Текст книги "Улица Франсуа Вийона"
Автор книги: Аркадий Львов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Он сидел в кресле, оцепенело, без мыслей, без желаний. В голове мелькали какие-то слова, может быть, даже не слова, а только тени слов. Иногда он следил за ними – равнодушно, как паралитик за проносящимися мимо него предметами. Но два слова возвращались чаще других, и в конце концов он увидел эти слова, сначала увидел, а потом услышал.
– Телевизионные фантомы, – произнес он вслух, и эти слова, которыми он овладел, прекратили бестолковое мелькание других слов.
С улицы, через закрытые окна, пробивался тяжелый, натужный, с неожиданными всплесками, гул. Он представлял себе этот гул графически – череда небольших зубцов с опиленными вершинами и внезапно, как шпиль средневековой ратуши, гигантский зуб с пронзительно четкой вершиной.
С минуту он прислушивался к этому гулу, предощущение ВАЖНОГО наплывало на него теплой тревожной волной, и он всеми силами старался удержать его, но оно мгновенно исчезло, едва он узнал его – что-то внутри, в нем, произвело сопоставление, и теплой волны не стало.
Четыре стены комнаты наступали на него, и он отчетливо ощущал, что они наступают, хотя для глаз стены оставались неподвижными. Смыкаясь, они образовали колодец, дно этого колодца плавно, как бесшумный лифт, уходило вниз. С самого начала, только дно пришло в движение, он почему-то ожидал остановки, будто эта остановка сама по себе могла что-то изменить.
Но остановки, которую он ждал, не было: чтобы дно перестало двигаться, надо было встать.
– Встань, – хотел приказать он себе, но вместо приказания получилась просьба, которая не имела над ним власти.
Фантомы, фантомы, одни фантомы...
В нынешний раз он не произносил эти слова – ни вслух, ни мысленно: приходя извне, они пронизывали его, как нейтральные частицы, во всех направлениях, не вызывая никакого отклика.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло...
Никто не звал его; были только шорохи, но принять их за человеческий шепот мог лишь безумец – никого, никого живого, кроме него, в комнате не было. Живые были за стенами, вернее, могли быть, и за окном – внизу, на улице.
Он снова сделал попытку встать – тело его было очень тяжелым, он почувствовал его тяжесть еще до того, как оперся руками о подлокотники и начал подыматься. Ему показалось удивительным, что прежде он не замечал, какое оно тяжелое, его тело.
Выпрямляя руки, он преодолевал ломотную боль в мышцах такая боль бывает после непомерной физической нагрузки.
Почему-то пришли на ум ветряные мельницы и Дон-Кихот, сражавшийся с этими мельницами. У него, должно быть, тоже болели тогда мышцы, у этого альтруиста с медным тазом на голове. И еще как болели – когда он сражался с настоящими врагами, людьми во плоти, они наверняка так не болели.
Он вызвал лифт. Лифт пришел, дверь сама открылась и оставалась открытой, пока он не захлопнул ее – снаружи. С двадцать четвертого этажа бегом – минут за пять можно, а если не торопиться – четверть часа.
Он спускался четверть часа. Двадцать четвертый этаж – не под самым небом, но он и теперь, как давно еще, мальчишкой, удивился, что комната его так высоко над землей, а он никогда об этом не думает.
Ступени были однообразны, как могильные плиты на солдатских кладбищах двадцатого века, которые показывали в кино ни слова, ни числа, только голые безымянные плиты из камня. Никто по лестнице не спускался, никто не подымался – он считал ступени, и опять возникло нелепое ощущение пространства, лишенного времени. Он объяснял себе, что все дело здесь в однообразии, что каждое следующее мгновение должно иметь свое собственное лицо, а если этого лица у него нет, то оно повторяет лишь предыдущее, и потому время, которое для человека – беспрестанная смена образов, застывает. Но объяснение это не приносило удовлетворения; оно было из того же мира подвижных, меняющихся образов, который существовал для него теперь только в памяти.
