к дому – я стоял посреди темного леса и не знал, как из него выбраться.
Оставалось только одно. Я спрятал три неудачные главы поглубже в ящик стола и начал все сначала – то есть с конца четвертой главы. С пятой и шестой я справился быстро, а затем вновь безнадежно бился много недель подряд над седьмой, завершающей главой. Вновь я шел по неверному следу, вновь все мои труды пропадали даром и вокруг стола росла груда понапрасну изведенной бумаги, пока какая-то, сам не знаю какая, случайность не подсказала мне правильный ход – и я в два дня написал последнюю главу. Снова меня выручило воспоминание о той древней стране, и с его помощью книга была закончена. Вся эта работа, от начала до конца, заняла восемнадцать месяцев.
Теперь дело было за издателями. Ответы, которые я получал от них, могли растопить сердце самого закоренелого циника. Эти жестокие деловые люди не жалели своего времени, стараясь быть добрыми. Один за другим они писали мне длинные письма, мелким почерком и на огромных листах хорошей бумаги. Все они умоляли меня прислушаться к их мнению, заклинали не публиковать эту книгу, эту жалкую, ничтожную, тоскливую поделку, которая погубит те остатки писательской репутации, которые у меня еще сохранились.
Один из этих добрых людей пошел еще дальше. Месяца через два после того, как он вернул мне «Холм грез» с любезнейшим письмом объемом в хорошую статью, я наткнулся в какой-то газете на колонку «литературных новостей», и меня глубоко заинтересовало одно объявление. Звучало оно примерно так:
«Мистер Такой-то (следовала фамилия издателя) и мистер Аноним (известный писатель) заключили договор на роман, который обещает быть чрезвычайно интересным. В нем будут описаны, как сказал мне мистер Такой-то, приключения молодого человека, живущего отчасти в нашей современности, а отчасти в римском мире второго века нашей эры. Сюжет кажется мне совершенно новым и интригующим, и я с нетерпением жду появления весной этой книги. Соавторы еще не решили окончательно, под каким названием должна выйти их великолепная история».
Я расхохотался. Уж мне-то было известно, откуда взялся сей многообещающий молодой человек – из четвертой главы моей рукописи. Тем не менее об этой исправленной и дополненной версии больше ничего не было слышно, и в 1907 году, через десять лет после написания, книга вышла в свет.
1
Небо полыхало, словно там, в вышине, открылась заслонка огромной печи.
А перед глазами до сих пор стояли сказочные места, по которым он бродил весь день. Каникулы были на исходе, и Луциан Тейлор вышел с утра пораньше из дома, намереваясь добраться до незнакомых еще холмов и их окрестностей. Изнемогший после сильных дождей воздух неподвижно затих, над землей низко нависали свинцовые тучи. Над горами царило полное безветрие, а внизу, в глубокой долине, не шелестели даже сухие листья и ни одна ветка не шевелилась в темном январском лесу.
Примерно в миле от дома священника Луциан сошел с главной дороги и углубился в лес по тропинке, обещавшей тайны и приключения. То была старая, заброшенная дорога, почти канава, которую талые воды прорыли на десять футов в глубину. Разросшиеся по ее обочинам кусты густо переплелись друг с другом, образовав над тропой темный свод. По обеим сторонам текли стремительные ручьи, и порою вода вырывалась из берегов, заливая и саму дорогу. Здесь было так темно, что вскоре Луциан потерял всякое представление о том, куда вела его эта тропа, спускавшаяся все ниже и ниже – в таинственную бездну.
Не менее двух миль прошел он между отвесными стенами, пока наконец отлогий спуск не прекратился. Луциану казалось, что он проделал огромный путь – путь, отделявший известный ему мир от неведомого. Он спустился в какую-то глубокую лощину, со всех сторон зажатую скалами. Окаймлявший ее темный лес не пропускал солнечного света. Позади и впереди, справа и слева – повсюду из скрывавшихся под корнями невидимых источников струилась вода. Постепенно становясь все шире и глубже, эти прозрачные потоки устремлялись в одном направлении и впадали в небольшую речушку, пересекавшую долину. Посреди усталого, оцепенелого молчания, что царило под неподвижными свинцовыми тучами, этот шум стремительной, бурлящей воды казался неуместным, и Луциан невольно остановился на маленьком шатком мостике, глядя, как проносятся в потоке куски древесины, ветви деревьев, клочья соломы – в безумной гонке обрушивались они в пенный водоворот и замирали в заторе возле упавшего в ручей дерева.
