Текст книги "Остров осени"
Автор книги: Аркадий Драгомощенко
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Аркадий Драгомощенко
Остров осени
© А. Драгомощенко, наследница, 2020
© ООО «Литературная матрица», 2020
© ООО «Литературная матрица», макет, 2020
© А. Веселов, оформление, 2020
* * *
Книга стихов «Остров осени» составлена мной по рукописи Аркадия Драгомощенко «Сумма описаний», подготовленной им в начале 80-х, но так и не опубликованной. Она включала в себя семь сборников стихов 1970–1980 годов: «Церемонии», «Веселье на крыше», «Торжество травы», «Великое однообразие любви», «Медленная стена маятника», «В легком теле прежнего рождения», «Последнее начало». Сам Аркадий в послесловии к этой рукописи писал, что «…можно в одном из стихотворений увидеть начало другого или впоследствии в третьем отыскать его отголоски. Это не поэма, а, скорее всего, одно-единственное стихотворение или попытка написать такое стихотворение. У В. Сарояна, где-то в одном из рассказов, мальчик написал самое великое стихотворение – оно представляло лист бумаги, на котором стояло одно единственное слово – “дерево”. Можно и так… Можно и по-иному…»
В книгу также включены перекликающиеся тем или иным образом со стихотворениями прозаические отрывки из книг «Тень черепахи» (1975), «Расположение в домах и деревьях» (1978) и писем этого же периода.
13.01.2020
Зина Драгомощенко
Из сборника «Церемонии»
(1970–1972)
* * *
я тихо прилягу
разбросив веселые руки
легче тени веселье
легче тени что под глазами так часто
проносит путь нашей осени
словно память под утро
касается нежной груди воспоминаний
будто память
а тебе-то зачем
желтый ангел тебя не коснется
невесомые ноги тебя унесут
легче солнечной пыли
по ветвям заскользи
босоногая с сумой королева
вне предела танцующий пепел
слившихся тел
ну а я же тихо прилягу
раскинув по свету веселые руки.
Ночью ты мне приснилась. Уж очень красивой ты была! В широком то ли костюме, то ли платье, на котором разворачивался очень крупный орнамент. Платье становилось все шире и шире. Ты стояла у стены. Таких стен много в Ленинграде. Глухие высокие стены. А во дворе еще не сошел снег. Потом все стало еще просторней, снега еще больше, и мы очутились во дворе Никольского собора… Я себя не видел, а только слышал, как ты ко мне обращалась. На колокольне качались колокола, а я пытался поймать звук. Я видел блестящие от рук веревки, они невольно дергались в ритме.
– В солнечные ветреные дни они не звонят, – сказала ты.
– Сейчас нет ветра, – сказал я.
– Нет. Посмотри! – Твое платье наполнилось мягким красным цветом. – Такое бывает только в ветреные дни, когда очень сильный ветер. Жаль, что ты не можешь испытать этого!
– Останови свое платье! – закричал я и увидел себя. Я был раздет, но не чувствовал холода. Я был бос, но снег не трогал моих ног. Я стоял у дерева, но дерево не жгло мою спину. Ветра не было.
По двору шла ты. Платья на тебе не было. Я схватился за дерево от боли. Только во снах бывает такая тоскливая боль! Кора на ощупь оказалась совершенно мягкой, и оскомина села на мои пальцы. Я знал, что лишил тебя платья, что не мог сделать иначе, но я не мог смотреть на твои ступни в снегу.
И начали вдруг бить в колокола. Стаи звона слетались к нам. Я не жалел, что оставил тебя без платья! Да и снега не было. Не было Никольского собора, не было дерева, хранившего меня. Но появилось твое лицо. Оно было так прекрасно. Звона становилось больше.
Я проснулся. Мама вытирала бокалы. Это был счастливый сон. Суббота.
Всего лишь пасмурный день
1
деревья гнутся под ветром
поднимается пыль
раскачиваются оцепенело
первый день
ветреный день
день созерцания
движением мерным охвачены рощи
поля стволы кукурузы
бредут коровы
лунные головы влекут рогатые тени
а надо всем – шум налитый зноем
воздухом
светом гнущихся сосен
гравий поскрипывает под ногами
ночь прервана на полуслове
полусвет листьев на лицах
первый день
день ветреный
день созерцания.