Сами собою, безо всякого усилия с его стороны, в сознании возникали привычные мысли о субъективности восприятия, поврежденных сенсорно-логических цепях, но истинность их, не подлежавшая никакому пересмотру и не вызывавшая сомнений, утратила свою обычную над ним власть.
Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять... сто девяносто семь, восемь, девять... двести девяносто семь, восемь, девять... триста девяносто семь, восемь, девять... Он безостановочно перемещался в пространстве, это перемещение отражалось в числе, но время, повторявшее себя, как граммофонная пластинка с сорванной бороздой, утратило протяженность.
На улице было душно. Такая духота обязательно кончается грозой, но сегодняшнее небо было безупречно – газовая, еще без звезд, очень насыщенная синь, чуть-чуть разбавленная только в западном секторе горизонта.
Люди двигались по тротуару сплошным, без просветов, потоком. Еще секунда – он станет частицей этого потока, который задаст ему направление и скорость, и тогда... тогда он опять найдет себя, потому что найти себя – это, в сущности, нечто иное, как войти в контакт с людьми и вещами, которые окружают этих людей.
Первое ощущение, когда он подчинился потоку, было не то облегчение, не то минутное забвение – тесня и подталкивая, люди оберегали его, и хотя оставалось непонятным, от чего именно оберегали, чувство это было очень ясным.
– Они оберегают меня, – твердил он про себя, – они охраняют меня, они источают силу, эта сила проникает в меня и защищает от...
Он пытался выявить это враждебное ему начало, от которого оберегали его люди, в слове, но нужные слова почему-то не давались – они ловко ускользали, и это было тем более досадно, что они присутствовали гдето здесь, рядом, умышленно, подобно живым существам, поддразнивая его своей неуловимостью.
Поиски прекратились внезапно – еще до того, как он сказал себе: ладно, что есть, то есть. Люди поддерживали его своими телами, как дельфины поддерживают теряющего равновесие сородича, и ему оставалось только одно – своевременно переставлять ноги, следуя ритму этих людей.
– Покой, покой, покой, – доносилось извне, он прислушивался к этому слову, которое росло стремительно, как белый шар, летящий из глубины немого экрана на зрителя, но тут же, вслед за ним, безо всякой последовательности и связи, прозвучали другие слова – тебя от тебя.
– Не понимаю, – успел он сказать, – ничего не понимаю.
Но в этих последних его словах уже не было правды, потому что одновременно с ними он произнес другие слова: защищает тебя от тебя. А потом, когда, по нелепой инерции самообмана, возник дурацкий вопрос – кого от кого? – он очень ясно и спокойно объяснил себе:
– Защищают меня от меня.
Теперь, после этих слов, вернулось прежнее чувство отчуждения: не только людей, которые окружали его, но и самого себя он рассматривал со стороны и, совершенно уже непонятно, вроде бы пытался даже протянуть самому себе руку, хотя отчетливо сознавал, что за эту руку, как и за всякую другую, ухватиться невозможно. Именно это – невозможность ухватиться за протянутую руку, а не отсутствие дружеских рук – и было самым тягостным.
Контакт с людьми, который только что, с минуту еще назад, был для него источником праны, энергии жизни, исчез мгновенно, как будто кто-то выключил рубильник или оборвал невидимые провода.
Не было ни отчаяния, ни удивления, ни боли – ничего, что давало бы ощущение исключительности положения или его ненормальности. Он видел бесконечную уходившую за горизонт дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, которые жили, казалось, своей, отдельной от человеческих тел, жизнью. Он видел подсвеченные изнутри стеклянные дома, ограждавшие с обеих сторон эту дорогу. Он видел густые, как Млечный Путь, скопления красных огней. И все это было бесконечно далеко, недосягаемо далеко. И все это было ненужное.
Когда по пути встречались открытые двери, он отмечал про себя: магазин, магазин, кафе, кино, аптека, салон, кафе. Люди заходили и выходили в эти двери, люди громко разговаривали и смеялись – он слышал их голоса, но все это, тридцать лет кряду откладывавшееся в его памяти как незыблемое, тоже стало ненужным. Не просто ненужным, но и бессмысленным.
