355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Филлипс » Ангелика » Текст книги (страница 19)
Ангелика
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:04

Текст книги "Ангелика"


Автор книги: Артур Филлипс


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)

VIII

Воскресенье, когда Констанс по обыкновению поддавалась суевериям, совпало с ежемесячной бездеятельностью Норы, оттого Джозефу и Ангелике предстояло несколько часов провести в обществе друг друга.

Удивительным образом такая перспектива Джозефа вовсе не встревожила. Занятно, сколь быстро ночи бесперебойной дремы и открытая враждебность жены могут склонить к разговорам с ребенком.

Он читал ей сказку, ставил над их новообретенным дружеством маленький эксперимент:

– «… порочнее даже первого, самого грешного из людей. Пожилая дама сказала, что пекарь о том еще пожалеет. Пожалеет очень, очень горько. Так оно и случилось: не успела старуха покинуть булочную, как в нее запрыгнул волк, что облизал губы и утробно зарычал. Его багровые глаза блестели, словно бесовские. Волк отпрянул, изготовясь к прыжку. Пекарь возопил: „О, горе мне, горе! Когда горожане помогли мне, я прогнал их, наградив презрением. Ныне я подвергся кошмарной опасности, и никто не придет мне на помощь. Я пропал!“ Волк прыгнул, нацелясь на горло пекаря, глаза его горели убийством, губы жаждали крови. Его усы коснулись шеи пекаря. Его пасть разверзлась, и пекарь ощутил на себе горячее дыхание зверя, когда откуда ни возьмись сверкнул клинок. Он рассек мех и взрезал волчью глотку. Кипящая кровь брызнула и обожгла пекарю щеку, смешавшись с его слезами страха и облегчения. Кровь окропила и хлеб, коим пекарь отказался поделиться с пожилой дамой. Чей же клинок спас его? Ибо у ног пекаря бился в агонии слабеющий волк, испуская победный…» – прости, моя дорогая: «… испуская последний вздох. Тут пекарь узрел своего спасителя: то был сын жестянщика.

„Ты? Ты явился, дабы спасти меня? Моим собственным ножом? Но почему?“ Сын жестянщика не стал похваляться своей смелостью и напоминать пекарю о том, как не по-христиански жестоко тот обошелся с горожанами. Вместо сего он сказал почтительно: „Пекарь. Волчья кровь обагрила твою щеку, и это клеймо ты станешь носить вечно. Оно не смоется, сколь отчаянно его ни отскабливай. Кроме того, волчья кровь обагрила твой хлеб. Отныне и до скончания веков ты каждый день станешь откладывать буханку хлеба и не противясь отдавать ее тому, кто ее попросит, кем бы он ни был, и не просить ничего взамен, ни денег, ни услуг. Этот хлеб ты будешь называть Волчьей Буханкой. Придерживаясь этого правила, ты можешь не бояться крошечного пореза на шее, что я нанес тебе, когда зарубил волка у самого твоего горла.

Ты станешь каждый день мазать его волшебными притираниями. Он тебя не обеспокоит. Но если ты отступишь, если не станешь беспрекословно…“»

– Что такое «брикословно»?

– Беспрекословно. Без колебаний или жалоб, «… беспрекословно отдавать Волчью Буханку, тогда этот крошечный порез, сделавшись огромным, извергнет кровавую реку, и мудрости всех врачей мира недостанет, чтобы тебя спасти, и голова твоя никогда не исцелится и не встанет на место, и ты умрешь самой ужасной смертью».

Пекарь кивнул, посмотрел в зеркальное стекло и увидел красный порез на своем горле. «Я все сделаю так, как ты говоришь, сын жестянщика, и ты можешь рассказать всему городу о том, что здесь случилось и какую клятву я дал». – Джозеф закрыл книгу. – Как ты полагаешь, что произошло потом?

– Он не стал делиться. Его порез снова открылся, пробежал по всей шее, и голова пекаря отвалилась! А эти страшные бедные люди съели весь его хлеб!

– Я вижу, сказка пришлась тебе по вкусу.