2
сад
дождь накрапывает
скользкие листья
мы шли по тропинкам
бормоча заклинания:
«дуб, ясень, лиственница, тис, рябина»
мы шли непринужденно беседуя о том
что есть нечто выше нашего понимания
мы говорили о человеке
потом молча шли будто вытекли из себя –
брели прислушиваясь к шагам
и размышляли.
3
пусто в саду
невдалеке женщина укачивала
в коляске ребенка
да служитель собирал листья с отпечатками ног
и листья отражавшие сложность строения глаза
кто еще забредет сюда в этот день
или в другой какой день?
кто бродит среди нас
и произносит имена наши как заклинание
кому рассказать что мои сны каждый год умирают
и небо дарит их иллюзорным бессмертием?
и что пьем из одного и того же источника
что вкус воды одинаков для нас.
4
…но это был всего лишь пасмурный день
деревья были деревьями а мы сами собой
мы откуда-то возвращались и совершенно
случайно наткнулись на сад
где женщина укачивала в коляске ребенка
не придавая значения голосу
да служитель собирал к сожжению листья –
безбрежная река белого дыма
струилась между деревьями.
Когда злоба оставит нас
Зине
Ящерица дрожит на искристой стене –
Ее спина в изумрудных крапинках.
Волна накрывает песок.
Смотри,
смотри!
Якоря торчат то тут то там.
И летят с пронзительным криком
чайки к неистовой синеве.
Ветра песня
заплетена туго в пряди песка,
и она стала понятна деревьям,
а мы бредем побережьем,
слушая, как шуршит песок,
стекая по плечам и бедрам.
Бредем, понятные песку, раковинам
и воде, которая то подступает,
то вновь отступает от берега.
Постскриптум
кому сжигать мосты, кому их строить
кому лежать ничком и остывать
и чувствовать, как лед багровый
стекает дымными потоками к плечам
кому плясать закинув голову в веселье
подобно пестроногим циркачам
кому ползти зажав в руке холодной
ручьи небес и забытья бесценный дар
тот задает вопрос тот глух не внемлет
а этот красотою погребен
другой в смирительной рубашке дремлет
у третьего неизмеримостью весь мозг сожжен
так по утрам невесть чего мы ожидая
в великой немоте всем счет ведем.
Триумфальных врат стада оцепенели…
Месть дам червей легла прозрачной тенью.
Мы легионы ждем, но в мареве полудня
дрожат лишь очертания раба.
* * *
придет день или ангел
в трепет дождя
раскрыты окна и кровли
придет ночь или ангел
пронзительный некогда взгляд угас
под набрякшими полями шляпы
будто на пажити два одиноких серпа –
раскрыты крылья косноязычия
правая часть лица отдана смерти
«поэзия, поэзия, слов…» –
невнятно произнесет исчезая
следуя вдоль ряда имен
«станется, было, не будет…» –
промолвит эхо в ответ.
* * *
Н. Заболоцкому
Что мы можем сказать о лице человека
по полупомеркшей голубой фотографии?
Знаем мы, что он был поэтом,
что страдал болезнями сердца и
конец жизни провел в деревне,
где вокруг ходили куры и гуси,
телята бродили и пели в пыли воробьи.
Известно, что он, растолстевший,
не любил далеких прогулок, а сидел
на скамье под липой и чертил
палочкой по песку.
Что он чертил?
Таинственные знаки, вызывающие вдохновение?
или имя?
или простую одинокую линию, которую потом
стирал и начинал вести вновь?
Остались снимки, где он сидит в кресле,
оплывший, серьезный и неразговорчивый.
Известно, что в молодости он нуждался,
известно, что он писал стихи…
И я спрашиваю: откуда в этом человеческом
теле взялась любовь к зеленому дереву,
Откуда в неудобном человеческом теле
появилось слово, а тело пропало,
а затем стало словом любви к одинокому
зеленому дереву!
Как бы там ни было – это остается загадкой.
Но есть снимок, на котором перед нами
сидит оплывший большой человек в очках
и смотрит.
Глаза у него открыты,
змеится огонь, едва видный,
по полураскрытым устам.
* * *
деревья спят
остановись и слушай
свет сонно пульсирует
в торопливом сплетенье ветвей
недосягаемый месяц
свет упал его белизной
точно свет ниспосланный Богом
прикладываю ладони к лицу и вспоминаю
лед протянул руки к воде
и снег на плечи падает тихо
студеным стеклом стянуло последний лист
вода еще черней под мостами
буксиров последних протяжней зов.