Нет, возразил он себе, это нужно людям, но возражение прозвучало как адресованные кому-то стороннему слова незнакомого языка, к которым нет нужды прислушиваться.
А прежде, вспомнил он, это было нужно и ему, и он тысячи раз заходил туда. Однако почему это в самом деле было необходимо – заходить туда, – теперь он не мог понять, хотя не стоило никакого труда проделать в памяти снова каждый тогдашний свой шаг.
– Люди, – повторил он, – дают мне энергию жизни, которая защищает меня от меня. Но я сейчас не могу принять эту их энергию, я не могу сделать ее своей. Почему?
– Потому, – донеслось извне, – что тобою овладело одиночество.
– А не наоборот: одиночество потому, что я не могу принять эту энергию людей? – спросил он.
Ответа не было.
Он видел голую, бурую от июльского солнца землю. Земля пахла выжженной травой и еще чем-то нестерпимо сухим и едким, как на пожарище. Ему хотелось броситься на эту землю, обнять ее, крошить и погружать в это крошево руки, хотелось жевать, чтобы дать ей, пересохшей, влагу и взять у нее ее горечь и соль.
Он сделал рывок, чтобы броситься на эту бурую землю, которая лежала теперь перед ним, но люди удержали его от падения своими телами, и он опять увидел дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, – дорогу, которая была улицей города.
– Площадь Луны, – сказал мальчик. – Мама, почему площадь Луны?
Он услышал свой голос, но рядом были мальчик и женщина мать этого мальчика. Женщина объяснила, почему именно площадь Луны. Женщина дала точно такое объяснение, какое двадцать пять лет назад дала ему его мать.
– А площадь Солнца может быть? – спросил мальчик.
Женщина сказала, да, может, но при этом добавила, что основания для такого наименования должны быть другими, нежели в случае с Луной, потому что освоить Солнце, горячую звезду, как освоена Луна, холодное тело, люди не могут.
– Ты понял, Тим? – спросила женщина.
– Да, – сказал мальчик, – понял: Солнце – это плазма и раскаленные газы, а Луна – твердое тело, по которому можно ходить, как по земле.
– Правильно, – одобрила мальчика его мать. – А интересно, Тим, с какой бы ты буквы написал в данном случае слово "земля?"
Тим сказал, что можно с большой, но можно и с маленькой в зависимости от того, что имеется в виду: небесное тело с собственным именем или просто твердое вещество.
– Правильно, – кивнула женщина и предложила Тиму сходить в кафе "Атлантида", где лучшее в городе фирменное мороженое.
Четверть века назад мать тоже водила его, когда бывала очень довольна им, в кафе "Атлантида", где лучшее фирменное мороженое.
Тогда это ему очень нравилось, потому что в кафе "Атлантида", кроме невероятно вкусного мороженого, был еще и плавательный бассейн для детей, над которым поздно вечером, когда городское небо уже усыпали звезды, висело искусственное, очень похожее на всамделишное, солнце. Может-быть, думал он, этот бассейн с его почти настоящим солнцем и придавал тамошнему фирменному мороженому его особый вкус.
– Не "может", – донеслось извне, – а именно так: бассейн и солнце, которое почти как настоящее.
– Но зачем это, – возражал он зло, – зачем бассейн в кафе, если в полукилометре от него море? И зачем ночью солнце – разве настоящие звезды хуже поддельного солнца? И вообще, разве звезды нужны людям меньше, чем солнце?
Разгневанный человек легко впадает в ошибки. Он заблуждался: в кафе "Грудь Юноны" среди дня, когда в городе было солнце, над головой у посетителей висело звездное небо с Млечным Путем, исторгнутым много тысяч лет назад супругой могущественного Юпитера.
