Текст книги "Екатеринбург, восемнадцатый"
Автор книги: Арсен Титов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– А! – махнул первый так, что повязка у него полетела с руки. Он ее подобрал, развернулся и покатился обратно в дом. – А вы тут! – походя, но как-то с опаской пнул он винтовку одного из часовых.
– А ты не это! Ты не это! А то живо в это, в комитет! – не замедлил с ответом часовой.
– Ко-ко-комытэт! – не выдержал я отметить новый порядок.
И тут я увидел одноклассника Мишу Злоказова. Он шел в распахнутой шинели, без шапки и с бумагами в руках. На его физиономии сильная отрешенность от всего окружающего не могла пересилить всегдашнего его озабоченного выражения, будто он постоянно думал, а не выворотить ли крепкий и какой-то только характерный для Миши из кармана кукиш. Мы не виделись со дня моего отъезда в гарнизон после училищного отпуска. Я знал, что Миша в военной службе не был.
– Миша! – совершенно вне себя от радости, схватил я его за рукав.
– Ты что тут делаешь? Ты почему в таком виде? – расцветая только глазами, стал он задавать, на мой взгляд, дурацкие вопросы и потащил меня в сторону.
– Да с фронта, Миша! И для прохождения дальнейшей службы! – стал отвечать я.
– Ну, это понятно, что с фронта! Я знаю! Но почему в виде какого-то малахая? Я же знаю, что ты… – хотел он, видимо, сказать обо мне то подлинное, что знал, но осекся. – Ты давно в городе? С документами все в порядке? – спросил он.
На миг я подумал о нем, что он служит в каком-то нынешнем сыскном заведении, – столь мне не понравился его вопрос. «Ты кто такой, чтобы так спрашивать!» – едва не закричал я, но сдержался и в кривой, презрительной усмешке подал ему справку.
– Почему так? – спросил о справке Миша и сам себе ответил: – Ладно. Это неважно. Расскажешь потом. Ты в службу – по ней?
– Ты спрашиваешь по делу или просто так? – спросил я, зная, что Миша никогда ни в какой военной службе не состоял, и полагая его вопрос праздным.
– Я здесь, – показал он на второй этаж. – Я писарь у начальника гарнизона, то есть председательствующего в военном отделе! Пойдем! И о своем настоящем чине, Боря, пока никому ни слова!
Через час я имел на руках выписку из приказа с обычной в таких случаях формулировкой: «Полагать такого-то военнослужащего (то есть меня) прикомандированным…» И прикомандированным я оказался с заступлением в должность бригадного инструктора траншейных орудий и гранат к парку Четырнадцатого Сибирского стрелково-артиллерийского дивизиона, незадолго до меня прибывшего в город. Должность не соответствовала ни которому из моих чинов, ни чину прапорщика за его малостью, ни чину подполковника за его величиной. Но она мне тут же принесла авансовую выдачу в двести рублей оклада жалованья, что тоже не соответствовало – и дополнительно не соответствовало городской дороговизне на продукты. В утешение мне было сказано, что начальник парка получил на днях авансовую выдачу, немногим большую моей.
– А дровяные? – спросил я, несколько приобнаглев от такого счастья.
И вопрос мой имел смыслом то обстоятельство, что в той нашей, еще государя императора армии в связи с падением стоимости рубля полагались офицеру на отопление и приготовление пищи дровяные и на прокорм лошадей фуражные прибавки к жалованью, что в сумме у нас, в Персии, составляло две тысячи рублей, и соответствовали эти две тысячи примерно тремстам довоенным рублям. Их выдавали персидским серебром – по-персидски манатами, а по-казачьи, как помнится, собаками, ибо казаки изображенного на монетах льва в насмешку приняли за собаку.
– А всякое офицерское пособие к содержанию на военную дороговизну отменено, господин хороший! – как бы с язвой ответил Миша и взглядом показал помалкивать.
Я и сам понял, что прапорщику военного времени, не состоящему ни в каких комитетах, следовало – как бы это сказать – быть поневежественней, что ли.
– Да-да! Непременно! То есть как и положено! – замямлил я.
Миша и на это показал глазами молчать.