* * *
две руки заведенные за затылок
беззащитность подмышек
вечер одевает тебя в пламя свечи
гость запоздалый
укрою тебя на груди в полнолунье
ночь, да ночь!
может и впрямь тепло наших душ
растопить льды способно?
может и впрямь наши тела –
две могучих сосны?
голуби
влажная глина их голосов
под перстами зари
обретает форму вычурного ожерелья
воздух апреля смывает с век твоих
гарь февральских видений.
* * *
…Негромко говоришь – прощай.
Мост над стремниной лета, над ливнем.
Прощай – говоришь тополиным побегам,
шелковице за белым забором
и улице,
А сам толком не знаешь –
К кому обращен этот шепот.
Прощай – говоришь снам, в которых
ты появилась…
О, какой странный сон вырос над нами!
Крыло и звезда были незримы тогда.
Впереди мерно машут крыльями птицы:
Дрозды, чибисы, дикие гуси.
Невесомость полнит тела, зрачок
разрывает безмерность отчаянья –
Всего не увидеть.
Вскипает вода, трепещут кроны деревьев,
раздвигается мир до пределов, доселе
неведомых
ни нам, ни ему самому.
И, точно шепот твой, в безмерности
солнечного луча
танцует бледная паутина,
предваряя милосердие льда.
Какой странный сон раскинулся над нами
тогда.
…Сидишь поздним вечером у лампы. На стеклах иней, тепло лампы щекой чувствуешь, а дым, слетающий с потрескивающей папиросы, спутанными нитями падает в свет. Как долго тает он у самой лампы, дрожит, растекается в тень, становясь тускло-серым, вялым, спутанным.
Слушаешь часы, следишь за однообразно-ломаной линией звука, бегущей сродни дыму, – так трогательно-тупо представило себе человечество время: хотя и нет начала, все же вера в начало сущего и времени живет… и течет время как бы откуда-то, куда-то.
Дым, словно жаркий песок, – подрагивает, а глаза давно закрыты, и в стене что-то шуршит. И впрямь песок, но не время, а все остальное.
И тек этот песок полувоспоминаний, полуразмышлений – всегда. Всегда, и не только мои пальцы пропускали его, а тогда еще было… а когда – тогда? Выдернуть бы руки, да так тепло у лампы, так кружит голову дым, так прозрачно-холодно, незрячи глаза, что и не вспомнить – что за песок… что за время… мороз? Зима?..
«Тень черепахи»
* * *
Зима уже давным-давно,
да снега нет
И пусто небо.
Лишь перья сизые прозрачных облаков
колышутся дремотно над заливом.
Залив в цвету смятенных голосов!
Так слышали: начнется день
и птица возвестит его начало.
Сколь ясно все!
Безгласны руки, воздух,
Как тонко серебрится здесь гранит.
Пусть будет так, как сказано, –
Вначале птица.
Зашевелится тень потом в зрачке,
И день великий без конца и края
сольется с пустотой зимы.
Из сборника «Торжество травы»
(1973)
Когда ветшает кровля и ветер беспрепятственно гуляет в стропилах, когда стропила, пораженные тленом, рассыпаются прахом, когда кладка стен расшатана временем и трещины разрывают камень, когда земля подступает к порогу – тогда наступает час торжества травы.
Приближение
Со дня на день ярче тлеют в бессонном ручье
суставы воспаленных ветвей.
С каждым годом ослепительней
сочленения ветра в оцепененье стрекоз
в солоноватом ознобе крыла.
Ночь прошла, канула безвозвратно
в мокрую дрожь черных лип,
А мы с тобой одиноки, как безглазые дети.
Чем-то сродни руки плодам,
Тяжесть которых, бесспорно, обусловлена
не земным притяженьем,
но наважденьем пространства.
Полусном налиты жилы,
И память прянула вспять, словно испуганный зверь.
«Наша память исчезнет в преддверье зимы, –
произносим, усмехаясь краешком рта. –
Истает она в свободе от единения вещи от имени,
в раздельном парении их над бессонным ручьем».
Однако существует еще не разгаданное единенье
голоса и листа,
чей путь к небытию причудлив и сокрыт
от твоего понимания.
В канун осени
1
Сколь прозрачны хребты ночного тумана!