Он и его дочь смеялись вместе, и он начинал постигать свой дом и свое место в нем. Она в свою очередь рассказывала ему сказки о летающем человеке, что навестил ее ночью; на его спине она летала над лондонскими улицами, смотрела с огромной высоты на людей и дома далеко внизу, и в кудрях Ангелики путались гряды облаков, а крюк луны чуть не подцепил ее платье.

Ангелика была (или могла однажды стать) почти идеальным товарищем. Повзрослев, она могла – это было не столь уж невероятно – сделаться, так сказать, другом. Ее интеллект и характер вполне отвечали непреложным требованиям, коим не отвечала ее мать.

– А привидения бывают? – спросила Ангелика.

– Нет.

– А ангелы?

– Нет, моя дорогая.

– А колдуньи?

– Вымысел, дитя. Вымысел.

– А евреи? Они настоящие или вымысел?

Двумя месяцами ранее он ненадолго уезжал в Йорк, дабы изложить достигнутые доктором Роуэном результаты «Сепсисоборцу» из местного университета. По возвращении Джозеф был поражен увиденным, ибо за два дня девочка повзрослела на многие месяцы, и он конечно же должен был измениться соразмерно; глядя на Констанс глазами, распахнутыми осознанием, он видел, сколь глубоко две параллельные горизонтальные линии врезались в дебелость ее шеи, деля ее натрое, делая членистой, как у насекомого.

– А драконы? Они бывают?

За эти счастливые минуты, первые после перемещения Ангелики в ее спальню, за последние дни, в продолжение коих Джозеф уделял ей внимания больше, нежели всю свою жизнь, он увидел, что дочь взрослеет с ужасающей скоростью. Ее лексикон, ее манера обращаться к отцу, ее способность схватывать суть его слов устремлялись в будущее так быстро, что он видел это будущее не иначе как эпоху, коя свяжет их узами еще теснее.

– Ты не обмолвилась о том ни словом. Тебе понравилась бабочка?

Но ребенок понятия не имел о бабочке, и солидарная охота в детской не дала результатов.

– Ты меня дразнишь? – спросила она.

– Что же, давай лучше взглянем на книгу, что я тебе принес.

– Какую книгу?

– Анатомические рисунки, картинки. Ты назвала ее «папочкиной книгой», ее показывала тебе твоя мать.

– Мамочка мне показывала?

Нет, не показывала. Она спрятала ее от дочери, дабы досадить Джозефу и по-прежнему нянчиться с Ангеликой, подготавливая ее к будущему, кое приняла на веру; а ему Констанс солгала. Даже самое микроскопическое проявление сходства Ангелики с отцом или ее любви к нему Констанс захватит, дабы уничтожить.

Вскоре после этого возмутительного открытия ребенок затребовал кекс. Джозеф не смог найти данное изделие. «Я хочу мамочку!» – завопила Ангелика, когда стало ясно, что ее пожелания не сбудутся. Как скоро зазамысловатые мостики, кои Джозеф возвел между собой и дочерью, были преданы огню, и ребенок попытался по мыкнуть им, обратясь в мать в миниатюре! Ангелика рыдала, словно отвергнутая любовница; она долго его терпела, однако сбросила маску, едва он ее огорчил.

– О господи, да успокойся же, – сказал он. – Вот-вот явится твоя драгоценная мать. Это, в конце концов, никакая не трагедия. Успокойся, слышишь?

Невероятно, однако Нора все еще наслаждалась утренним забвением службы, а Констанс молилась попусту своему дурацкому богу.

Ангелика визжала, требуя кекса, и не желала слышать, что кекса нет. Ангелика визжала, и Джозеф осведомился, не желает ли она оказаться запертой в своей комнате. Он посулил яблоко, но его предложение было отвергнуто, причем со злостью, и он отказался от дальнейших переговоров; между тем протесты Ангелики вырвались за всяческие границы. Она орала, прыгала на отца и отскакивала от его неуступчивой конституции. Она бросилась на кушетку, тут же свалилась на пол, принялась брыкаться. Джозеф взирал на нее из дверного проема, размышляя, как долго Констанс будет мешкать, пока дома бушует сей огорчительный ураган. Девочка перекатывалась с бока на бок, бесслезно плакала, жадно глотала воздух, словно была удушаема врагами-невидимками.