– Вот! – громко сказал Миша и подал мне еще один приказ. – Вот! Вам как окончившему военное училище до первого мая семнадцатого и согласно приказу из округа от вчерашнего дня положен на замену один комплект обмундирования! О вас тут заботятся, понимаете, а вы тут нам что-то из области иллюзий – того! Все. Идите, товарищ военнослужащий!
Я пошел, он пошел следом, но якобы по своим делам и в коридоре дал мне записку на имя заведующего гарнизонным магазином о разовой выдаче мне некоторых продуктов.
– Иди прямо сейчас. Говори, что от самого Крашенинникова, это наш адъютант, вот его подпись. Кое-что получишь из продуктов. К себе в парк пойдешь завтра. А сегодня, как все получишь, я жду тебя в гости. Сережка Фельштинский будет предупрежден и примчится на всех парах! – напутствовал он меня.
– Слушаюсь, господин писарь! – взял я под козырек.
Он то ли не понял, то ли не принял шутки. Физиономия его снова напомнила мне, что его привычкой в гимназии было без особого разбора, кто перед ним, выворачивать из кармана крепкий и какой-то только ему свойственный кукиш. Я такой чести ни разу не был удостоен. Но другие имели возможность наблюдать этот кукиш довольно близко от своего носа.
– Откуда такая власть у тебя? – еще спросил я.
– Потом как-нибудь! – сказал он.
Уже стемнело, когда я с двумя сидорами – с обмундированием и продуктами – пришел домой. Иван Филиппович выкатился встречать меня во двор.
– Господи, обошлось? – выкрикнул он и в ожидании ответа раскорячился в герб России.
– Так точно, ваше сиятельство! – гаркнул я.
– Молчи, молчи, оллояр неземной! Молчи! Тут эти, прости, господи! – замахал он руками.
– Кто? – спросил я.
– Эти, разъязви их! – ткнул он рукой куда-то в сторону улицы, а потом в сторону дома.
– Неуж? – ничего не понял, но скорчил я рожу под сотника Томлина.
– Истинно! – понял он меня по-своему.
– Вот же едрическая сила! – снова под сотника Томлина сказал я.
– Не ходи! Айда у меня пересидишь! – попросил Иван Филиппович.
– Это нам с тобой для нашего чревоугодия! – скинул и подал я старику один сидор.
Он быком посмотрел на меня.
– Откуда? – глухо спросил он. Я не успел ответить, как он еще более глухо, совсем утробно выдохнул: – Неужто совето?
– Хуже, Иван Филиппович! – сказал я.
– Украдено принес? – тем же тоном спросил он.
– Да нет же. Все служебное. Я взят в военную службу! – перестал я ерничать.
– В совето? – снова и как бы даже с угрозой спросил он.
– В военную службу! – с нажимом и некоторой долей раздражения сказал я и вдруг спохватился.
Я спохватился на тот счет, что в пылу восторга от прекрасно устроенного моего положения я не дал себе отчета не только спросить, а и подумать о том, какая сейчас военная служба, та ли она, из которой меня уволили, или какая-то другая, сволочная, революционная. Иван Филиппович смотрел на меня в ожидании. Я признался, что не спросил про службу.
– А если совето, значит, антихристово, как вон эти! – показал на дом Иван Филиппович.
– Если совето, значит, мы не будем служить! – сказал я.
– Да тихо ты, Борис Алексеевич! Совсем ума лишился! Это тебе не в твоей артиллерии! Слыхом понесется в твое совето! – зашипел Иван Филиппович.
Я приложил палец к губам, мол, молчу.
– Это исть погодим! – показал на сидор Иван Филиппович.
– Почему? – удивился я.
– А если совето? – в язве спросил он.
– Иван Филиппович! Командир отличается в строю не только тем, что может безнаказанно громче всех пустить ветры, но и тем, что может строю подать команду их не пускать! – рассердился и опустился я до солдатского фольклора.
– Понял! – действительно понял перебор в своем клерикальном рвении Иван Филиппович.
– Но кто все-таки там? Почему мне нельзя туда? – спросил я.