Тропинка вновь пошла в гору – миновав известняковые холмы, Луциан карабкался все выше и выше, и шум воды внизу постепенно превратился в невнятный гул, похожий на летнее жужжание пчел. Потом на короткое время тропа перестала взбираться вверх, и, наконец, в зарослях, ограждавших ее с обеих сторон, показался просвет – появилась возможность, забравшись на какой-то выступ, выглянуть наружу. Как Луциан и думал, он увидел совершенно незнакомую дикую местность: за живой изгородью раскинулся неведомый, забытый край. Луциан стоял на ровной площадке на вершине холма – перед ним простирались широкие равнины и глубокие извилистые овраги, а дальше, за лесом, виднелась еще более пустынная местность с дикими голыми скалами, темными, в оторочке лесной чащобы лугами и застывшим над этим скупым пейзажем серым небом. У самых ног Луциана тропа почти отвесно ныряла вниз, в новую долину, за которой открывался еще один крутой склон, поросший низкой травой, в которой то и дело встречался засохший папоротник да изредка попадались какие-то колючки, затем пошел огромный дубовый лес, молчаливый, тихий и пустынный, словно нога человека никогда не ступала сюда. Трава и папоротник, колючие кусты и лес – все это казалось сумрачно-серым под низким свинцовым небом, и, глядя на раскинувшуюся перед ним картину, Луциан будто читал прекрасную книгу, смысл которой ускользал от его понимания. Как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну и ощущая скорее кожей, чем зрением, что день близится к закату и все вокруг насыщается сумрачным серым цветом. Скоро откуда-то издалека до Луциана донеслись привычные звуки вечерней деревни – мычание скота и лай овчарок. Было уже поздно, тени сгущались, и он ускорил шаг, но тут тропинка пошла под уклон, резко повернула, и Луциан с облегчением понял, что вновь оказался среди знакомых мест: он описал почти полный круг и вышел к долине, ведущей к дому, – оставалось пройти не больше мили. Луциан весело зашагал вниз. Затянутый белесоватой дымкой воздух чуть искрился, делая зыбкими привычные очертания деревьев, изгородей и домов. На вершине холма мерцали стены Белой Фермы, казалось, они пытаются оторваться от земли и устремиться навстречу Луциану. И тут что-то случилось. Легкий порыв ветра прошелестел по живой изгороди. Кусты ответили суховатым, скрежещущим шепотом. Немногие уцелевшие еще листья задрожали на ветвях, а один или два унесенных ветром листочка закружились в бешеном танце. Потом ветер усилился, подул с другой стороны, и на этот раз даже толстые ветви откликнулись ему, застучав друг о друга, словно кастаньеты. Порыв ветра вернул воздуху ясность и прозрачность. Б эту минуту Луциан проходил мимо развилки, где тропинка сворачивала к маленькому домику миссис Гиббон, одиноко стоявшему среди полей: поднимавшийся из трубы голубой дым вычерчивал четкую тонкую линию на фоне неуклюжих темно-зеленых деревьев и разлившейся по небу бледной полосы заката. Луциан миновал развилку, сосредоточенно глядя под ноги, – но тут что-то белое отделилось от темной изгороди, проскользнуло мимо него и растворилось в таинственном полумраке сгущавшихся сумерек, чуть подкрашенном багрянцем последних солнечных лучей. Несколько минут Луциан пытался сообразить, кто бы это мог быть – обманчивые сумерки искажали все то, что представлялось таким ясным при свете дня, – а потом понял, что это всего-навсего Энни Морган, дочь старого Моргана с Белой Фермы. Энни была на три года старше Луциана, ей исполнилось всего пятнадцать, но, приехав домой на зимние каникулы, Луциан был сильно раздосадован, увидев, как сильно она выросла с лета. Он спустился с холма и, случайно подняв глаза, обнаружил необычайную перемену, происшедшую с небом. Бледная полоса превратилась в огромную реку призрачного света, тяжелые свинцовые тучи расползлись отдельными хлопьями, и теперь ветер быстро разгонял в стороны их обрывки. Луциан остановился, чтобы получше разглядеть все эти метаморфозы, и взгляд его упал на высокую насыпь, громоздившуюся над холмом, по которому он спускался в долину. Происхождение этой насыпи было ему хорошо известно: природное образование, изначально имевшее форму крепости, которое затем выровняли и укрепили римляне. Глазам Луциана предстали высокий вал, неизменно именуемый отцом мальчика крепостной стеной, и глубокая канава на северном склоне холма – ров, ограждавший крепость от нападения с гор. Там, на вершине, росли дубы – странные, искореженные деревья с перекрученными стволами и корявыми ветвями. Луциан ясно различал их черные силуэты на фоне освещенного неба. И тут в воздухе вновь произошло какое-то изменение. Закат сгустился; в озере у ворот фермы отразилось пятно, похожее на кровь; тучи окрасились в неистовый цвет пламени, и мальчику показалось, будто над ним пышет жаром огромная страшная печь.