– Милая девочка, моя голубка, – приступился Джозеф, но эти слова лишь причинили ей новую боль.

– Я не милая девочка, я не делая мивочка, я не голубка, тут нет никаких голубок.

Казалось, связь дочери с реальным миром в тот момент пошатнулась, и Джозеф постарался умиротворить ее вновь:

– Нет, Ангелика, под «голубкой» я разумел «дорогое сердцу существо», желая обозначить мою любовь к тебе.

Но дочь, поднявшись с пола, заскакала вверх-вниз, молотя себя кулачками по голове:

– Я не голубка! Дай кекс!

Спору нет, обворожительно: этого самого ребенка Констанс сотворила в адских муках! Удивительно и то, сколь всецело она настроила девочку против отца; Ангелика обезумела от мысли о дальнейшем пребывании в его обществе.

– Девочки голубок не едят, девочки голубок кексят!

Ее речь распадалась заодно с узнаваемой «Ангеликой» как таковой. Дочь исчезала у него на глазах, впадая в уже прожитый период своей жизни.

– Кексы! Голубки! Папа голубку в губку! Нет! НЕТ!

Ее почти закрытые глаза набухали слезами, из носа текло. При этом она не прекращала подпрыгивать и врезалась в стену. Разумеется, Джозеф пытался не дать ей повредиться, но сдерживать ее сверх этого – увольте.

Восстановится ли после удара ее прежняя личность? Возможно, ему полагается провести ее через некое испытание, дабы возродить детскую душу, пошедшую трещинами.

– Ангелика, – начал он, но она вспыхнула пуще прежнего.

Эта разъярившаяся бестия была той же сущностью, что и девочка, рядом с коей он гулял однажды на исходе прошлого лета по вечернему пляжу.

– Папочка, смотри, бабочка сломилась. Поломатая.

Он шел на несколько шагов впереди нее подле Констанс. Он развернулся; Ангелика сидела на корточках, скрестив руки и уставясь на что-то на земле.

– Сломалась, – сказал он. – Только бабочки не ломаются, они умирают.

Он присоединился к ней и обнаружил предмет дочериной научной страсти, Polyommatus icarus, живую, но неспособную летать: одно из сине-белых крыл наполовину отъели муравьи, что по-прежнему ползали рядом, работая челюстями по его рваному краю. Время от времени жертва, шатаясь, делала шаг-другой, подпрыгивала, по памяти стремясь к полету, и приземлялась на нетронутое крылышко; по ее меркам, приземление было тяжелым, ибо она не сталкивалась с тяжестью с той поры, как освободилась, жмурясь, из влажного кокона. Муравьи попросту прилаживались, усиливали протяженную линию атаки, волоча яркий шелковый лоскут от живого еще создания мимо его же тельца, и маршировали обратно к своим холмам мимо голодных тружеников, что явились завершить работу. Личико дочери восхитило Джозефа: ни ужаса, ни глупых нравоучений, ни антропоморфической ереси.

Ребенок трех лет способен был выказать прозрачную страсть исследователя, обнаруживая основы научного склада ума.

– Ах, какая мерзость! Прочь отсюда! – завизжала Констанс, подошедшая разлучить их. – Зачем тебе тыкаться в такую грязь, Ангелика?

– Оставь ее в покое, прошу тебя! Или же ты сокрушишь все, что окажется ей интересно?

Он прервал себя, едва заметив, что Констанс в замешательстве раскаивается, и зря прервал, ибо супруга растила ребенка, руководясь пустопорожним чувством и безмерной чепухой. Девочка на мгновение очаровалась Природой, что можно было только приветствовать.

Возможно, настанет день, когда она разовьется в разумную личность. Она тыкала умирающее насекомое палочкой, и он ощущал доселе незнаемый прилив нежности к индивиду, что вырабатывал в себе взрослые интересы, не теряя женской миловидности и способности к обворожению, коими однажды могла похвастать мать девочки, лучезарно обещая доставлять Джозефу бесконечные удовольствия.