– Прозевал. Они прошли, а я прозевал. Все тебя высматривал, а тут бес попутал – прозевал. Но прошли и сидят тихо! Не ходи! У меня пересидим! – сказал Иван Филиппович.
Я отмахнулся и пошел к себе. Дом был гробово темен и тих. Я вошел в него и остановился, будто артиллерийская граната в казенной части. Дверь за мной пристукнула и как бы довершила впечатление. «Выстрел!» – сказал я себе и пошел наугад. Меня услышали. Из-под двери комнаты Ворзоновского брызнул свет лампы. Дверь открылась. Лампа высветила самого Ворзоновского и позадь него какую-то довольно встрепанного вида женщину, своей встрепанностью толкнувшую меня на мысль об их гнусном в темноте занятии.
– Имею честь! – с вызовом сказал Ворзоновский.
– Имейте на здоровье! – сказал я.
– Это, однако, немыслимо, в какое щекотное положение вы нас ставите! – с прежним вызовом сказал Ворзоновский.
– Пошли вон! – сказал я и закрыл за собой дверь.
– Вот видите! Вот и в прошлом разе они так же! Это, однако, против всего! Они себе позволяют, как официр прежнего царского времени! – закричал Ворзоновский на весь дом и, вероятно, уже обращаясь к своей встрепанного вида женщине, чуть сбавил тон: – А вы на них не влияете!
Я не расслышал ее ответа. Я услышал чернявого служащего продкома.
– А вы не позволяйте себе претензии на весь дом! – из своей, то есть бывшей моей, комнаты крикнул он.
У меня родилось только одно слово: сволочи. Рубцы меня потянули влево. Я бросил сидор и шагнул к двери. Однако некогда отмороженные легкие не смогли схватить воздуха. Я сел на диванчик. За дверью Ворзоновский что-то закричал чернявому. Именно что он закричал, я не смог разобрать. Легкие никак не захватывали воздух. Я повалился навзничь. Я весь задергался в конвульсии. Воздух в меня не шел. Напротив, из меня пошел рык. Мне стало страшно, что я сейчас задохнусь. И мне стало мерзко, что я задохнусь, а эта сволочь Ворзоновский возликует. Омерзение ли, обыкновенный инстинкт ли – что-то дало мне силы, а Господь надоумил упасть с диванчика на пол и не схватывать воздух, а как бы его из себя выталкивать, хотя он, кажется, и так шел из меня с рыком. После нескольких толчков я с протяжным стоном схватил маленькую и, как мне почувствовалось, какую-то кособоконькую струйку. Она рыбкой нырнула в меня. Потом нырнула вторая, третья – я ожил. Я сел на диванчик. В радости, что это могу, я стал глотать воздух – не дышать воздухом, а именно его глотать, как глотают воду. Радость тотчас стала перемежаться коротко возвращающимся страхом перед тем, что если бы вдруг я задохнулся. В этот миг я глотал воздух сторожко, с опаской, что натружу легкие и они откажут. Миг проходил, и я снова хватал воздух большими глотками, гнал его, как мне казалось, в самые мои закоулки.
Я слышал за дверью ругань. Кричал Ворзоновский, кричали женщины, кричал чернявый жилец. Я различал отдельные фразы. Но я не понимал их смысла. Мне было превосходно оттого, что я дышу. Это было главным. Чернявый жилец кричал: «Вы все за собственность! Ваша платформа в жизни захватить собственность! А мы против!» И я понимал, что это о нашем доме. Но я этого не впускал в себя. Мне главным было дышать. Дышать мне было счастьем, моим одиноким счастьем, против которого все остальное было ничем.