Опять зреет ночь, густой вязкий плод,
напитанный светом и гулом,
Где различить может слух едкий шелест
немых табунов, хлынувших в соответствия
неба и воздуха.
На крупах иней.
Леденит руку влажная сфера
бездомного яблока –
Но дом нельзя нам оставить –
Изъязвлены стены ночными цветами.
Прислушайся, отстрани на мгновенье дыханье –
Крадутся цветы по крыше покатой,
Вот в рамах оконных они шевелятся,
перекликаясь с прекраснейшей пустотой.
Мириады тычинок в тягучей пыльце
сулят нам покой и тянутся к телу –
Но дом нельзя нам оставить! –
Источены стены,
Дверь поскрипывает на легком ветру.
И скользят, текут над недвижной травою
табуны не то рыб, не то птиц.
И каплет древней слюною тростник,
вживаясь в свое отражение.
Каждую ночь мы проговариваем негромко:
«В канун осени, – говорим, –
неуловимо меняются вещи».
Чище звук, будто содрана живьем кожура.
И каждую ночь, слыша поступь забвения,
Мы окунаем птицу живую в кровь мертвой птицы.
И каждую ночь
(не оставить нам дома),
Руки омыв, ложимся в постель,
Тела протянув, как долгую муку, слушая,
как испепеляют цветы лепестками своими
персты слепой весенней луны.
2
Словно яблоко пронесли и с моста обронили
рассеянно.
Близится пепельный пух к крышам домов,
И, напоминая отдаленное временем пение,
блещет зыбко паутина витая.
О сладость удушья осеннего света!
О печаль неизбывного странствия…
Жаром побега охвачены ноги, а память
скована воском-недугом холодным
и на удивление легким.
Замирают пчелы в доме воды.
Блеск множится до исступления
в бездонных порах листвы,
Когда яблоко падает,
Когда срывается птица, коготь разжав,
Оставляя тебя слушать дни –
как поют они и рыдают –
Не то монахи у порога со словом,
Не то сумасшедшие всхлипывают,
увивая нежными рукавами
шеи друг друга.
Лица их невидны,
И плач веселья невнятен.
О радость бесконечного странствия!
(удаляется шепот).
Не нащупать артерий,
Хлещет стекло, колышет подводные травы
в сокровенных глубинах полузабытого тела,
А слух замирает, точно пчела
на пороге отсутствия.
Когда коготь разжат,
Когда касается яблоко магической глади,
Где изредка появляется облако…
И только удушье осеннего света!
Да свобода сладостной паутины.
3
Словно яблоко пронесли и с моста опустили
рассеянно,
Ринулась к солнцу тень рыболова.
И сам он запел, выпуская плотву
из соломенных дыр,
А в мешковине трепещет бескровная рыба
твоего поцелуя.
Кто же бредет вдоль божьих свечей?
Кто поит мух солнцеглазых бледной
сукровицей рек?
Много свечей в час посева,
Много огня в день жатвы и хмеля,
Много молчания в день первых побегов.
Века пролегли меж зерном и свечой –
Руку подставь! Пусть неприкаянная птица,
крылатое семя
обожженного клена, твой ангел –
опустится на ладонь,
Пусть недоступней все разум,
И только пустые тела, как сухие колосья,
тянутся по ветру,
И только свобода беспризорных шелковиц,
затянутая в ледяное кольцо детских волос,
Свобода холмов, налитых зноем,
И нищего слова, и облака без конца и начала –
забавы птиц и детей, отрады бездомных и рыб…
И голову запрокинув, как идиоты, выплеснув ртов
серебро,
Уходим к убежищу Водолея,
Грому сентябрьской звезды внимая рассеянно,
Да шагам едва слышным того, кто бредет вдоль
божьих свечей,
Да нищему слову –
Что, словно яблоко, пронесли и с моста опустили
рассеянно.
Это только любовь
Истлела сирень в этом году раньше обычного.
Она опустила сухую ладонь мне на колено.
Радужные осколки стрекоз, клювы кремня
светились в ирисах сонных.
– Рука моя, – проговорила она, – напоминает
старую стену, в трещинах которой скопилось
изрядное количество пыли,
изнемогшие древесные семена,
попавшие сюда в конце лета, когда всем стало
ясно, что осени не миновать…
Посмотри, она и впрямь полна какого-то сора,
пыльцы, песка, который сияет, будто
поблизости должна быть вода.