Он уже не спрашивал: а это зачем? И злобы у него не было, и удивления, ибо глупо удивляться людям или злиться на них потому, что им не нравится естественное течение вещей. Нынешний человек стал прихотливым и капризным, как античные боги, и всю Землю он норовит превратить в сплошной Олимп. И забывает при этом: что он, человек, даже становясь богом, не перестает быть просто человеком.
– Мама, – сказал Тим, – а завтра днем пойдем к Юноне. Пойдем?
– Хорошо, – согласилась мама, но выразила Тиму неодобрение по поводу его жаргона. – Не к Юноне, мой мальчик, а в кафе "Грудь Юноны".
– А папа и дядя Гил ходят к Юноне.
– Тим, я уже миллион раз говорила тебе: никогда не ссылайся на взрослых в обоснование своих прав – права человека должны соответствовать его обязанностям, а если равновесие нарушается в ту или другую сторону, то...
– ...возникает дисгармония, – продолжил Тим, – а в человеке все должно быть прекрасно и гармонично.
– Ты мог ограничиться понятием прекрасного, потому что прекрасное без гармонии немыслимо.
На улице Метагалактики Тим и его мама свернули направо в конце этой улицы, которая вела прямо к морю, находилось кафе "Атлантида", где продавали самое вкусное фирменное мороженое, а в полночь достигало своего зенита искусственное, почти как настоящее, солнце.
Место мальчика и женщины заняли две девушки в белом, видимо, сестры. Во всяком случае, они были так похожи, что одолеть это впечатление было бы очень нелегко, даже если бы сами девушки стали отрицать свое родство.
– Мне страшно нравится тигрон. А вам? Он весь такой полосатый-полосатый, – сказала та, что была рядом с ним.
– Представьте себе, и мне, – радостно откликнулась та, что была подальше.
– Один знакомый, он работает в лаборатории синтетических мехов, говорил мне, что в середине прошлого века самыми роскошными считались натуральные леопардовые манто. Их было всего пять штук: у жены какого-то несчастного президента, жены одного короля, американской кинозвезды и еще у кого-то. А теперь леопард совершенно вышел из моды. Мой знакомый говорил, что на ближайшие десять лет мода на леопарда не заложена даже в проблем-плане. А тигроп продержится еще полтора года – только цветовая гамма полос будет варьироваться.
– Мне лично, – сказала та, что была подальше, – очень нравится люминесцентная голубая полоса.
– Ну, дорогая, – улыбнулась ее спутница, – это дело личного вкуса, хотя мой приятель из лаборатории синтетических мехов – между прочим, очень талантливый ученый – предпочитает другую формулу: дело личной безвкусицы.
С полминуты они молчали, а потом та, что была подальше, очень решительно произнесла:
– Я была бы чрезвычайно признательна вам, если бы вы познакомили меня со своим приятелем из лаборатории.
– Дорогая, если вы настаиваете...
– Я не настаиваю, но такой энергичный отказ...
– Что вы, дорогая, – встрепенулась приятельница сотрудника лаборатории, – я, кстати, сама хотела предложить вам это знакомство. Уверена, он тоже будет очень-очень рад.
– Ну, – покорно улыбнулась ее спутница, – если это может доставить ему радость, с моей стороны было бы просто бестактно отказываться.
– Дорогая, поверьте, это уже совершенно ни к чему: в конце концов, никакой дилеммы нет – вы непременно, вы обязательно должны познакомиться, только время надо выбрать.
– Сегодня у меня, кстати, свободный вечер, но так, невзначай...
– Что вы, – воскликнула приятельница ученого, – это будет для него таким сюрпризом! Но если вы предпочитаете другой день, пусть даже на следующей неделе, или, если надо, в будущий ваш приезд... Не стоит, говорите, откладывать, потому что отсрочка только стеснит меня? Пожалуй, вы правы: лучше это сделать прямо сегодня. Сейчас.
– В десяти шагах отсюда телефон: мы только что миновали его.
– Телефон не нужен, дорогая: у меня в сумочке рация. Алло, милый! Да, это я, я...
– Если можно, чуть погромче – мне хотелось бы услышать его голос.