Я вспомнил горийского моего соседа по госпиталю Сергея Валериановича с ранением в легкое. Была весна. Дни чередой пошли теплые и солнечные. Духота палат стала невыносимой. И хотя ранение в легкое грозило Сергею Валериановичу осложнением, он попросил меня распахнуть окно и потом несмело, так же сторожко и с опаской, как я сейчас, втягивал в себя ставшую для нас чужой заоконную свежесть. «Щекочет и как-то даже обжигает!» – виновато и пьяно сказал он. Сколько я помню, он был при этом в совершенном счастье. И я вспомнил драку с молодым князем, вернее, не драку, а то, как я, задыхающийся и с пошедшими наружу отмороженными моими легкими, узнал пальчики Ксенички Ивановны. Едва ли не в тот же день, когда мы открыли окно, я пошел гулять в город и нечаянно стал причиной столкновения с молодым представителем местного рода владетельных князей юнкером Амилахвари. Он хотел меня угостить плетью. Но я оказался проворней. В миг, когда я сбил его с ног, мои легкие мне отказали. Они в моем представлении пошли горлом. Я зарычал и переломился. У меня потекли слезы. И я не увидел, как рядом оказалась Ксеничка Ивановна. Я почувствовал, как кто-то бережно поддерживает меня и утирает мое лицо. Я узнал Ксеничку Ивановну по пальчикам. Ее пальчики были, пожалуй, единственными на всем белом свете, коралловые, чуткие, терпеливые, незаменимые. Тогда я оттолкнул ее – оттолкнул только с тем, чтобы она не видела моих безвольных и позорных слез.
Это воспоминание тоже было моим счастьем.
За дверью жильцы кричали.
– Ваша платформа – захватить собственность! – кричал чернявый служащий продкома.
– С вашим умозаключением я имею щекотное положение. А это мне влияет! – в ответ кричал Ворзоновский.
Мне же было счастьем дышать.
И с этим счастьем, обессиленный удушьем, я заснул – не раздеваясь, прямо в шинели и сапогах, и счастливо ощущал себя на фронте, счастливо обманывал себя, что я на фронте, что все ушедшее мне только предстоит.
Утром явился патруль из двух мастеровых и одного по виду конторщика. Их привела вчерашняя встрепанная особа, оказавшаяся жиличкой нашего аптекаря Александра Константиновича Белова с Крестовоздвиженской улицы, та самая каторжанка Новикова. Мы с Иваном Филипповичем пили в каморке чай. Они спросили мои документы. Я видел, какое злобное разочарование постигло Новикову, когда патрульные вернули мои бумаги. Что-то волчье было в ее лице. Ей явно хотелось моей крови.
– Извиняйте, товарищ военнослужащий! Но – революционный террёж! – сказал один мастеровой.
– Революционный террор, мазута! – гордо за знание революционного слова поправил его другой.
– Революционный террор – это необходимость порядка! – прошипела Новикова.
– Порядок там, где анархия! – сказал конторщик.
– Вот вы лучше тех арестуйте, которые гадят! – показал в сторону комнат с жильцами Иван Филиппович, а потом, по уходе патруля, сурово посмотрел на меня: – Борис Алексеевич, про армию-то узнай, а то, поди, совето!
Я криво усмехнулся. Часом назад, с пробуждением, я понял – место моему счастью осталось только в ночных грезах. Приход патруля подтвердил это. Но служба давала возможность об этом не помнить. Я криво усмехнулся Ивану Филипповичу.
5
Миша Злоказов предупредил меня никому моего подлинного прошлого не показывать. Но стоило мне в парке дивизиона представиться его командиру из выборных военнослужащему Широкову, как присутствующий при этом некий военнослужащий Раздорский, оказавшийся подполковником прежней армии, сразу определил – никакой я не прапорщик военного времени. Он мне это сказал потом, наедине. Я на всякий случай молча пожал плечами.
Парк прибыл в Екатеринбург двумя-тремя днями ранее моего приезда и представлял собой вселенский хаос, усиленный тем, что все в парке знали о скором его расформировании и потому не считали нужным что-либо делать во упорядочение службы. Частью имущества парк оставался в вагонах на Екатеринбурге-Втором. Частью имущества он перетащился под караул служивых парка на Сенную площадь. Боезапас был сдан в арсенал. И о том голова у командира Широкова, по его словам, уже не болела. Настоящей болью, по его же словам, оказывались сто шестьдесят лошадей парка. Парковый комитет предлагал Широкову в дороге продать лошадей. Широков воспротивился, полагая лошадей казенным имуществом, которое никакому самовольному использованию или распределению не подлежало. Чины артиллерии по их большей, чем в других частях, грамотности с дисциплиной расставались менее охотно. Потому комитет на своем предложении не настоял. И при всеобщем революционном порядке в стране такая приверженность дисциплине вышла, прямо сказать, преступлением. Лошадей кормили абы как, не чистили, не выводили из стойл и из вагонов. Все они были крайне истощены. Большая половина их заболела. В страхе перед ответственностью парковый ветеринарный фельдшер где-то по дороге отстал от эшелона. На меня и возложили задачу куда-то их передать.