Ангелика тем вечером подхватила чрезвычайно легкую, если не сказать «неощутимую» простуду, и, само собой, Констанс, уверившись в том, что ребенок с минуты на минуту погибнет от чиха, настояла на призвании местного доктора. Приятный старик, чье добродушие позволяло смириться с потерей воскресенья ради успокоения нервической матери, осмотрел Ангелику в точности так, как до него Джозеф, вывел аналогичный диагноз, предписал гот же курс лечения и, грамотно оценив обстоятельства, укоризненно покосился на Джозефа, что попустил жене потребовать обследования ребенка, коего даже не лихорадило. Ангелика межпутем твердила папочке, что не станет сетовать на проявления хвори, дабы он ею гордился.

И вот теперь этот небезынтересный индивид, за десять месяцев до того желавший восхитить отца своей храбростью, низвергался ничком на пол, и его кулаками било по полу какое-то другое животное, делившее с Ангеликой одно тело и похитившее у нее интеллект, интерес к Природе, интригующие сентенции, телесное очарование, всю ее привлекательность, за исключением той лишь, что вызывала остаточный научный интерес Джозефа к прогрес сированию ее падения. Это существо – не «Ангелика», не «она» – было все еще ослеплено бешенством, когда Констанс вернулась наконец со своих мифологических изысканий.

– Что ты с нею сделал? – вопросила жена, пытаясь собрать разбросавшую руки-ноги девочку и обнять ее.

– Сделал? Ты в своем уме? Я отказал ей в капризе, чему тебе следовало бы поучиться.

Когда уговоры Констанс не смогли вернуть девочке разум, мать перевернула ребенка и как следует шлепнула. От потрясения девочка прекратила неистовствовать, и хотя после второго шлепка она продолжала плакать, ее дыхание выровнялось. Ангелика обхватила обидчицу руками и вжалась мокрым лицом в теплую кожу пульсирующей материнской шеи.

– Ты ее бьешь?

– Если она в том нуждается. Она должна прийти в себя, нельзя позволить ей биться как в припадке. Надлежит указать бесу на дверь. – И прибавила: – Не сомневаюсь, что ты будешь возражать, – не без легкого бунтарства.

– Нет-нет, совсем не буду. Как ты сочтешь нужным.

Он отметил, что Ангелика с очевидностью предпочитает общество матери даже после того, как та ее побила. Он тысячи раз наблюдал равнозначный парадокс в лаборатории, однако увидеть его в людях, в двух женщинах, что связаны с ним теснейшими узами, Джозеф никак не ожидал; он удивился вопреки себе, вопреки тому приятному потрясению, кое испытывал всякий раз, когда Природа раскрывала перед ним свои шаблонные тайны. Он не мог, как ни старался, представить, как бьет девочку, не мог вообразить потребные для этого обстоятельства, ярость, страсть или злость. Даже любовь была недостойна подобного деяния.

Обуревало ли Джозефа когда-либо расстройство столь острое, чтобы разбить вдребезги вмещающую его личность? Он едва не потерял жену, вырвал ее из объятий смерти лишь затем, чтобы наблюдать теперь, как она растворяется в материнстве, в то время как он стал для нее не более чем поставщиком финансов. Она не прилагала усилий, дабы угодить ему, открыто проявляя безразличие к его приходам и отбытиям. Она была глуха к его словам, слепа к его заботе, нечувствительна к его кроткой ласке. Если кто и заслужил право биться в истерике и вопить, это был он.

Вечно раздражительная и склонная к меланхолии (вполне простительной, если взять в расчет ее утраты и здоровье, ныне Констанс обнаруживала симптомы куда более тяжкие: ночную панику, бессонницу, зловещие опасения за безопасность ребенка. Джозеф уяснил, что она дремлет и бодрствует в неурочные часы. Она спала в гостиной или подле девочки, выдавая на-гора причины, одну безумнее другой, дабы покидать мужа. Она чуралась его объятий (какими бы нежными они ни задумывались либо являлись), опять же выдавая на-гора доводы и правдоподобные, и мнимые. А сегодня он получил доказательство её лжи: книга с картинками и уничтожение либо похищение его подарка ребенку, что являлся, как она твердила годами, ее даром ему.

Тем вечером они сидели на кушетке перед камином.

Он наблюдал за Констанс в безмолвии. Ее оголенное предплечье прижимало кайму рукава к подлокотнику.