– Пожалуйста. Нет, это не тебе. Здесь одна моя приятельница – я очень-очень хотела бы познакомить вас. Не надо, не надо благодарить меня – я знаю, что ты всегда рад угодить мне. Лови поцелуйчик.
Они не видят меня, думал он, я для них физическая величина, которой можно пренебречь. А собственно, возразил он себе, почему пренебречь? Просто у них свои дела, и они занимаются этими своими делами, которые касаются только троих. Им тоже не слишком легко, во всяком случае, одной из них. Да, но их трое...
А Тим со своей мамой уже сидят в "Атлантиде" и едят лучшее в городе фирменное мороженое под лучами полуденного солнца, которое почти как настоящее. А потом Тим будет плавать в бассейне, потому что радости жизни – прежде всего для детей. И там, в бассейне, он будет играть в волейбол с тюленем, который тоже еще ребенок и умеет по-настоящему радоваться.
Толпа несла его с прежней силой, но теперь у него появилось нелепое ощущение скафандра, плотно, будто натянутая резина, облегающего тело. Прикосновения и толчки воспринимались как пространственно удаленные, пропущенные через амортизирующую среду. Эти ощущения были предвестниками отчаяния, которое, вопреки всякой логике, сочеталось с предельной инертностью и безразличием, нисколько не влияя на них и не подвергаясь никакому воздействию с их стороны.
Белка в своем беличьем колесе развивала бешеную скорость, но ленивец, который взбирался на дерево рядом, доводил до безумия своей медлительностью.
Что же это, хотелось ему крикнуть, что! Стяните с меня проклятый скафандр, дайте мне свою силу, немножечко своей силы, люди! Хотя нет, разве они не дают мне своей силы? Ведь это я не могу сделать их силу своей – раньше мог, а теперь не могу. Они дарят мне свою силу, как прежде, а я не могу принять ее, потому что...
Он не знал, почему – он знал только, что так бывает, но почему так бывает, он не знал. Когда ему было хорошо, он спокойно и уверенно работал: сначала объемное и ароматическое телевидение, потом телевизионные фантомы, которые почти как настоящие живые люди потом...
У него были еще какие-то планы, но теперь они потеряли смысл, эти планы, и он забыл их. Совершенно забыл, как будто их никогда и не было.
На проспекте Эйнштейна зажглись огни. Невидимый жонглер перебрасывал огни с этажа на этаж, с дома на дом, с левой стороны проспекта на правую. Вечернее небо над человеческими головами пронизывалось беззвучными молниями, которые пробегали стремительно, как энцефалограммы на экране гигантского кинескопа. Мерцающий силуэт девушки с прямыми плечами и непомерно вытянутой талией призывно протягивал руки – когда руки воздевались к небу, было понятно, что девушка ждет солнца. Потом девушка вдруг начинала дрожать, и в груди ее загоралось мерцающее алое сердце. Ритм сердца учащался с каждой секундой – оно уже не мерцало, а пламенело; девушка медленно, как будто против своей воли, отступала к стене дома, и было ясно, что с минуты на минуту ее настигнут. Но в то самое мгновение, когда она прижималась вплотную к дому и отступать было уже некуда, силуэт исчезал.
Спустя четверть минуты все повторялось сначала.
Прежде эта девушка, в страхе отступающая к стене, тревожила, его – тревожила и манила своей беззащитностью, которая пробуждала в нем ощущение его собственной силы. Он очень хорошо понимал, что все это игра с призраками, но ощущение силы было неподдельным, и он привязался к этой отступающей в страхе девушке.
Сегодня девушка не пробуждала в нем силы, сегодня она оставалась только тенью, и его воображение бессильно было вдохнуть в нее жизнь.
– Фантомы, фантомы, – твердил он про себя, – одни фантомы.
На площади "XX век" показывали световую панораму "Хиросима". Вчера он смотрел здесь панораму "Ковентри", а на прошлой неделе – "Напалм – оружие варваров". Рушились и горели города, люди в световых контурах, обезумевшие от ужаса, носились по улицам городов, ставших пеплом, зарывались и проваливались в землю, из которой дороги назад не было.