По принадлежности парк и дивизион относились к артиллерийской бригаде с тем же номером, что и парк с дивизионом. А вот бригада могла быть придана любому из армейских корпусов, потом много раз переподчинена. Чтобы передать лошадей кому-либо в законном порядке, надо было соотнестись с ними. Но где они находились, куда катились в условиях революционного порядка, парк не знал. По отсутствии в парке ветеринарного фельдшера я взял с собой заведующего хозяйством парка Лебедева, секретаря комитета Брюшкова и отправился на станцию.
Заглянув в первый же живой скотомогильник, то есть вагон, я только и смог сказать Лебедеву: «Нет на вас казаков!» – хотя летело на язык сказать: «Нет на вас Лавра Георгиевича!» – в том смысле, что летом прошлого года руководство армией взял на себя генерал Корнилов Лавр Георгиевич и одной из мер, предотвращающих развал армии, вернул в армию смертную казнь.
– А вы что, сами из казаков будете? – пропустил мимо ушей мой тон Лебедев.
Я смолчал.
– Лютый народец, я вам скажу! – сказал он.
– А по-иному с вами нельзя! – вспылил я.
– Не об нас толк! Я в четвертом годе в Маньчжурии видел их! – сказал Лебедев.
– И чего же они налютовали? – не отпуская тона, спросил я.
– А довелось видеть вырубленный ими, как говорили, за какую-то минуту японский полк. Поле кровавого мяса! – сказал Лебедев.
– Где это было? – спросил я в мелькнувшей во мне надежде, что Лебедев скажет об отряде генерала Мищенко, в котором воевал брат Саша и фото офицеров которого в рамке каслинского литья у нас стояло в гостиной.
– Да под Вафаньгоу! На всю жизнь запомнил. Знаете такое? – сказал Лебедев.
Я опять смолчал. По совести, таких взявшихся командовать новых господ следовало бы судить, а для начала хорошенько отвозить по мордам, чтобы голова у них болела подлинно. Я уже было свернулся в кулак, но вспомнил вчерашний приступ удушья и остановился.
– Куда обращались? – спросил я.
– Так куда же! Широков, четырка, сходил к заведующему расквартированием, а что выходил, нам не докладывал. Да четырка он и есть четырка. Какой он командир! – сказал Лебедев.
– Ну, ты, это, того, а то как бы самому не обчетыриться! – вступился за революционную власть Брюшков.
– Сволочи! – сказал я и вдруг, потеряв себя, заорал, как какой-нибудь пехотный фельдфебель: – Да ты, морда! Да ты знаешь, что такое лошадь! Ты, сволочь, знаешь? – и уже понял, что ору не на тех, что вообще ору зря, впустую, но рубцы потянули, легкие опять захлебнулись. Я рыком погнал их вон из себя и сломился.
Приступ, слава Богу, тут же отпустил. Я вобрал в легкие воздуха, отер рукавом слезы и пошел прочь – только отметил, как же быстро я из офицера русской армии превратился в безродного, неизвестно чьей государственной принадлежности военнослужащего, ловко перехватившего повадки хамов оскорблять и терпеть оскорбления. «Совето!» – вспомнил я ненависть Ивана Филипповича.
– Что, газами травлен? – услышал я Лебедева.
И следом запоздало взъярился Брюшков.
– А ты, того, это, белая сволочь! Мы из тебя это, иху мать! – взвыл он.
Я не оглянулся. Моих привычных понятий о службе, о субординации, о движении дел по команде, то есть в строгом соответствии с уставом, обеспечивающим исполнение задачи, в этом революционном порядке явно не хватало. Куда пойти еще, я не знал. Я пошел к начальнику гарнизона, а вернее, к Мише Злоказову.
Он прежде всего спросил, почему я не пришел вчера. Я махнул рукой и сказал ему причину сегодняшнего прихода.