Натянутый бархатный шнур впечатался в кожу Констанс; когда она пошевелилась, муж увидел в свете пламени оставленный шнуром мягкий оттиск, долину, коя окрасилась багрянцем. Джозеф почти ощущал ее на расстоянии, он желал коснуться ее прежде, чем кровь набежит в складку, прежде чем она вновь заполнится кровью.

Вместо этого, словно почуяв его молчаливый замысел, Констанс ни с того ни с сего побудила его к безумной беседе, заговорила об английских военных (другими словами, о нем), словно они демоны, сравнила его с чернокожими убийцами. Он оставил ее расстроенной, однако минуты спустя она прибежала к нему, убоявшись теней. Он успокоил ее обычным манером.

– Моя любовь, – ласково сказал он и поцеловал ее в шею, однако, только что прибежав к нему, теперь она столь же отчаянно отстранилась, предлагая ему не ждать, ибо ему потребен сон, ей же необходимо взглянуть на Ангелику.

– Разумеется.

Прошло много времени, прежде чем она вернулась, а точнее, прежде чем он снова заснул один, воображая, что она все еще может прийти к нему, что она передумала бежать от него, минуя пролет за пролетом, укрывая себя ребенком и укрывая ребенка собой.

IX

Он почти убедил себя в том, что Констанс надлежит спать вдали от него. Если ей так спокойнее, пусть обитает хоть в гостиной, хоть в погребе. На деле, однако, расстояние лишь усугубило ее странности. Утром она остановила его на лестнице и загораживала проход, пока не объяснила, что Ангелика страдает от неуловимых болей, кои никто не может наблюдать, однако таинственным образом виноват во всем оказался Джозеф. Он сдерживался перед этим умопомешательством в цвету сколько мог, даже поощрил ее позвать доктора. Он пытался вырваться, но недостаточно прытко, и она упорствовала, а затем ужалила его: «Кто такой Лем?»

– Кто такой Лем? – спросила она без предисловия, и он почти утвердился в мысли, что Констанс обладает волшебным даром ясновидения. Человек, коего Джозефу никак не удавалось вспомнить, возник из тумана, раскошелил его на ужин, оскорбил, намекал на мрачные секреты, был оставлен в пивной, а назавтра жена осведомляется об этом шаркающем ногами призраке, называя его по имени.

– Кто такой Лем?

– Попрошайка, что меня подстерег.

– Он снился тебе ночью.

– Вовсе нет.

– Откуда бы я узнала тогда его имя? Ты проговаривал его во сне.

– И что же, по твоему представлению, я сказал?

– Только имя. «Лем, Лем», несколько раз. Только имя.

Чем сказать: «Ты говорил во сне, бестолковое слово, пол-лемура», – она начала с имени Лема, человека, коего не могло не быть и сведения о коем она добывала из Джозефа, пугая его, цитируя его же ночное бормотание, дабы заманить в ловушку признания – в чем же? Что это была за игра, что за потакание капризам вне рамок любых приличий? У него опять возникло чувство, будто он выбирается из собственного дома тайком, словно преступник или просто слабодушный.

В этот понедельник с утра, открыв лабораторию, он приветствовал гам и предстоящие задачи, их разнообразие и определенность: они ждали его в прошлый понедельник и дождутся в понедельник будущий. Здесь не было места расстройству, смутным немым обвинениям, инфантильным вторжениям.

Джозеф возжег газ, успокоил тех, кого можно было ' успокоить, раздал пишу и воду и начал отмечать свершившиеся за выходной день перемены. Его ручка нуждалась в новом пере. Он устремился в конец помещения и тут же застыл, ощутив, как пальцы вдавились в носки ботинок. На полу в проходе между двумя рабочими столами… немыслимо. Он поднял лампу. Первая мысль была верной: два человеческих скелета, коим придали позы известного акта, с почти уместными бескожими усмешками. Пустые глазницы горели взаимной чувственностью, однако бесстыдник, опиравшийся на окостенелые руки, казалось, искоса изучал Джозефа глумливым взглядом, ибо был поглощаем и балуем мирскими удовольствиями более него.