Ветер задул с удвоенной силой, откуда-то из леса до Луциана донесся звук, похожий на вскрик, а внушительных размеров дуб на обочине дороги с угрожающим скрипом вывернул свои кривые ветви. Красное пламя, уже полностью охватившее небо, озаряло землю и все, что на ней было, – серые зимние поля и нагие холмы покрылись румянцем, пруды превратились в лужицы расплавленной меди, а дорога заискрилась, как если бы по ней разбросали пригоршни начищенных до блеска монет. Луциан был поражен этим внезапным чудом и почти испуган пурпурным колдовством вечера. Старая римская крепость пылала, словно огромный костер; небесное пламя лизало ее стены, а нависшая над ними черная, быстро тающая и меняющая очертания туча была похожа на облако дыма. В отблесках этого костра каждое искривленное и дрожащее дерево казалось черным, как сама ночь.
Подойдя к дому, он услышал мамин голос:
– Вот наконец и Луциан. Мэри, мастер Луциан вернулся! Можешь накрывать к чаю.
Луциан долго рассказывал о своих приключениях и немножко огорчился, когда выяснилось, что отец прекрасно знает окрестности и более того – названия тех таинственных лесов, по которым он бродил с таким трепетом.
– Думаю, ты дошел почти до Даррена, – вот и все, что мальчик услышал от отца. – Да, я тоже видел закат. Готов поклясться, надвигается буря. Вряд ли завтра в церкви будет много народу.
По случаю выходного дня к чаю подали гренки с маслом. Красные шторы уже были опущены, в камине пылал яркий огонь, кругом стояла знакомая мебель, уже потертая, но связанная с дорогими воспоминаниями. Эта комната нравилась Луциану куда больше, чем холодный прямоугольник школьного класса, а читать «Чеймберз Джорнел»[4]4
«Чеймберз Джорнел» – популярный еженедельник, издававшийся в 1832 г. в Эдинбурге братьями Уильямом и Робертом Чеймберз. Уильям Чеймберз (1800-1883) послужил прототипом Баундерби из романа Диккенса «Тяжелые времена».
[Закрыть] казалось ему намного интереснее, чем штудировать Евклида. Да и родительские разговоры были куда приятнее дразнилок вроде «Эй, Тейлор, я порвал брюки – почем ремонт?» или «Люси, дорогая, быстренько пришей мне пуговицу к рубашке»[5]5
Игра слов: имя «Тейлор» (Taylor) по-английски звучит так же, как tailor, что означает «портной».
[Закрыть].
Ночью Луциана разбудила гроза. Мальчик сел на кровати, подтянул к подбородку одеяло и, с трудом сдерживая дрожь, пытался сообразить, где находится: ему снилась римская крепость, он боролся с чем-то темным и страшным, заслонка огромной печи была открыта, и оттуда на него обрушивался пламень небесный.