– Эшелон лошадей на путях и не разграблен? – изумился он.
– Дохлых лошадей! – скривился я.
– Никакой разницы! – отмахнулся он, и я по его глазам увидел, как в нем взыграла жилка потомственного заводчика.
– Так что? – спросил я.
– Подожди! Сейчас! – сказал он и через несколько времени вернулся из кабинета адъютанта гарнизона с бумагой. – Вот аллюром шпарь на Уктусскую, в полицейскую управу. Не забыл где? Рядом пожарная каланча. Там в управе сейчас располагается управление конского запаса. Его начальник по фамилии Майоранов. Сдашь своих саврасок ему. И вечером все-таки приходи, как договорились!
– Миша, может быть, это ты управляешь гарнизоном? – спросил я.
– Может быть! – фыркнул он и снова напомнил о вечере.
Идти по Покровскому проспекту или по Главному было одинаково. Я выбрал Главный, вышел на площадь перед Екатерининским собором, посмотрел на Нуровский сад по другую сторону проспекта, как в детстве, только мысленно помолился на палаточную церковь Екатеринбургского мушкетерского полка, героя войны с Наполеоном, свернул на плотину и подивился малости и врослости в тротуар гранильной фабрики, в детстве только от одного названия «императорская» казавшейся мне величественной. Фабрика еще при мне перестала работать. Но слово «императорская» было на фронтоне до сих пор. «Вот-вот!» – сказал я в смысле, что оба мы императорские, но оба бывшие императорские. Я, подобно Мише Злоказову, и опять только мысленно, свернул крепкий кукиш. Потом глянул вдоль стены, обрамляющей плотину, на видневшийся впереди Кафедральный собор, горько усмехнулся, не увидев перед собором памятника императору Александру Второму, и вдруг пожалел, что не остался в Оренбурге, не ушел с полковником Дутовым, выбитым из Оренбурга, загнанным куда-то в степи, но не покоренным. Несложная логическая цепочка от слова «степь» вопреки всем географическим расстояниям нарисовала мне Индию совсем рядом с той, воображаемой мной степью, где был полковник Дутов. И я увидел себя в Индии, на пароходе, отходящем в Британию, к Элспет и еще к кому-то тому, кто уже был и кто мог быть назван как угодно. Я сосчитал – ему уже должно было быть два месяца. И он прибавил желания оказаться у полковника Дутова, желания служить империи, а не… Я не нашел слова, каким можно было бы назвать все то, что было вокруг меня.
Вечером я пришел к Мише в их дом в стиле ампир на Офицерской улице. Я не удивился тому, что дом не был занят, как был занят наш дом. Писарь Миша был кем-то гораздо более, чем писарем при адъютанте нынешнего гарнизонного начальника. У Миши был только Сережа Фельштинский, наш одноклассник, тяжело раненный в Галиции. Руки-ноги его, слава Богу, были целы. Но против того Сережи, которого я знал по классу, он был вял и малоподвижен. Мы сердечно обнялись.
– Вот так, Боря! – печально и протяжно, совсем не характерно для него, сказал он.
Я не знал, чем ответить на это, и невпопад напомнил наш спор об Андрии из «Тараса Бульбы». Мы все Андрия презирали. А Сережа считал его подлинным рыцарем, ради своей любви пошедшим против своих. Я спросил Сережу, помнит ли он спор. Он махнул рукой, но глаза его загорелись. Я подумал – вот сейчас снова возьмется меня убеждать в рыцарственной жертвенности Андрия. Он сказал совсем другое.
– Нет! – сказал он, угольно накаляясь взглядом. – Нет! Так больше хватит!
Я понял, что он говорил уже не об Андрии, но съерничал.
– С Андрием – хватит? – спросил я.
Он не принял тона.
– Ты читал? – обжег он меня взглядом. – Хотя нет! Ты появился в городе только что и читать этого не мог! Но ты слышал? Нет! Им надо дать отпор! Иначе они нас всех по пути в тюрьму перестреляют!
– Да скажи сначала ему, о чем ты витийствуешь, местный вития! – прервал его Миша.