– Подумай о моей руке, – сказала она.
– Посмотри и подумай…
Не знаю зачем, но так нужно.
– Это любовь, – сказал я. – Это только любовь.
Но, замечая нас, она все равно слишком печальна,
Ей не под силу нас отыскать.
До рези в глазах всматривается она в наши лица,
Тысячи петухов, тысячи белоснежных коров
бьются в пыли, и кровь их напрасно чернеет –
Нас не найти.
Сродни легконогой звезде…
Она уходит в края безумных ветряных мельниц,
стрекочущих дальних костров,
И смерть утешает ее в холодных садах
наших прежних рождений.
Прощание
Так в помыслах своих забыв сестру
И золотую голову во мшистых лапах мяты,
Срываю яблоко я на лету –
как будто яблоко известие от брата.
В полуслучайном счастье пьяных дней,
Когда нам ржавчина так сладко гложет
кости,
В рогоже вымысла лицо судьбы видней,
В силках воды, троясь, трепещут трости
узлами сросшихся, давнишних флейт…
(какой же флот диковинно разросся,
минуя парусами нашу мель?)
На потном кафеле следы тех чудных дней
Туманным отпечатком замерзают –
Чуть угасая – яблоком в соку
и равновесьем братства.
В вокзальном грохоте лазурных изразцов
Нам, видит Бог, является все чаще –
Руками говорящий хор людей да в голубых
снегах горячие запястья.
Но он поет руками, хор людей – поводыри
одни, и нет средь них слепого,
Кто б горные пустоты мятежей
Воспел опять косноязычным словом.
В кристаллах патины нам видится ясней
Перерожденье крепости в несвязный клекот,
Окалины цветущий сквознячок на золотых
устах классических решеток.
И яблоко срывая на лету – весть от давно
уснувших братьев, –
Я вижу чад надменных с решетом,
С окаменевшим городом в сетчатке.
…Иногда мне это снится: прямая выбитая дорога, обсаженная гигантскими дуплистыми липами, клубы пыли, плывущие над головой, – я сижу в автобусе. Духота невыносима. Пыль сизой коркой запеклась в уголках рта, а тени деревьев теребят, теребят лицо.
Столетние дуплистые липы поблекли от солнца, за их корявыми стволами стелется и все не отстает поле подсолнухов. И там, в поле, я знаю, лежит такая тишина, что от одной мысли о ней губы сводит горечью. И неожиданно приходит на ум дикое для этих мест имя – Фрейд. Зигмунд Фрейд. Кто это?
Я придумываю, что вот этот Фрейд бредет навстречу по обочине в порыжевшем от солнца сюртуке, в мятой хасидской шляпе – я только дергаю головой. Как нелепо.
Где-то в этих местах сгинул Сковорода.
Старухи в полотняных рубахах с медными тусклыми серьгами в ушах качались у окон. Головы старух крыла желтоватая пыльца.
И тут мой сон прерывается воспоминанием того, что было въяве, – воочию вижу стену из крохкого песчаника, под стеной старика с желтоватыми углублениями вместо глаз, молочную, не по-земному легкую бороду. Над тополями бежит горячий свет.
Расставив ноги в коротких холщовых штанах, он вертит корбу лиры, косо поставленной на колени. Иногда, когда лира визжит тише, старик вставляет дребезжащей скороговоркой с распевом на конце какие-то слова.
Просыпаюсь с мокрым лицом…
«Тень черепахи»
Григория Сковороды возвращение
Nam mea frusta genetrix enixa fuit, ni Tu genuisses me, o lux mea, vita mea.
Ибо зачем было рожать меня моей матери, если бы не породил меня ты, о Свет мой, Жизнь моя.
Из письма К. Ковалинскому
Сидел и вишни ел, а коршун в жарком небе,
что золотилось полем на закате,
слезился острой точкой. Рос зеркальный пар
в речной излуке смутными кустами.
А косточки он складывал у ног (корням подобных,
черным и корявым),
не тяжких, впрочем, вовсе, точно сок движенья,
кипевший некогда, погас. Оцепенел.
И стебельки пространства шелестели нежно
в том, что еще именовалось горлом,
сухую, как стерня, перерастая кровь.
«Да, это я иду, – промолвил, – это мне травою».
Стопы легки столь странно, будто и не были,
но только нитью беспокойства снились,
когда какое-то шумело колесо, и сыпалась мука,
и ветер рвал угрюмо свечей жар из руки
и с яблони цветы.