Сегодня он ничего не чувствовал – сегодня он только понимал: Хиросима – великая трагедия XX века.
Это ему объяснили еще в школе, и он запомнил это объяснение навсегда.
Толпа безостановочно несла его через площадь "XX век". Теперь, при искусственном освещении, человеческие лица приобрели ртутный оттенок, и в каждом из них было что-то от маски, безукоризненно облегающей живую человеческую голову. Даже гримасы этих лиц, казалось, стеснены масками и не так свободны, как днем, при свете солнца. Они жили своей жизнью, эти маски, и она представлялась ему такой же реальностью, как жизнь девушки с мерцающим сердцем, эту реальность можно было включать и выключать одним движением кисти, положенной на рубильник.
Потом люди, хотя сила их не убывала ни на мгновение, стали почему-то маленькими и далекими, будто к его глазам мгновенно, невидимо для него самого, приставили перевернутый бинокль. Голоса людей тоже стали далекими, отдельных слов он не воспринимал – только торопливый, напряженный шепот, который временами переходил в тяжелый, как из-под земли, гул.
Он очнулся на Франсуа Вийона – тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц – он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена – только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова "Театр-гомо". Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр – там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
– Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его – прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы "Телевидение фантомов" трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник "РТ" писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял "РТ", который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
– Они помнят тебя, – снова донеслось извне, – и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене – человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом – отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер – мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама – время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты – он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения – когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним – катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет – человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел – он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.
Секунд через пятнадцать с рампы в дальнюю стену зала, поверх человеческих голов, ударили снопы света. В снопах искрились, как микроскопические блестки серебра, бесчисленные пылинки, и возникало отчетливое ощущение, что вот так же клубились частицы, из которых был сотворен мир. Ощущение было тревожно, но в тревоге этой не было ничего от страха напротив, хотелось, чтобы снопы не гасли, чтобы пылинки не прекращали своего кружения, чтобы и в самом деле произошло второе сотворение мира на глазах у человека.
Справа, из-за красной кирпичной стены, вышла девушка. На ней был мужской пиджак с чужого плеча и брюки, закатанные до колен. Она едва держалась на ногах, но, споткнувшись, торопливо закрывала лицо руками: люди могли увидеть ее слабость. Потом, когда проходил первый испуг, дрожащие руки медленно сползали с лица, и она оглядывалась – назад, по сторонам и опять назад. Убедившись, что никого нет, она снова делала несколько шагов вперед, но каждый следующий шаг давался ей с неимоверным трудом, и, казалось, этот шаг – последний ее шаг.
Он повторял каждый ее шаг и, повторяя его, не знал, хватит ли у него сил для нового шага. И то, что силы все-таки находились, не избавляло его от сомнений и страха, ибо сами-то эти силы были от чуда, которое может прекратиться так же, как появилось, – внезапно.
Добравшись до середины сцены – большого белого круга с черным ядром, – девушка остановилась: чтобы сделать еще один шаг, надо было поднять правую ногу и сохранить равновесие, держась на одной ноге – левой. Она проделала это движение мысленно и едва устояла. Тогда она склонилась вправо и попыталась поднять левую ногу, чтобы вынести ее вперед, держась на одной правой.
Когда она склонилась, перенося центр тяжести своего тела вправо, он почувствовал, что сил для равновесия у нее не хватит, что еще мгновение – она рухнет, и тогда ей уже не подняться. Он хотел крикнуть ей: не смей двигаться, ты расшибешься насмерть! – но язык не слушался его, а шея, схваченная судорогой, одеревенела.
"Я должен помочь ей, должен помочь, должен, должен!" звенящее кольцо прокручивалось в нем с растущей от цикла к циклу скоростью, и он не мог – не мог и не хотел – прекратить этого чудовищного вращения, которое изнуряло его и не прибавляло сил ей.