Непристойность, явленная именно здесь, в храме пауки, посвященном усовершенствованию человечества! Тут раскрепощался вульгарный ум; в Армии, среди мужчин с пошлыми характерами и животным интеллектом (вроде Лема), подобные умы сходили за остроумцев.

Хуже того, вторжение могло поставить под удар образцы: невозможно сказать, что способен был содеять подобный индивид, решись он погубить предпринимаемые в лаборатории труды. На мгновение Джозеф вообразил невероятное: то было дело рук самого Лема, невесть как узнавшего, что Джозеф первым натолкнется на скелеты, сочтет их знаменательными и… Чепуха! Должно убрать их с глаз долой до прибытия докторов.

Более скрупулезный осмотр, однако, показал, что скорое искоренение маловозможно, ибо вандалы упрочили положение скелетов, прикрепив их жесткой проволокой к газопроводу и ручкам выдвижных ящиков. Джозеф успел сдвинуть одну клетку и взобраться на стол, дабы изучить завязанные узлами нити близ потолка, когда услышал, что входная дверь хлопнула неестественно рано и образцы на секунду погрузились в тишину. Появился доктор Роуэн, бледный и овцеподобный в тусклом свете; он чихнул, затем, когда животный гам возобновился, проблеял:

– Бартон? Чем вы там наверху заняты?

Джозеф спустился на пол и в отчаянии, не успел Роуэн обогнуть угол, лягнул доминирующий скелет, породив куда более вызывающую позу: нижняя фигура, с очевидностью женская, склонила череп набок в пароксизме то ли восторга, то ли мучения. Будь у него железный прут, Джозеф с удовольствием расколотил бы любовников на костяные щепки.

– Бартон? Что это такое?

Джозеф уже ничего не мог сделать. Роуэн приблизился огромными шагами.

– Сэр, я только что обнаружил это, эту пренеприятную… – Но наниматель Джозефа уже хрипел, заходясь смехом.

– Это вы сделали, Бартон? Нет, конечно же, нет, – сразу поправился он. – Уели они нас, так ведь? Вот черти! Уели вчистую. Показали кое-что старичкам!

Роуэн предположил, что непристойность сотворили студенты последнего курса; он и раньше сталкивался с тем, что вандалы крадут и выставляют в Лабиринте анатомические макеты.

– Однажды я наткнулся на такое в собственном ватерклозете! В критическую минуту, Бартон! Эти бесы прикрутили кости к стульчаку так глухо, что я вынужден был справлять нужду у скелета на коленях.

Джозеф предпочел не смотреть в румяное, мясистое лицо пожилого медика.

– Вы только посмотрите на эту пару, занятую веселым делом! Почти слышно, как вон тот вскрикивает! И все-таки, – доктор Роуэн высморкался, – и все-таки лучше бы убрать их отсюда прежде, чем придут остальные. Было бы неплохо, когда у вас найдется время, сменить замки. Нельзя позволять студентам проникать сюда когда заблагорассудится и беспокоить наших друзей.

Итак, Джозефа считают «старичком», коему следует потакать бьющей через край энергии молодежи, но сохранять благоразумие достаточное, чтобы впоследствии сменить замки; его принимают за человека, что ностальгически посмеется над озорством юнцов, ибо вид сплетенных костей пробирает его до костей.

Она видела его точно в таком же свете. Нет: скорее, он был для нее чем-то другим, он менялся, дрейфовал меж неуправляемой страстью молодости и пыльной, ухмыльчивой безвредностью старения. Пребывая посередине, не будучи ни мокрой куколкой, ни высушенным, распятым мотыльком, он представлялся Констанс летучей сущностью, кою следовало брать щипцами, пока не завершится ее неизбежный распад. Она желала этого распада. Она жаждала его ускорения. Отсрочка тяготила её, опасность того, что в нем живы еще влечения юности, раздражала. Она страшилась Джозефа, когда полагала его живым. Ощутив в муже медлительность, Констанс становилась доброй и отзывчивой.

Ребенок также предпочел бы дряхлого, смиренного отца. Они заключили союз. Союз. Слово зазвенело в голове Джозефа, высвободив из каменной кладки разума серебрящееся прозрение: у каждого из них имелась причина желать его старости – и они сговорились его состарить. Даже угодливые доктора, коих она очаровала, потворствовали ей, издавая идиотические указы на ее условиях.