Не забыл он, что бывают сны. И в каждом теле
вьют гнезда, словно птицы в осокорях,
птенцов выводят, те кричат надсадно,
так помнилось, вернее, забывалось.
И остров памяти блаженно обтекая
песками смутными
мерцающего тела,
он вишни ел.
А коршун между тем висел у солнца.
А оно, багрово, звезде полей сродни,
над кровом возведенной,
не двигалось в заснеженных глазах, хотя и уходило.
Медью глина в краснеющих коснела колеях.
И с горстью вишен, в кулаке зажатых
поистине с усильем смехотворным,
он по дороге изумленья шел.
А тот, кто осиял серпом путь возвращенья
над холмами,
по милосердью, мера чья не имеет меры,
ему позволил о себе не думать
в прозрачный жатвы час
и только слушал,
как дух Григория, сжигая клочья муки,
печать печали совлекая,
как бы ветвями детскими тянулся,
дабы припасть к живительному жалу
в руке жнеца,
блистающей, как утро…
Припасть
и боле ни о чем не знать.
1973
Из сборника «Веселье на крыше»
(1974)
* * *
Борису Смелову
Чашу спокойной пыли
выпьем на крыше.
Прошуршит птица по склону,
Перо дыма качнется вправо,
Из рук выпадут два стекла,
соединенные стальным ободком,
и одно за другим
разойдутся на части
в глубине узкой, как звук.
Счастье – на крыше испить
меру полуденной пыли
И, глянув вниз, вслед за звоном
отметить мгновение,
когда два стекла лягут на плиты –
Два раздробленных кристалла.
Так тает стекло.
Так наступает веселье на крыше
в соседстве с блуждающей
синевой.
…и этого нам не дано знать. Почему? И я подумал, что не отыскать мне начало во всем, – во всяком случае, начала моей жизни, этого невесомого комка паутины, пуха или чего-то еще, что так тихо проплывает в те дни, когда надежда на теплые солнечные дни, оставившая тебя накануне, вновь приходит и в светлом воздухе проплывает паутина, касаясь неуловимым серебром своим стекающих назад, за спину, ненужных листьев. С шорохом текут они. Шершавы они, и привкус их лежит на губах. И помнят мои губы песок, и в горле, словно в утробе, – несколько слов, и они подобны детям, не имеющим покуда ни будущего, ни прошлого, ни настоящего; ничего, ровным счетом ничего в совершенной форме горла, когда вкус песка, привкус отмирающих листьев сочится к губам отовсюду.
Произнесем еще раз – «и этого мне не дано знать», как в воду незамутненную опустимся, где Китеж зыблется, мерцая, и косая тень твоя ляжет на стогны утерянного в незапамятные времена убежища… и этого мне знать не дано.
Весной, когда я занимался тем, что вспоминал зиму, встретились мы случайно возле Кузнечного рынка. В музее Достоевского собрались любители словесности. Кто-то должен был читать доклад, и кто-то ждал с нетерпением доклада, а на улице стоял солнечный полдень.
И что мне до словесности, думал я, что мне до этого всего, когда низкое солнце выморочило улицы до белизны! Какая странная болезнь – новая весна, еще весна, еще… Скудное тепло в закоулках лишь напоминало о том, что настанет лето… Непреложны законы движения планет. Распускаются деревья. Возвращается к нам тепло, и земля ясней под ногами. Но столь пустынна была белизна, столь пронзителен апрельский свет – Господним копьем мнился он мне – так лукавы тени, стлавшиеся за нами с хищным, неотступным, растительным терпением, что смутно уже представлялось иное время!
Не будет лета. Ни осени, а мы, бесспорно, обречены на чистилище северной весны. Да и весна разве? Скажем, просто некая пора года… пятое время года.
Сияли и таяли птицы в небе. Текли воды в каналах, но опять же: только знали, что течет она, слышали, а видели, как стоит она, испепеляя ослабевшие за зиму зрачки.
Вспомним, что говорится о фотографии: что где-то нарушилось равновесие тьмы и света (нарушенное равновесие, исчезновение света во тьме), вспоминая, что свет и не свет – вот жупел того, что называется фотографией, сравним два солнца: солнце севера и юга. Где различие, спрашиваю я себя, глядя на слепки света и тьмы, на тонкие, отливающие глянцем листы. В чем тут дело?