Сережа привычно, как бывало в детстве, резко остановил себя, как если бы столкнулся с препятствием, пару секунд осмысливал новое свое положение перед этим препятствием, увидел его и сбавил во взгляде.
– Ах да! – сказал он, но тотчас запыхал угольным жаром. – Ты, конечно, не знал семью Ардашевых. У них дом около почтамта за Нуровским садом. Так одного из этих Ардашевых пятнадцатого числа застрелили просто так. Привязались, арестовали, повели в тюрьму и застрелили! И чтобы оправдаться, нам объявили: пытался бежать! «Уральская жизнь» написала, сейчас процитирую… – Сережа вскинулся, опять напомнив себя в детстве, вот так же вскидывающегося, когда ему нужно было что-то вспомнить или выстроить в уме. – Сейчас вспомню! – сказал Сережа, но отчего-то вспомнить не мог, весь ушел в себя и опять, как в детстве, стал перебирать пальцы, будто ломать их и выворачивать. – Ах, черт! Да что же это! Сейчас! Проклятая память! Ее совсем отбило! – стал говорить он.
Я стал ждать. А Миша ждать не захотел.
– Ладно, Серж! Тебя не дождаться! – оборвал он Сережу и повернулся ко мне. – А суть дела такова! – И он стал рассказывать, что незадолго до моего приезда из Верхотурья был привезен в екатеринбургскую тюрьму тамошний председатель думы Ардашев. По пути в тюрьму он якобы пытался сбежать, но был застрелен. – Газета «Уральская жизнь» написала: «При попытке к бегству».
Слушавший его с нетерпеливым вниманием Сережа тотчас взорвался.
– Какая попытка к бегству! Какое бегство от матросов! Куда и зачем ему надо было бежать! Это все гнусные измышления! Да эти матросы просто сговорились его кокнуть! – заполыхал он взором.
– Его вели в тюрьму не матросы, а верх-исетские дружинники! – перебил Миша.
– Но Хохряков-то – матрос! – возразил Сережа.
– А главный следователь Юровский – фотограф, фельдшер и жид! Так что с того? – опять возразил Миша.
– Но если его повели в тюрьму – это значит, что такое решение вынес председатель следственной комиссии Юровский! – как-то самому себе возражая, сказал Сережа.
– Ну, ты у нас известный логик! Если матрос Хохряков распорядился направить его в следственную комиссию, значит, убили матросы. А если следователь Юровский распорядился направить его в тюрьму, значит, следователи не убивали! – фыркнул Миша.
– Но ведь явно не было никакой попытки к бегству! Явно беднягу Ардашева просто зверски убили! – вскричал Сережа.
Миша посмотрел на меня и как бы развел руками.
– Вот и поговори с ним! – сказал он мне и опять обернулся к Сереже. – Ну, а мы о чем? – спросил он. – Мы-то, господин логик, о чем? Мы тебе и говорим, что его кокнули. Но кокнули верх-исетские бандиты, а не какие-то твои матросы!
– Да, но… – что-то хотел сказать Сережа.
– В общем, так! – не стал слушать его Миша, опять обернувшись ко мне. – Здесь у нас правит бал для таких арестованных, как Ардашев, матрос Паша Хохряков, скотина еще та. Тут Сережа прав. – Сережа при этом, как мальчишка, не смог сдержать удовлетворения. – Сережа прав, что эта скотина вполне мог дать негласную команду кокнуть беднягу, а потом сказать, что виноват он сам. Эту команду верх-исетские и исполнили. Вот и весь сыр-бор, как говорится!
– Но ведь они же всем отказали в разбирательстве дела! – вскричал Сережа. – Им же эсеры и другие предъявили требование расследовать, а этот подлец Голощекин… – Миша здесь мне пояснил, что названный господин является местным заправилой власти с титулом начальствующего в том самом, по выражению Ивана Филипповича, «совето». – А он нагло заявил, – продолжил Сережа, – что расследование уже проведено, бедняга Ардашев пытался бежать! Но это наглая ложь!.. И почему они себе все позволяют? Почему никто им не может дать отпор?
– Ну, пойди, дай им отпор! – сказал Миша.