В школе Луциан учился средне, изредка получал награды за прилежание, но все больше и больше увлекался внепрограммным чтением и поисками странных сведений. С элегиями и ямбами, которые задавали в классе, он справлялся неплохо, но гораздо больше любил рифмованную латынь Средневековья. История ему нравилась, но еще больше нравилось представлять опустошенную римскими легионами Британию, схваченные морозом каменные дороги, таящуюся в глубине диких горных лесов кельтскую магию, розовый мрамор в потеках дождя и посеревшие стены. Такого рода увлечений школьные наставники не одобряли – столь бескорыстный интерес можно было питать к крикету или футболу, на худой конец, не возбранялось играть в ручной мяч или читать Шекспира, но в раннем средневековье порядочным английским мальчикам делать нечего. Однажды Луциан крупно провинился – дал почитать томик Вийона[6]6
Вийон (Villon), Франсуа (наст. имя, возможно, Франсуа де Монкорбье или Франсуа де Лож; 1431 или 1432 – после 1463) – французский поэт эпохи позднего средневековья, долгое время почти забытый и заново прославленный и поднятый на щит романтическими поэтами и писателями XIX в. Образ Вийона – бродяги, вора и поэта – широко эксплуатировался в литературе XIX и XX вв. Одним из лучших посвященных ему произведений является рассказ «Ночлег Франсуа Вийона» Р. Л. Стивенсона.
[Закрыть] своему однокласснику по имени Варне. Пока все были заняты приготовлением уроков, Барнс, с трудом складывавший французские буквы в слова, методично изыскивал всяческие фривольности в тексте – и в итоге привлек внимание учителя. Ситуация оказалась весьма серьезной – директор школы и слыхом не слыхивал о Вийоне. Барнс без малейших угрызений совести выдал владельца книги. Луциан был наказан, а бедный полуграмотный Барнс, отделавшийся легким испугом, с тех пор решил ограничить свое чтение Ветхим Заветом – по крайней мере уж эту книгу директор знал. Луциан продолжал усердно работать, исправно готовил домашние задания и порой выполнял очень неплохие переводы с латыни или греческого. Одноклассники считали его сумасшедшим, но при этом терпели и даже порою выказывали благоволение на свой варварский манер. Став взрослым, Луциан не раз вспоминал добрые и благородные поступки таких ребят, как Барнс, не интересовавшихся ни старофранцузским языком, ни странными и непонятными стихами, – подобные воспоминания неизменно трогали его до слез. Так путешественники, заброшенные судьбой к диким племенам, нередко встречают ласковый прием и теплое гостеприимство.
Каникул Луциан дожидался с таким же нетерпением, как и прочие школьники. Барнс и его приятель Даскот делились с ним своими планами и радостными ожиданиями – мальчики торопились домой, где их ждали братья, сестры, футбол, крикет, снова футбол и крикет, а зимой – всевозможные праздники и увеселения. А Луциан рассказывал им о своих планах заняться древнееврейским или провансальским языком и побродить – непременно под дождем – по пустынным и голым горам («Это он называет прогулкой!»). После таких разговоров Барнс доверительно сообщал Даскоту: «Старина Тейлор, видать, совсем того». Странной и причудливой была школьная жизнь Луциана – совсем непохожей на ту, что обычно описывают в книгах. Как-то раз он подсмотрел трогательную сцену: директор гладил по головке сына епископа, умильно называя мальчика «малышом». Луциан превратил эту историю в фарс и представил ее пятому классу, стяжав всеобщие аплодисменты, – и тут же вновь лишился популярности, предложив всем желающим научить их схоластической логике. Один из юных варваров сбил его с ног, другой плюхнулся на него сверху, впрочем, все было вполне дружелюбно. Попадались в школе и не столь безобидные ребята – высокомерные льстецы и моралисты, с младых ногтей убежденные, что жизнь надо воспринимать «серьезно», но в то же время умудрявшиеся быть, по выражению директора, «жизнерадостными и мужественными молодыми людьми». Некоторые из них дома переодевались к обеду и, вернувшись в школу после каникул, взахлеб повествовали о балах. Правда, эти жизнестойкие типы, заранее обеспечившие себе успех во взрослой жизни, встречались не так уж часто. В целом Луциан одобрял существующую систему воспитания и многие годы спустя с увлечением рассказывал о кружке крепкого пива, выпиваемой в придорожной таверне за пределами города, и утверждал, что ранняя привычка к курению характерна для воспитанников английских частных школ.
Через три года после того, как Луциан набрел на долину среди холмов и ему привиделась объятая пламенем крепость, он вернулся домой на августовские каникулы и попал в самый разгар жары. В Англии иногда еще выдаются такие жаркие годы, когда обаяние Прованса доносится до этого северного острова, кузнечики звенят громко и упоенно, словно цикады, от холмов распространяется душноватый запах розмарина, а белые стены старых английских ферм сияют на солнце, словно фермы Арля, Авиньона или прославленного Тараскона на Роне.