(Сияют и тают птицы в небе, течет вода в каналах, и ни шепота, ни шороха.)
Время, говорю я себе и, оборачиваясь к нему, фотографу, цепко схватившему стакан вина, а мы сидим у теплой стены, повторяю:
– Ну, ответь на милость, скажи мне – сколько еще стремиться Ахиллу за черепахой? Я, признаться, устал от этой погони. Сколько веков!..
Он кивает головой и ласково улыбается вину. В конце улицы чья-то фигурка. В глазах рябит от нее.
Конечно, дело во времени! В нем и ни в чем ином. Солнце юга, – продолжаю, – создает цвет, плоть, объем и цвет, лазурь, тьму отчетливую и первозданную. Но здесь… Текли воды в каналах… Но опять же – знали только, что текут, слышали, а видели воочию, как стоят они, испепеляя ослабевшие за зиму зрачки.
И лица, и дворы, и лица как дворы, и стены, и лестницы, и воды многие, и небеса, и трава – все есть и будет. И есть еще иное, когда слова не нужны…
«Возлюбленные в речах»…
Но мы сидим уже в другом месте, в комнате, где два больших окна гудят от солнца. Парит пыль. Июль, и в руке у него неизменный стакан вина.
– Ты слышал, – спрашиваю, – про Йыцика Мейера?
– Ха! – говорит он. – Конечно, нет. А ты знаешь Сорокина?
– Нет, – отвечаю я. – Но послушай. Говорят, когда Йыцика в детстве повели учиться к рабби, кто-то спросил его на улице: «Я дам тебе талер, только скажи мне, где живет Бог?» Мальчик ответил: «Я дам тебе два, только скажи, где его нет».
– Нормально, – говорит он. – Но вот послушай, какая история случилась…
И опять кажется мне, что не будет конца полдню, теплу, вину и нашей жизни.
И опять неуверенно и тихо, глядя в окно, думая о своей жизни и о жизни многих, таинственным образом связанных с моей, шевелю губами: «И этого мне знать не дано…»
«Тень черепахи»
Диалог
Беги, возлюбленный мой;
будь подобен серне или молодому
оленю на горах бальзамических!
Песнь песней
Давид
Верните чадо мое, верните мне чадо!
Мальчик мой, где твоя кровь?
Водой асфальтической стала она
в черных жилах.
Мой мальчик, где губы твои?
Золотые губы солью покрылись.
Верните мне чадо! Верните чадо мое!
Мальчик мой, ты сделал со всех сторон
меня бедным.
Авессалом
О, сколько света и какая печаль
в чешуе лунной маслин
и во многих желтых камнях,
А за спиной горы Моава…
Давид
Верни мне себя.
Смог ведь уйти – сумей теперь возвратиться!
Облако проплывает.
Я вырублю все деревья. Я выжгу корень корней,
Я вытравлю поросль каждую на этой земле!
Иудея будет чиста – ни тамариск, ни плющ дикий,
ни мак вовеки не бросят тени на этой
земле.
Облако проплывает,
Облако проплывает…
Облако.
Авессалом
О, сколько света на моей родине, сколько света!
Стоящему за городской стеной видно все,
Не посмотрит назад тот, кто стоит на обочине,
Как вода, пролитая на камне, стоящий в дремотном
плаще бронзовых мух,
И разверсты зрачки его –
Боже, сколько огня повсюду здесь скрыто,
Сколько света!
Давид
Есть ли новые вести?
Может быть, принесли мне отрадную весть?
Может быть, скажут, что все это ложь?
Облако проплывает.
Почему здесь деревья?!
Авессалом
Заткнись, старая падаль! Мне, не тебе качаться
на собственных волосах, купая ноги в скудной тени.
Плешь и волосы… Гибель таится повсюду
(странно, вначале сестра, потом брат – утрата,
суть которой мне непонятна),
А ты все ноешь, огородное пугало, все хнычешь,
дурак?
Вначале сестра, потом брат, но не так:
Иного брата я встретил за городскою стеной,
Был он младше меня, да – я дождался,
Неспроста ведь стоял дни напролет, погрузив жала
зрачков в гнезда бурлящего света,
И наша тень стала единой, только он подошел.
Как лист по воде, неслась она, призывая грядущее,
Вмещая его и меня, двух капель созвучие,
иссушенное солнцем, –
Ступай домой, – зарыдал он и протянул руки мне,
в которых мерцал крохотный червячок,
напоминавший одновременно растение и человека.