– Но ведь Оренбург дал отпор! Нашелся Александр Ильич Дутов! И если бы здесь не какали в штаны, а восстали, как восстали оренбуржцы, тогда бы какали в штаны все эти узурпаторы! – стал пылать уже не взглядом, а взором Сережа.
– Так что же ты сидишь? Пойди и восстань! – сказал Миша.
– Почему этого не сделают офицеры? – хлопнул небольшим своим кулачком по колену Сережа.
– Вот так с ним каждый раз, когда встретимся! Как только Учредительное собрание разогнали, так он прямо взбесился! Переворот в октябре стерпел, только все в календаре дни черным вымарывал. Вымарает, ручки потрет и обязательно скажет: «Вот вам еще на один день меньше осталось!» – А как Учредительное собрание взашей разогнали, так он по-настоящему сдурел! – будто не замечая Сережи, пожаловался мне Миша.
А Сережа опять с мальчишеским интересом слушал, как если бы Миша говорил не о нем, а о ком-то другом, о чрезвычайно интересном Сереже человеке.
– Поглядите на него! – увидел этот интерес и будто бы осудил его Миша. – Борька после стольких лет неизвестно где болтания наконец объявился живой, а он каким-то отпором бредит! Ты, Фельштинский, хотя бы ради приличия спросил Борьку о чем-нибудь! Он, в отличие от тебя, кое-что повидал, в самой Персии воевал, с шахом персидским на одном ковре сиживал, шербета немеряно выхлебал и персидских красавиц на коленях держал!
Сережа от его слов захлебнулся. Он не был ни эгоистом, ни невнимательным человеком. Он просто был увлекающейся натурой. Предмет увлечения забирал его полностью. В то время, когда он был в плену своего увлечения, места ни для кого в нем не оставалось. Он был своеобразно цельной натурой – и потому только с оговоркой «своеобразно», что безоговорочной цельности мешал довольно большой разброс его увлечений. И он был исключительной честности человек. Трудно было отыскать человека, менее пригодного к военной службе, чем Сережа. Но он увлекся, он посчитал нечестным во время войны не служить. Он ушел вольноопределяющимся и воевал, получил тяжелое ранение, стал кавалером солдатского Георгия. Сейчас он увлекся восстановлением справедливости, возмездия или чего там еще в отношении убийц верхотурского председателя думы, и я слушал его, потому что бесполезно было пытаться отвлечь его. Миша тоже знал о бесполезности своих усилий. Все трое, мы были разными. И в классе друзьями мы не были. Дружба обнаружилась в первый мой приезд в отпуск из училища. То, что в классе мне в них казалось чужим, вдруг в то лето высветилось иначе. Сын богатого заводчика Миша, сын крещеного еврея-аптекаря Сережа и я, сын столбового дворянина, оказались соединенными воедино. Правда, было это недолго – только в то лето и в следующий мой приезд. А потом меня затянули служба и академия. Потом пришла война. Но сейчас я ощущал, что единение никуда не подевалось. Прошло десять лет, а единение не прошло. Сейчас я видел – Мише надо было о чем-то со мной поговорить. Но Сережа поговорить не давал. Можно было бы сказать: «Сережа, хватит! Нам надо поговорить!» – Сережа бы понял и не обиделся. Он бы стал говорить, почему его не остановили раньше. Но сам он остановиться не мог и увидеть, что нам надо поговорить, не мог.
Я не стал ждать, пока Сережа отойдет от прихлынувшего от укора Миши стыда. Я спросил, как себя Сережа чувствует после ранения.
– Да вот лысею! – в совершенно серьезной печали сказал Сережа.
И опять между ним и Мишей вышла перепалка.
– Он лысеет! – воскликнул Миша. – Борис, он свято верит, что лысеть начал после ранения, то есть в связи с ранением. Я его спрашиваю: тебя что, по башке снарядом, как наждаком, проширкало? Он мне: нет, но после госпиталя я стал чувствовать, что лысею. Да ты, Фельштинский, на своих соплеменников-то хоть когда-нибудь глядел? Много среди них кудреголовых в твои-то года? Пора наступила, брат Пушкин, пора лысеть! Лысения пора, очей очарование!