Рядом с ним, в кресле, сидела девушка – она тоже чуть подалась вправо, но, когда наклон достиг четырех-пяти градусов, она медленно, как штангист, выжимающий непомерный груз, стала выпрямляться. Преодолевая неумолимую силу тяготения одновременно с ней, он почувствовал облегчение – не физическое облегчение, потому что выпрямляться было по-прежнему трудно, а душевное, в осознанном усилии воли, и это облегчение шло слева, где сидела девушка.
Потом он почувствовал и физическое облегчение – уже не только они вдвоем, уже все – и слева, и справа, и впереди, и за ним – выпрямились, оберегая девушку от падения.
Она устояла. Она устояла, потому что ей помогли люди. Но в глазах ее не было ни благодарности, ни даже просто теплоты. Может, потому не было, что на теплоту и благодарность требовались силы, которых у нее едва достало, чтобы удержаться на ногах; а может, потому, что нелепо благодарить человека, когда он выполняет свой долг перед другим человеком.
Подул ветер – сначала с запада. Он был не очень холодный, этот ветер с запада, но он принес влагу с Атлантического океана, и девушка зябла, потому что влага оседала у нее на лице, руках и ногах. Потом подул ветер с востока – сухой степной ветер, остуженный долгими ночами поздней осени. Девушка раскатала до пят брюки и подняла воротник пиджака. Не сходя с места, она медленно стала поворачиваться, тревожно вглядываясь в горизонт. Она не приставляла руку ко лбу: солнца было мало и не приходилось оберегать глаза от его слепящего света; она не наклонялась вперед, чтобы приблизиться к предмету, который надо было увидеть, – она твердо стояла босыми ногами на холодной осенней земле, и только глаза, чуть прищуренные, выдавали ее напряжение.
Потом подул северный ветер и повалили хлопья снега, очень красивого, пушистого снега. Дети – и не только дети – всегда радуются этому первому снегу.
Девушка не радовалась, она съежилась, и в глазах ее была теперь не тревога, которую можно скрыть, а ужас, который преображает человека всего – с пят до головы. Первые хлопья снега не падали на нее – они обтекали ее тело, скользя по воздушной подушке, образованной шедшими от человека токами теплого воздуха. Но подушка быстро опадала, края ее, сперва четкие и строгие, как черный кант, окруженный белым, вдруг задрожали, и дрожь эта, дважды приостановленная на секунду-другую, уже не прерывалась.
Холод наступал на него со всех сторон, но больше всего страдали ноги. Ноги и руки. Они коченели, боль от пальцев подымалась к груди, и он чувствовал эту боль в сердце. Сначала она возникала в виде отдельных пронзительных уколов, но вскоре уколы прекратились, уступив место сплошной, распространяющейся во все стороны от сердца боли.
Дрожь одолела их – его и девушку в пиджаке с чужого плеча – почти одновременно. Интервал был ничтожен: он равнялся разнице во времени, которая понадобилась новому порыву ветра, чтобы пройти расстояние от подмостков до амфитеатра. Девушка, сидевшая рядом с ним, тоже дрожала, сжимая в кулак окоченевшие пальцы. Руки ее покраснели, затем посинели и, наконец, стали желто-белыми, как при обморожении.
А та, на сцене – в мужском пиджаке и брюках, с босыми ногами, – становилась все меньше, и никакой воздушной подушки, образованной токами теплого воздуха от человеческого тела, уже не было.
С юга полился мягкий, приглушенный сугробами, звон колокольчиков. Колокольчики были синие, синева придавала им чистоту южного утра, сменившего грозовую ночь. После бессонной ночи отчаянно хотелось спать, сон прогнал холод, и ничего сладостнее этого сна на свете не было.
Сон, сон, сон, сон, – монотонно названивали синие колокольцы.
Снег, покрывая землю, поднялся до колен девушки. Она не шелохнулась – тепло затопило ее тело и, чтобы сохранить его, надо было оставаться неподвижной.