Как лист, шипя, неслась наша тень, призывая
свидетелей
прошлого,
И вставали образы тех, кого я не знал.
Их глаза встречались с моими и погибали
во времени.
В потоках пьяных лучей плыли мы к Моавским
горам…
Ну что ты ноешь? Заткнись, старая падаль!
Оставь в покое меня.
Пойми, хочется лишь одного: не слышать тебя,
А видеть, как зеленый свет утра растворяется
в золоте,
А пурпур ласточек красит и облекает их сном,
Чтобы ноги мои в землю вросли и обратились
ползучими травами руки –
Вот чего хочу я.
Ничего больше, ты слышишь?
Только смотреть, как отделяется плод
от усталого дерева,
Как за пеленою тумана расправляет пространство
зерно
И у ходит.
И времени нет, и нет поэтому скорби,
И слов нет, и ничему нет имени,
А есть только тень, с которой я, как с немым
и верным мне зверем,
Буду скользить по вселенной.
О, сколько света на моей родине, сколько света!
Давид
Облако проплывает,
Облако проплывает,
Облако…
* * *
Как капля, падающая в ручей,
Или в пруд, или в озеро
с гремучих окончаний ветвей,
Или с оттаявших крыш –
Так и я.
Знаю, что не будет меня.
Знаю и жду, когда в пустоте,
не ведавшей тени,
Стану безбольно
призрачным облачком дыма.
Есть ли о чем сожалеть?
…С утра упал мороз. Горошиной прокатился под ногами и хрустнул, когда на него наступили ногой. Нога моя была и других, но я думал, что только моя – настолько всё пустым и гулким было. На ветвях нарос за ночь слой льда. Сады, переливаясь, утомительно блестели, но звона не было слышно. Изредка стук: неожиданный ветер.
Это напоминает весну, когда стоишь за углом дома либо между деревьями или где-то еще, где совсем нет ветра. Тогда можно закрыть глаза и подбородком ощущать тепло свитера. При закрытых глазах ощущение весны особенно остро.
В такое время лучше всего сидеть в небольшом ресторане, у окна, чтобы в зале было два, три человека, а возле тебя кто-то сидит, но еще лучше, если бы сидела ты. Пожалуй, это лучше всего.
Еще можно пойти в библиотеку и ничего не читать. Вот я пошел. Смотрел подписку «Огонька» за 1952–1953 год. Все было очень мило, вовсе не страшно, как я предполагал. Завтра воскресенье. Рецензию окончил…
Досуги
Давай изучать историю,
Рассматривать лица молодых генералов,
простых солдат и думать – какие птицы
парили над полями сражений,
путаясь в складках знамен.
Давай вглядываться в туманные гравюры,
И водить пальцами по остаткам
бездумного золота на обрезах,
И ненавидеть тихо Томаса Торквемаду.
Или взглянем на рисунки поблекшие
старинного бестиария, на ветхих страницах
которого благословенна всякая тварь.
Или займемся химией, следуя неотступно
Указаниям Трисмегиста.
На худой конец, давай ляжем в постель,
Пересчитаем деньги в карманах,
Пересчитаем дни, что остались…
И только не думать о завтра?
Ведь и так все известно.
Лучше прилежно изучать историю стран,
народов и лиц,
За тонкой преградой которых
ревет ураган нашей памяти.
Ахилл у костра Патрокла
Пустое… Солнце уходит. Скоро с моря потянет
и освежит глаза, как тряпкой, в вине смоченной,
что с углем схожи или дымящимся мясом вепря.
Помнишь? В одно мгновенье, заведя древко за локоть,
уже помраченной и мокрой медью вспарывать
брюхо
от самой глотки, где храп морозен,
до паха в клещах впившихся.
Запах крови. Он рос из хруста
раздираемых ребер, греха не ведал, с пасленом
мешаясь,
с духом чобра. А сухость ела горло после долгого бега,
и сухожилия ныли под плектром боли.
И тише рокот пластался в плавниках отрогов.
Пот катился по спинам тех, кто не так удачлив,
вслед псам кто стлался, смыкаясь с гулом дубов,
вскипающих идущей грозою.
Гром заслышав, вырвать печень единым взмахом.
Листвой, в горсть содранной, отереть грязь с бедер,