Отец опоздал к поезду, так что Луциан успел купить на станции «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум»[7]7
«Исповедь англичанина, употреблявшего опиум» – знаменитая книга английского писателя Томаса де Куинси (De Quincey; 1785-1859). Изданная в 1822 г., эта автобиографическая «Исповедь» поразила публику красотой слога и необычайной силой в описании грёз и галлюцинаций, порождаемых употреблением опиума. В первом русском переводе (1834 г.) авторство «Исповеди...» было приписано Мэтьюрину.
[Закрыть]. Когда отец наконец подъехал, Луциан заметил, что старую двуколку заново обили темной тканью, а добрый верный пони изрядно постарел.
– Я так и думал, что опоздаю, – заметил отец, – хотя и заставил беднягу Полли поторопиться. Только я велел Джорджу запрячь старушку, как вдруг ко мне прибежал перепуганный Филипп Харрис и сказал, что его отец ни с того ни с сего свалился посреди поля и вроде как лишился языка. Так вот, он просил меня как-нибудь помочь ему. Я, конечно, пошел, хотя и не знал, чем я могу ему помочь. Они послали за доктором Барроу, и я боюсь, что все это окажется солнечным ударом, да к тому же тяжелым. Старые люди говорят, что не припомнят такой жары.
Лошадка неторопливо трусила по раскаленной дороге, явно беря реванш за спешку по пути на станцию. Покрытые известковой пылью изгороди казались белыми, над полями от жары поднимался пар. Луциан показал отцу только что купленную книгу и стал пересказывать страницы, которые уже успел просмотреть. Эту книгу мистер Тейлор хорошо знал – он прочел ее еще много лет назад. На самом деле, удивить его было так же трудно, как того персонажа Доде, у которого на все случаи жизни имелась одна присказка и который, даже увидев, как извлекают из реки утонувшего академика, только и промолвил: «Видал я уже все это». Мистер Тейлор, именуемый прихожанами «пастором», прочел все самые замечательные книги на свете и видел все самые красивые горы и леса – для него жизнь больше не таила в себе прекрасных и удивительных неожиданностей. По правде говоря, его доходы от службы резко уменьшились, а собственных средств у мистера Тейлора почти никогда не было – что ж, в таких обстоятельствах мало кто сохраняет способность наслаждаться прекрасным. Он очень любил Луциана и радовался его приезду, но уже к вечеру вновь безмолвно и печально сидел в кресле, подперев щеку ладонью и укоризненно глядя в глаза своей незадачливой судьбе.
Когда двуколка остановилась перед домом, никто не крикнул с порога: «Мэри, хозяин и мастер Луциан приехали! Можешь накрывать к чаю». Мать Луциана умерла год назад, и теперь хозяйство вела дальняя родственница отца. Эту почтенную особу средних лет и достаточно ограниченных взглядов звали мисс Дикон, и ее чувству прекрасного вполне соответствовал ужин из холодной баранины. Кекс, правда, был на столе – но уж, конечно, до испеченного в печке пирога она не додумалась. Несмотря ни на что, у Луциана потеплело на душе, когда он оказался в своей любимой гостиной, за открытым окном которой виднелись долины и горы, поросшие лесом, и мальчик по-настоящему обрадовался, увидев старую мебель и не менее старые книги в шкафу. С этими книгами у него было связано столько воспоминаний! Одно из наиболее почтенных кресел расшаталось, и его приходилось подпирать, но после жестких школьных стульев оно показалось Луциану удивительно удобным. Выпив чаю, он вышел побродить в саду под фруктовыми деревьями, забрался на стену и заглянул в заросли кустарника, где папоротник, ракитник и наперстянка росли вперемежку с низким орешником – там притаились известные одному лишь Луциану зеленые пещеры и крошечные укромные полянки под переплетающимися ветвями, где мальчик провел немало часов в сосредоточенном уединении. Каждая тропа возле дома, каждый клочок земли, каждая калитка в изгороди возвращала ему давние и любимые воспоминания, а исходивший от лугов сладкий запах был несравненно прекраснее городской духоты. Луциан бродил по этим тропинкам, пока дальние леса не окрасились в пурпур и белый туман не заклубился в долине.