Часом позже, когда скелеты были брошены на табуретки в дальнем углу, юный мистер Джошуа, старший из студентов-медиков, прибыл более чем запоздало с бинтом на челе, коего вначале стыдился; он не решался снять шляпу, застывал в тенях и во время беседы держал голову под неуклюжим углом. Вскоре, однако, все уже знали о его травме, а кое-кто спросил о ней напрямую; он промямлил всего лишь невнятные оправдания. Несколько раз мальчик вынужден был менять повязку, ибо на белом небе проявлялись созвездиями алые и бурые светила.

Ближе к обеду Джозеф, наблюдавший за тем, как парень отлепляет очередной пластырь, глядясь в карманное зеркальце, предложил Джошуа свои услуги. Тот вздохнул.

– Дети, Бартон? – спросил юнец, когда Джозеф отдирал полоски бинта от сочившейся раны.

– Да, сэр. Девочка четырех лет.

– Берегитесь этих чертей. – Джозеф приложил к кольцеобразной ране влажную ткань. – Все уже видели – думаю, если я вам расскажу, вреда не будет. Как я выяснил, день или два назад гувернантка вроде бы собралась поведать моему сыну о медицине, о хирургии и прочем. Сами можете вообразить: «Спящее тело не чувствует боли, поэтому твой папа и другие хирурги милосердно погружают пациента в глубокий сон и лишь потом берутся за скальпель, отрезают конечность et cetera».[20]20
  И так далее (лат.).


[Закрыть]
Ладно; я просыпаюсь ночью, этой ночью, в мучительнейшей агонии, глаза мои затуманены, голова пылает, а вопли мои столь звучны, что будят и меня самого, и хозяйку дома. Первое, что я вижу, когда протираю глаза и моя жена зажигает лампу: Саймон, наш мальчуган, перепуганный до одури, ибо, Бартон, вообразите себе эдакую картину: он решился встать посреди ночи, дабы провести операцию на спящем отце! Вознамерился удалить кухонным ножом бородавку, украшавшую, если помните, мой лоб; ничтожный дефект, однако Саймон замыслил от него избавиться, а гувернантка, проводя хирургический семинар, по всей видимости, опустила ряд подробностей. Кровищи было! Все от надреза, каковой, согласитесь, делает честь хирургу-новичку в нежном возрасте пяти лет. По моему лицу низвергался, слепя и глуша, багровый поток, мои руки сделались скользкими от крови. Боевое ранение – вам такие явно знакомы, вы же старый солдат. Моя жена, верно, заставила служанок скрести пол день напролет. Теперь нам придется запирать дверь детской, когда он спит. Жесткая мера, однако я не намерен дожидаться дня, когда шельмец откроет офтальмологию.

Джозеф обедал в одиночестве, поглощая пишу под открытым небом на улице невдалеке от Лабиринта. Он изучал недавнюю провальную серию опытов, надеясь распознать в данных некую систему, дабы явить доктору Роуэну хотя бы ничтожнейшую действенность применявшихся к ранам дезинфектантов, кои на первый взгляд не оправдали надежд. Не исключено, что Джозефу удастся обнаружить один отчасти перспективный элемент и со честь его с другими почти успешными компонентами. Этим либо другим прозрением он намеревался доказать свою пригодность к обязанностям помимо нынешней службы.

Черновики предложений и трактовки просмотренных результатов он записывал в дневник, что был переплетен в кожу и запечатлел на обложке его имя; незадолго до того Джозеф приобрел дневнику Пендлтона (другая милая девушка стояла на обычном месте, говорила тем же манером, бросала те же взгляды; девушки Пендлтона отличались качеством, по меньшей мере какое-то время). Сей дневник лежал теперь на краю стола, по недосмотру – перевернутый. Джозеф заметил, что прохожие читают его имя, и вдруг устыдился, будто был пойман за самоафишированием (еще и оттого, что пытался в это время продвинуться дальше своих начальников). Его стыд за выставление себя напоказ (он положил книгу обложкой вниз) был спустя мгновение титрован возмущением теми наветами (ясно зримыми в ретроспективе), кои читались на плывших мимо лицах, ибо Джозеф, само собой, не пытался выставить себя напоказ. До того, как он осадил мятежные мысли, Джозеф безмолвно срамил тех, кто винил его в тщеславии, за многообразие их собственных грехов, что внятно обнаруживались в одежде, походке, выражениях лиц и глаз. Несколько мгновений бешенство в нем прогрессировало, пока абсурдность мышления не отступила под напором более мудрых областей разума. Придя в себя, Джозеф попытался уяснить, сколько минут принес в жертву этому вздору.

Раз наше сознание способно блуждать, растеряв все убеждения и черты характера (ведь он никоим образом не полагал, будто кто-то по ошибке посчитал его самовлюбленным, равно как не думал, что рыжеволосая женщина, коей случилось безучастно взглянуть на предательский дневник, отличалась распущенностью), значит, с такой же точно легкостью возможно вести себя как человек, что утерял разумность и нравственный облик.

Скажем, война являлась сценой, на коей беспечных людей лишали их свойств и принуждали играть голышом в спектакле самого откровенного содержания. Джозеф видел благородство, не знавшее жалости, безропотность, сражавшуюся храбрее львов, грубость, урезанную до девичьих слез, что лились по поводам разве что символическим. Он видел – потом, когда пушки замолкали, но не остывали, – потрясение (а в случае прежде безропотных – ликование) в глазах людей, осознавших, что таковыми они были или могли быть: безжалостными, львами, девицами. «Я не был безропотным в те годы, – перекрашивали они себя задним числом, переоценивая время, кое провели дома, бежав опасностей и разногласий. – Я был более чем благороден и не стал бы выставлять свою храбрость напоказ». Но и это была, разумеется, ложь, точно такая же, как любой другой миг, рассмотренный отдельно.

Что с того? Лучшее «я» может испариться в долю секунды, даже не в миг надлома либо искушения, но в самой обыденной жизни: записная книжка, оставленная лежать обложкой кверху, способна заставить мужчину обвинить невинную женщину в гнуснейшем разврате.

Все слышали рассказы про обычных людей, совершавших ужасные преступления. Про людей, что вращались в высоких кругах и ни в чем не нуждались, но воровали. Про людей, что не знали страхов и тревог, но убивали. Про людей, что были обожаемы женщинами, но насиловали. Либо они ведали, что творили (преступники), либо не осознавали своих деяний (безумцы). В таких случаях (как, не исключено, случай убийцы, столь подробно описанный газетами) бдительная личность попросту засыпала (как личность Ангелики во время ее припадка), и в продолжение ее дремы иная сила захватывала костюм плоти и отправлялась вершить деяния по своему вкусу, преступно утаивая их от всего мира, включая человека, что скорее прочих сделался бы их свидетелем или помехой, привычного управителя этих мышц и этих глаз, – и, едва насытившись, кралась прочь в выстланную саваном яму, а беспечный хозяин восставал от забытья, без коего обитающий в нем паразит был бы бессилен захватить власть. Джозеф содрогнулся: забытье это отличалось от его собственного (в эпизоде с записной книжкой) степенью, но не сущностью. Если он мог затеряться в себе настолько, что чуждый голос внутри назвал проходившую мимо женщину шлюхой, становился ли Джозеф преступником или безумцем? Его прегрешение не принесло никому вреда, однако доказало неимоверную хрупкость барьеров, кои не дают лучшему «я» выйти вон.

Рассмотрим хоть нормальный сон: на несколько часов ваше лучшее «я» свергают с престола, и во дворце до зари пляшут мятежники. Они проговаривают самые грязные свои желания устами и голосом короля. Ночью Джозеф говорил о Леме. В госпитальных палатках он видел людей, кои во сне скулили и метались, с равным стыдом исповедуясь в грехах, что совершили и только желали совершить. Иные даже ходили с открытыми, остекленевшими глазами. Тому, кто опасается, что швартовы его личности непрочны, и страшится паразитов собственного естества, сон должен мниться чем-то ужасным по своей сути. Джозеф заключил, что это, очевидно, верно в отношении Констанс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю