355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аристокл » Горгий » Текст книги (страница 1)
Горгий
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:27

Текст книги "Горгий"


Автор книги: Аристокл


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Платон
Горгий

Платон

Горгий

Сократ. Я хотел бы расспросить этого человека, в чем суть его искусства и чему именно обещает он научить. Пол. ...Люди владеют многими искусствами, искусно открытыми в опыте. Ты опытен – и дни твои направляет искусство, неопытен – и они катятся по прихоти случая. Меж всеми этими искусствами разные люди избирают разное в разных целях, но лучшие избирают лучшее. К лучшим принадлежит и наш Горгий, который причастен самому прекрасному из искусств. Сократ. А еще лучше, Горгий, скажи нам сам, в каком искусстве ты сведущ и как, стало быть, нам тебя называть. Горгий. В ораторском искусстве, Сократ. Сократ. Но в чем же, собственно, состоит это искусство? Горгий. ...В остальных искусствах почти вся опытность относится к ручному труду и другой подобной деятельности, а в красноречии ничего похожего на ручной труд нет, но вся его деятельность и вся сущность заключены в речах. Сократ. Значит, красноречие принадлежит к тем искусствам, которые все совершают и всего достигают словом. Не так ли? Горгий. Так. Сократ. А на что оно направлено? Что это за предмет, на который направлены речи, принадлежащие этому искусству? Горгий. Это самое великое, Сократ, и самое прекрасное из всех человеческих дел. Сократ. ...Объясни, что ты имеешь ввиду, говоря о величайшем для людей благе и называя себя его создателем? Горгий. То, что поистине составляет величайшее благо и дает людям как свободу, так равно и власть над другими людьми, каждому в своем городе. Сократ. Что же это, наконец? Горгий. Способность убеждать словом и судей в суде, и советников в Совете, и народ в Народном собрании, да и во всяком другом собрании граждан. Владея такою силою, ты и врача будешь держать в рабстве, и учителя гимнастики, а что до нашего дельца, окажется, что он не для себя наживает деньги, а для другого – для тебя, владеющего словом и уменьем убеждать толпу. Сократ. ...Оно – мастер убеждения: в этом вся его суть и вся забота. Или ты можешь сказать, что красноречие способно на что-то большее, чем вселять убеждение в души слушателей? Горгий. Нет, нет, Сократ, напротив, по-моему, ты определил вполне достаточно: как раз в этом его суть. Сократ. Значит, красноречие – это мастер убеждения, внушающего веру в справедливое и не справедливое, а не поучающего, что справедливо, а что нет. Горгий. Так оно и есть. Сократ. Значит, оратор в судах и других сборищах не поучает, что справедливо, а что нет, но лишь внушает веру, и только. Ну конечно, ведь толпа не могла бы постигнуть столь важные вещи за такое малое время. Горгий. Да, конечно. И в состязании с любым другим знатоком своего дела оратор тоже бы одержал верх, потому что успешнее, чем любой другой, убедил бы собравшихся выбрать его и потому что не существует предмета, о котором оратор не сказал бы перед толпою убедительнее, чем любой из знатоков своего дела. Вот какова сила моего искусства. Но к красноречию, Сократ, надо относиться так же, как ко всякому прочему средству состязания. Ведь и другие средства состязания не обязательно обращать против всех людей подряд по той лишь причине, что ты выучился кулачному бою, борьбе, обращению с оружием, став сильнее и друзей, и врагов, – не обязательно по этой причине бить друзей, увечить их и убивать. [...] Стало быть, учителей нельзя называть негодяями, а искусство винить и называть негодным по этой причине; негодяи, по-моему, те, кто им злоупотребляет. То же рассуждение применимо и к красноречию. Оратор способен выступать против любого противника и по любому поводу так, что убедит толпу скорее всякого другого; короче говоря, он достигнет всего, чего ни пожелает. Но вовсе не следует по этой причине отнимать славу ни у врача (хотя оратор и мог бы это сделать), ни у остальных знатоков своего дела. Нет, и красноречием надлежит пользоваться по справедливости, так же как искусством состязания. Если же кто-нибудь, став оратором, затем злоупотребит своим искусством и своей силой, то не учителя надо преследовать ненавистью и изгонять из города: ведь он передал свое умение другому для справедливого пользования, а тот употребил его с обратным умыслом. Стало быть, и ненависти, и изгнания, и казни по справедливости заслуживает злоумышленник, а не его учитель. Сократ. Ты утверждаешь, что способен сделать оратором всякого, кто пожелает у тебя учиться? Горгий. Да. Сократ. Но, конечно, так, что в любом деле он приобретет доверие толпы не наставлением, а убеждением? Горгий. Совершенно верно. Сократ. Ты утверждал только сейчас, что и в делах, касающихся здоровья, оратор приобретет больше доверия, чем врач? Горгий. Да, у толпы. Сократ. Но "у толпы" – это, конечно, значит у невежд? Потому что у знатоков едва ли он найдет больше доверия чем врач. Горгий. Ты прав. [...] Сократ. Стало быть, невежда найдет среди невежд больше доверия, чем знаток: ведь оратор найдет больше доверия, чем врач. Так выходит или как-нибудь по-иному? Горгий. Выходит так – в этом случае. Сократ. Но и в остальных случаях перед любым другим искусством оратор и ораторское искусство пользуются тем же преимуществом. Знать существо дела красноречию нет никакой нужды, надо только отыскать какое-то средство убеждения, чтобы казаться невеждам большим знатоком, чем истинные знатоки. Горгий. Не правда ли, Сократ, какое замечательное удобство: из всех искусств изучаешь одно только это и, однако ж, нисколько не уступаешь мастерам любого дела! Сократ. Уступает ли оратор прочим мастерам, ничему иному не учась, или же не уступает, мы рассмотрим вскоре... ...Ты, учитель красноречия, ничему из этих вещей новичка, конечно не выучишь – твое дело ведь другое! – но устроишь так, что, ничего такого не зная, толпе он будет казаться знающим, будет казаться добрым, не заключая в себе добра? [...] Если ты готовишь кого-либо в ораторы, ему необходимо узнать, что такое справедливое и несправедливое, либо заранее, либо впоследствии, выучив с твоих слов. Горгий. Конечно. Сократ. Значит человеку, изучившему красноречие, необходимо быть справедливым, а справедливому – стремиться лишь к справедливым поступкам? [...] Стало быть, оратор никогда не пожелает совершить несправедливость? Горгий. Кажется, нет. Сократ. Ты помнишь, что говорил немного раньше, – что [...] если оратор пользуется своим красноречием не по справедливости, следует винить и карать изгнанием не его наставкика, а самого нарушителя справедливости, который дурно воспользовался своим искусством. Было это сказано или не было? Горгий. Было. Сократ. А теперь обнаруживается, что этот самый человек, изучивший красноречие, вообще неспособен совершить несправедливость. Верно? Горгий. Кажется, верно. Сократ. В начале нашей беседы, Горгий, мы говорили, что красноречие применяется к рассуждениям о справедливом и несправедливом, а не о четных и нечетных числах. [...] Слушая тебя тогда, я решил, что красноречие ни при каких условиях не может быть чем-то несправедливым, раз оно постоянно ведет речи о справедливости. Когда же ты немного спустя сказал, что оратор способен воспользоваться своим красноречием и вопреки справедливости, я изумился, решив, что эти утверждения звучат несогласно друг с другом, и поэтому-то предложил тебе: если выслушать опровержение для тебя – прибыль, как и для меня, разговор стоит продолжать, если же нет – лучше его оставить. Пол. Ответь мне, Сократ, если Горгий, по твоему, зашел в тупик, что скажешь о красноречии ты сам? [...] Сократ. Сказать тебе правду, Пол, по-моему, это вообще не искусство. [...] Какая-то сноровка, мне думается. [...] Пол. Сноровка в чем? Сократ. В том, чтобы доставлять радость и удовольствие. ...По-моему, это дело, чуждое искусству, но требующее души догадливой, дерзкой и наделенной природным даром общения с людьми. Суть этого занятия я назову угодничеством. Оно складывается из многих частей, поваренное искусство – одна из них. Впрочем, искусством оно только кажется; по-моему, это не искусство, но навык и сноровка. Частями того же занятия я считаю и красноречие, и украшение тела, и софистику – всего четыре части соответственно четырем различным предметам. Раз существуют два предмета, значит, и искусства тоже два. То, которое относится к душе, я зову государственным, то, которое к телу... это искусство попечения о теле, я различаю в нем две части: гимнастику и врачевание. В государственном искусстве первой из этих частей соответствует искусство законодателя, второй – искусство судьи. Внутри каждой пары оба искусства связаны меж собою – врачевание с гимнастикой и законодательство с правосудием, потому что оба направлены на один и тот же предмет, но вместе с тем и отличны друг от друга. Итак, их четыре, и все постоянно пекутся о высшем благе, одни – для тела, другие – для души, а угодничество... разделяет само себя на четыре части, укрывается за каждым из четырех искусств и прикидывается тем искусством, за которым укрылось, но о высшем благе нисколько не думает, а охотится за безрассудством, приманивая его всякий раз самым желанным наслаждением, и до такой степени его одурачивает, что уже кажется преисполненным высочайших достоинств. За врачебным искусством укрылось поварское дело и прикидывается, будто знает лучшие для тела кушанья, так что если бы пришлось повару и врачу спорить, кто из них двоих знает толк в полезных и вредных кушаньях, а спор бы их решали дети или столь же безрассудные взрослые, то врач умер бы с голоду. Вот что я называю угодничеством, и считаю его постыдным... потому что оно устремлено к наслаждению, а не к высшему благу. Искусством я его не признаю, это всего лишь сноровка, ибо, предлагая свои советы, оно не в силах разумно определить природу того, что само же предлагает, а значит, не может и назвать причины своих действий. Но неразумное дело я не могу назвать искусством. За врачеванием, повторяю, прячется поварское угодничество, за гимнастикой таким же точно образом – украшение тела: занятие зловредное, лживое, низкое, неблагородное, оно вводит в обман линиями, красками, гладкостью кожи, нарядами и заставляет гнаться за чужой красотой, забывая о собственной, которую дает гимнастика. ...Как украшение тела относится к гимнастике, так софистика относится к искусству законодателя, и как поварское дело – к врачеванию, так красноречие – к правосудию. [...] Действительно, ведь если бы не душа владычествовала над телом, а само оно над собою, и если бы не душою различали и отделяли поварское дело от врачевания, но тело судило бы само, пользуясь лишь меркой собственных радостей, то было бы в точности по слову Анаксагора: все вещи смешались бы воедино – и то, что относится к врачеванию, к здоровью, к поварскому делу, стало бы меж собою неразличимо. Что я понимаю под красноречием, ты теперь слышал: это как бы поварская сноровка не для тела, а для души. [...] Пол. Стало быть, по-твоему, хорошие ораторы мало что значат в своих городах, раз они всего лишь льстивые угодники? Сократ. Я утверждаю, Пол, что и ораторы, и тираны, обладают в своих городах силой самой незначительной... Ибо делают они, можно сказать, совсем не то, что хотят, они делают то, что сочтут наилучшим. Если человек что-нибудь делает ради какой-то цели, ведь не того он хочет, что делает, а того, ради чего делает? Значит, и убиваем, если случается кого убить, и отправляем в изгнание, и отнимаем имущество, полагая, полагая, что для нас лучше сделать это, чем не сделать? [...] Стало быть, ни уничтожать, ни изгонять из города, ни отнимать имущество мы не желаем просто так, ни с того ни с сего; лишь если это полезно, мы этого желаем, если же вредно – не желаем. Ведь мы желаем хорошего, как ты сам утверждаешь, того, что ни хорошо ни плохо, не желаем и плохого тоже не желаем. Теперь, если кто убивает другого, или изгоняет из города, или лишает имущества, – будь он тиран или оратор, все равно, – полагая, что так для него лучше, а на самом деле оказывается, что хуже, этот человек, конечно, делает то, что считает нужным? [...] Но делает ли он то, чего желает, если все оказывается к худшему? Пол. Послушать тебя, Сократ, так ты ни за что бы не принял свободы делать в городе, что тебе вздумается, скорее наоборот, и не стал бы завидовать человеку, который убивает, кого сочтет нужным, или лишает имущества, или сажает в тюрьму! Сократ. Давай, мой милый, я приведу пример, а ты возразишь. Представь себе, что я бы спрятал под мышкой кинжал, явился на рыночную площадь в час, когда она полна народа, и сказал бы тебе так: "Пол, у меня только что появилась неслыханная власть и сила. Если я сочту нужным, чтобы кто-то из этих вот людей, которых ты видишь перед собой, немедленно умер, тот, кого я выберу, умрет". [...] Ты бы не поверил, а я показал бы тебе свой кинжал, и тогда ты, пожалуй, заметил бы мне: "Сократ, так-то и любой всесилен: ведь подобным образом может сгореть дотла и дом, какой ты ни выберешь, и афинские верфи, и триеры, и все торговые суды, государственные и частные". Что ты на это скажешь? Пол. Если так взглянуть, то конечно. ...Как часто люди, творящие несправедливость, наслажда– ются счастьем. Сократ. Людей достойных и честных – и мужчин, и женщин – я зову счастливыми, несправедливых и дурных – несчастными. ...По существу речь идет о том, знать или не знать, какой человек счастлив, а какой нет. [...] Ты полагаешь, что человек несправедливый и преступный может быть счастлив... А я не считаю такое возможным. Это первое наше разногласие. Ну хорошо, а когда придет возмездие и кара, несправедливый и тогда быдет счастлив? Пол. Конечно, нет! Тогда он будет самым несчастным на свете. Сократ. Но если кара несправедливого не постигнет, он, по-твоему, будет счастлив? Пол. Да. Сократ. А по моему мнению, Пол, человек несправедливый и преступный несчастлив при всех обстоятельствах, но он особенно несчастлив, если уходит от возмездия и остается безнаказанным, и не так несчастлив, если понесет наказание и узнает возмездие богов и людей. Пол. Но это нелепость, Сократ. Сократ. По моему суждению, и я , и ты, и остальные люди – все мы считаем, что хуже творить несправедливость, чем ее терпеть, и оставаться безнаказанным, чем нести наказание. Пол. А по-моему, ни я и никто из людей этого не считает. Ты-то сам разве предпочел бы терпеть несправедливость, а не причинять ее другому? Сократ. Как тебе кажется, Пол, что хуже – причинять несправедливость или терпеть? Пол. По-моему, терпеть. Сократ. А постыднее что? Причинять несправедливость или терпеть? Отвечай. Пол. Причинять несправедливость. Сократ. Но если причинять несправедливость – большее зло, чем переносить, значит первое хуже второго. Пол. Очевидно, да. Сократ. Теперь ты убедился, Пол, сравнив два способа опровержения, что они нисколько друг с другом не схожи: с тобою соглашаются все, кроме меня, а мне достаточно, чтобы ты один со мной согласился и подал голос в мою пользу, тебя одного зову в свидетели, остальные же мне вовсе не нужны. Сократ.Но об этом достаточно. Обратимся теперь ко второму нашему разногласию: самое ли большое зло для преступившего справедливость, если он понесет наказание (так считаешь ты), или еще большее зло – остаться безнаказанным (так считаю я). Но одинаково ли мы понимаем эту пользу Я имею в виду, что человек становится лучше душою, если его наказывают по справедливости. Пол. Естественно! Сократ. Значит, неся наказание, он избавляется от испорченности, омрачающей души? Пол. Да. Сократ. Так не от величайшего ли из зол он избавляется? Рассуди сам. В делах имущественных усматриваешь ли ты для человека какое-нибудь иное зло, кроме бедности? Пол. Нет, одну только бедность. Сократ. А в том, что касается тела? Ты, вероятно, назовешь злом слабость, болезнь, безобразие и прочее тому подобное? Пол. Разумеется. Сократ. А ты допускаешь, что и в душе может быть испорченность? Пол. Конечно, допускаю. Сократ. И зовешь ее несправедливостью, невежеством, трусостью и прочими подобными именами? Пол. Совершенно верно. Сократ. Стало быть, для трех этих вещей – имущества, тела и души – ты признал три вида испорченности: бедность, болезнь и несправедливость. Пол. Да. Сократ. Какая же из них самая постыдная? Верно, несправедливость и вообще испорченнность души? Пол. Так оно и есть. Сократ. А раз самая постыдная, то и самая плохая? Пол. Как это, Сократ, не понимаю. Сократ. А вот как. Самое постыдное всегда причиняет либо самое большое страдание, либо самый большой вред, либо, наконец, то и другое сразу... А быть несправедливым, невоздержанным, трусливым, невежественным больнее, чем страдать от бедности или недуга? Пол. Мне кажется, нет, Сократ. Сократ. Однако, если среди всех испорченностей самая безобразная – это испорченность души, она безмерно, чудовищно превосходит остальные вредом и злом: ведь не болью – боль ты исключил. Пол. Видимо, так. Сократ. Но то, что приносит самый большой вред, должно быть самым большим на свете злом. Пол. Да. Сократ. Стало быть, несправедливость, невоздержанность и вообще всякая испорченность души – величайшее на свете зло? Пол. Видимо, так. Сократ. Значит, искусство наживы избавляет от бедности, врачебное искусство – от болезни, а правый суд – от невоздержанности и несправедливости. Какая же среди этих вещей самая прекрасная? Пол. Правосудие намного выше всего остального, Сократ. Сократ. Пойдем дальше. Если есть двое больных – телом или душою, все равно, – который из них несчастнее: тот, что лечится и избавляется от зла, или другой, который не лечится и все оставляет как было? Пол. По моему мнению, тот, кто не лечится. Сократ. Не ясно ли нам, что наказание освобождает от величайшего зла – от испорченности? [...] Возмездие вразумляет и делает более справедливым, оно владеет целебною силой против испорченности. Пол. Да. Сократ. И стало быть, хуже всех живет тот, кто остается несправедливым и не избавляется от этого зла. Но они, мой милейший, достигают примерно того же, чего достиг бы больной, если он одержим самыми злыми болезнями, но ответа за свои телесные изъяны перед врачами не держит – не лечится, страшась, словно малый ребенок, боли, которую причиняют огонь и нож. Или ты думаешь по-другому? Пол. Нет, я тоже так думаю. Сократ. Он, видимо, просто не знает, что такое здоровье и крепость тела. ...Боль, причиняемую наказанием, они видят, а к пользе слепы и даже не догадываются, насколько более жалкая доля – постоянная связь с недужной душою, испорченной, несправедливой, нечестивой, чем с недужным телом, а потому и делают все, чтобы не держать ответа и не избавляться от самого страшного из зол: копят богатства, приобретают друзей, учатся говорить как можно убедительнее. А если все же совершит неправое дело – он ли сам или кто-нибудь из тех, кто ему дорог, – нужно по доброй воле идти скорее туда, где нас ждет наказание: к судье, все равно как к врачу, нужно спешить, чтобы болезнь несправедливости, застарев, не растлила душу окончательно и безнадежно. Стало быть, для того, чтобы оправдывать собственную несправедливость или несправедливость родителей, друзей, детей, отечества, красноречие нам совершенно ни к чему, Пол. Вот разве что кто-нибудь обратится к нему с противоположными намерениями, чтобы обвинить прежде всего самого себя, а затем любого из родичей и друзей... ...И если твой поступок заслуживает плетей, пусть тебя бичуют, если оков – пусть заковывают, если денежной пени – плати, если изгнания – уходи в изгнание, если смерти – умирай, и сам будь первым своим обвинителем, и своим, и своих близких, и на это употребляй красноречие... ...Но если твой враг несправедливо обидел другого челове– ка, нужно всеми средствами – и словом, и делом добиваться, чтобы он остался безнаказанным и к судье не попал. А коли все-таки попадет, надо подстроить так, чтобы враг твой благополучно избегнул наказания... Вот для таких целей, Пол, красноречие, на мой взгляд, полезно, хотя для того, кто не собирается поступать несправедливо, польза от него, мне кажется, невелика, если, разумеется, вообще от него может быть какая-то польза; по крайней мере до сих пор наша беседа ее не обнаружила. Калликл. Скажи мне, Сократ, как нам считать – всерьез ты теперь говоришь или шутишь? Ведь если ты серьезен и все это правда, разве не оказалось бы, что человеческая наша жизнь перевернута вверх дном и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот? Сократ. ...Докажи, что творить несправедливость, и вдобавок безнаказанно, не величайшее на свете зло, либо, если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, египетским богом, Калликл не согласится с Калликлом и всю жизнь будет петь не в лад с самим собою. А между тем, как мне представляется, милейший мой, пусть лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть большинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и в спор с одним человеком – с собою самим. Калликл. Сократ, мне кажется, ты озорничаешь в речах, совсем как завзятый оратор. ...И за что я порицаю Пола, так это за то, что он согласился с тобою, будто чинить несправедливость постыднее, чем ее терпеть. Уступив в этом, он в свою очередь оказался стреножен и взнуздан и умолк, застыдившись открыть то, что у него на уме. И ведь верно, Сократ, под предлогом поисков истины ты на самом деле утомляешь нам слух трескучими и давно избитыми словами о том, что прекрасно совсем не по природе, но только по установившемуся обычаю. Большею частью они противоречат друг другу, природа и обычай, и потому тот, кто стыдится и не решается говорить что думает, неизбежно впадает в противоречие. Ты это приметил и используешь, коварно играя словами: если с тобою говорят, имея в виду обычай, ты ставишь вопросы в согласии с природой, если же собеседник рассуждает в согласии с природой, ты спрашиваешь, исходя из обычая. По природе все, что хуже, то и постыднее, безобразнее, например, терпеть несправедливость, но по установившемуся обычаю, безобразнее поступать несправедливо. Ежели ты доподлинно муж, то не станешь терпеть страдание, переносить несправедливость – это дело раба, которому лучше умереть, чем жить, который терпит несправедливости и поношения потому, что не в силах защитить ни себя самого, ни того, кто ему дорог. Но по-моему, законы как раз и устанавливают слабосильные, а их большинство. Ради себя и собственной выгоды устанавливают они законы, расточая и похвалы, и порицания. Стараясь запугать более сильных, тех, кто способен над ними возвыситься, страшась этого возвышения, они утверждают, что быть выше других постыдно и несправедливо, что в этом как раз и состоит несправедливость – в стремлении поднятся выше прочих. Сами же они по своей ничтожности охотно, я думаю, довольствовались долею, равною для всех. [...] Но сама природа, я думаю, провозглашает, что это справедливо – когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно во всем и повсюду и у животных, и у людей – если взглянуть на города и народы в целом, – видно, что признак справедливости таков: сильный повелевает слабым и стоит выше слабого. По какому праву Ксеркс двинулся походом на Грецию, а его отец – на скифов? (Таких примеров можно привести без числа!) Подобные люди, думаю я, действуют в согласии с самою природою права и – клянусь Зевсом! – в согласии с законом самой природы, хотя он может не совпадать с тем законом, какой устанавливаем мы и по какому стараемся вылепить самых лучших и решительных среди нас. Мы берем их в детстве, словно львят, и приручаем заклинаниями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек, достаточно одаренный природою, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, он втопчет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится пред нами владыкою бывший наш раб – вот тогда-то и просияет справедливость природы! Знакомство с философией прекрасно в той мере, в какой с ней знакомятся ради образования, и нет ничего постыдного, если философией занимается юноша. Но если он продолжает свои занятия и возмужав, это уже смешно, Сократ, и, глядя на таких философов, я испытываю то же чувство, что при виде взрослых людей, которые по-детски лепечут или резвятся. Но когда слышишь как лепечет взрослый, и видишь как он по-детски резвится, это кажется смехотворным, недостойным мужчины и заслуживающим кнута. Совершенно так же отношусь я и к приверженцам философии. Видя увлечение ею у безусого юноши и не думает с ней расставаться, тут уже, Сократ, по-моему, требуется кнут! Как бы ни был, повторяю я, даровит такой человек, он наверняка теряет мужественность, держась вдали от средины города, его площадей и собраний, где прославляются мужи, по слову поэта; он прозябает до конца жизни в неизвестности, шепчась по углам с тремя или четырьмя мальчишками, и никогда не слетит с его губ свободное, громкое и дерзновенное слово. Ведь если бы сегодня тебя схватили – тебя или кого-нибудь их таких же, как ты, – и бросили в тюрьму, обвиняя в преступлении, которого ты никогда не совершал, ты же знаешь – ты оказался бы совершенно беззащитен, голова у тебя пошла бы кругом, и ты бы так и застыл с открытым ртом, не в силах ничего вымолвить, а потом предстал бы перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и негодяем, и умер бы, если бы тому вздумалось потребовать для тебя смертного приговора. Такого человека, прости меня за грубость, можно совершенно безнаказанно отхлестать по щекам. [...] Не с тех бери пример, кто копается в мелочах, опровергая друг друга, но с тех, кто владеет богатствами, славою и многими иными благами. Сократ. Как вы с Пиндаром понимаете природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному? Калликл. Нет, именно так я говорил прежде, так говорю и теперь. [...] Сократ. Так, а большинство по природе сильнее одного? То самое большинство, которое издает законы против одного, как ты только что говорил. Калликл. Да, конечно. Сократ. Значит, установления большинства – это установления сильных. Калликл. Истинная правда. Сократ. Выходит, пожалуй, что раньше ты говорил неверно и обвинял меня незаслуженно, утверждая, будто обычай противоположен природе... Калликл. [...] Или ты воображаешь, что, когда соберутся рабы и всякий прочий сброд, не годный ни на что, кроме как разве напрягать мышцы, соберутся и что-то там изрекут, – это будет законным установлением? Сократ. [...] Ведь, конечно же, ты не считаешь, что двое лучше одного или что твои рабы лучше тебя по той причине, что крепче телом. [529] Значит, по твоему разумению, нередко один разумный сильнее многих тысяч безрассудных, и ему надлежит править, а им повиноваться, и властитель должен стоять выше своих подвластных. [...] Калликл. Это я и считаю справедливым по природе – когда лучший и наиболее разумный властвует и возвышается над худшими. Сократ. Каким преимуществом должен по справедливости обладать наиболее сильный и разумный? [...] Калликл. И прежде всего, когда я говорю о сильных, я имею в виду не сапожников и не поваров, а тех, кто разумен в государственных делах – знает как управлять городом, – и не только разумен, но и мужественен: что задумает, способен исполнить и не останавливается на полпути из-за душевной расслабленности. Им-то и должна принадлежать власть в городе, и справедливость требует, чтобы они возвышались над остальными – властители над подвластными. Сократ. А сами над собою, друг, будут они властителями или подвластными? Калликл. Как же ты ее понимаешь, власть над собой? Сократ. Очень просто, как многие: это воздержанность, умение владеть собою, быть хозяином своих наслаждений и желаний. Калликл. Ах ты, простак! Да ведь ты зовешь воздержанными глупцов! [...] Может ли в самом деле быть счастлив человек, если он раб и кому-то повинуется? Нет. Что такое прекрасное и справедливое по природе, я скажу тебе сейчас со всей откровенностью: кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их, и как бы ни были они необузданны, должен найти в себе способность им служить, должен исполнять любое свое желание. Но конечно, большинству это недоступно, и поэтому толпа, стыдясь своей немощи и скрывая ее, поносит таких людей и объявляет своеволие позором и, как я уже говорил раньше, старается поработить лучших по природе; бессильная утолить собственную жажду наслаждений, она восхваляет воздержанность и справедливость – потому, что не знает мужества. Но если кому выпало родится сыном царя или с самого начала получить от природы достаточно силы, чтобы достигнуть власти – тирании или другого какого-нибудь вида господства, что поистине может быть для такого человека постыднее и хуже, чем воздержанность? Он может невозбранно и беспрепятственно наслаждаться всеми благами, а между тем сам ставит над собой владыку – законы, решения и поношения толпы! И как не сделаться ему несчастным по милости этого "блага" – справедливости и воздержанности, если он, властвуя в своем городе, не может оделять друзей щедрее, чем врагов? Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе роскошь, своеволие, свобода – в них и добродетель и счастье, а все прочее, все ваши красные слова и противные природе условности, – никчемный вздор. Сократ. Да, Калликл, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя – ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать им полную волю и всячески, всеми средствами им угождать и что это как раз и есть добродетель? Калликл. Да, утверждаю. Сократ. Значит тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми? Калликл. В таком случае самыми счастливыми были бы камни и мертвецы. Сократ. [...] И правда, как-то раз я слышал от одного умного человека, что теперь мы мертвы, и что тело – наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива. Стало быть, то, о чем ты говоришь, – это жизнь не трупа и не камня, а птички-ржанки. Но объясни мне, что примерно ты имеешь в виду: скажем, голод и утоление голода пищей? [...] Калликл. Да, и все прочие желания, которые испытывает человек; если он может их исполнить и радуется этому, то он живет счастливо. Сократ. ...Если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо? [...] Калликл. Хорошо. Я утверждаю, что и тот, кто чешется, ведет приятную жизнь. Сократ. А раз приятную, значит и счастливую? Калликл. Совершенно верно. Сократ. Тогда ли только, если зудит в голове или... или можно дальше не спрашивать? Подумай, Калликл, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно? Калликл. Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить нашу беседу к таким низостям? Сократ. Разве я ее к этому привел, мой почтенный, а не тот, кто напрямик, без оговорок объявляет счастливцем всякого радующегося, чему бы тот ни радовался, и не делает различия меж удовольствиями, какие хороши, какие дурны? Спрашивать дальше или ты и так согласишься, что мучительна всякая нужда и всякое желание? Калликл. Соглашусь. Можешь не спрашивать. Сократ. Не одновременно ли с жаждою исчезает у каждого из нас и удовольствие от питья? [...] Калликл. Одновременно. [...] Сократ. Стало быть, страдание и удовольствие исчезают одновременно? Калликл. Да. Сократ. Но благо и зло не исчезают одновременно, как ты признаешь. ...Благо, оказывается, не совпадает с удовольствием, а зло – со страданием. В самом деле, удовольствие и страдание прекращаются одновременно, а благо и зло – нет, потому что они иной природы. Как же может удовольствие совпадать с благом или страдание со злом? Суди сам: хороших ты зовешь хорошими не оттого ли, что в них есть что-то от блага, так же как красивыми тех, в ком есть красота? Калликл. Несомненно. Сократ. Значит, огорчаются и радуются неразумные и разумные, трусливые и мужественные примерно одинаково, по твоим словам, и трусливые – даже больше, чем мужественные? Калликл. Согласен. Сократ. Но при этом разумные и мужественные хороши, а трусливые и неразумные – плохи? Калликл. Да. Сократ. Стало быть, и хорошие, и плохие радуются и огорчаются примерно одинаково? Калликл. Согласен. Сократ. Стало быть, плохой с хорошим оказываются одинаково хороши или плохой даже лучше? Не такое ли получается следствие из всего предыдущего, если утверждать, что удовольствияч и благо – одно и то же? [...] Калликл. [...] Будто ты не знаешь, что и я, и любой другой прекрасно отличаем лучшие удовольствия от худших! Сократ. [...] Сколько я понимаю, ты теперь утверждаешь, что бывают удовольствия хорошие, а бывают и плохие. Так? Значит, одни из них приносят телу здоровье, силу или иное доброе свойство и эти удовольствия хороши, а противоположные им плохи? Калликл. Совершенно верно. Сократ. Значит, и страдания точно так же – одни хороши, другие скверны? [...] И значит, полезные удовольствия и страдания нужно ловить и присваивать? [...] А скверные не нужно? Калликл. Ясно, что нет. Сократ. Верно, потому что все должно делаться ради блага, как мы рассудили, если ты помнишь, – я и Пол. Не присоединишься ли и ты к нашему суждению, что у всех действий цель одна – благо и что все прочее должно делаться ради блага, но не благо ради чего-то иного? Подаешь ли и ты свой голос вместе с нашими двумя? Калликл. Подаю. Сократ. Стало быть, благу следует подчинить все остальное, в том числе и удовольствия, но никак не благо – удовольствиям. [...] ...Бывают занятия, которые обращены только на удовольствия, и ни на что иное, и лучшего от худшего не отличают, и другие занятия, ведающие тем, что есть благо и что зло. Среди тех, что направлены на удовольствия, я поместил поварское дело простую сноровку, а не искусство, а среди тех, что на благо, – искусство врачевания. ...Ибо врачевание постигло и природу того, что оно лечит, и причину собственных действий и может дать отчет в каждом своем шаге. А приготовление пищи, которое целиком направлено на удовольствие и ему одному служит, устремляется к своей цели вообще безо всякого искусства, безрассудно и безотчетно, не изучив ни природы удовольствия, ни причины, не делая, можно сказать, никаких подсчетов и различий, но просто-напросто благодаря долгому опыту храня память о том, что случается обычно, – так только и доставляет оно всевозможные удовольствия. [544] ...И не кажется ли тебе, что подобные занятия могут быть направлены и на душу и что одни из них – искусства и пекутся о высшем для души благе, а другие этим благом пренебрегают и, как и там, целиком обращены на услаждение души, вопросом же, какие из удовольствий лучше, какие хуже, не задаются, и нет у них иной цели, кроме как доставлять усладу, лучшими ли средствами или худшими – все равно. Мне, Калликл, кажется, что такие занятия существуют, и я зову их угодничеством перед телом, или перед душою, или перед чем-то еще, раз человек служит одному удовольствию, совсем не различая меж лучшим и худшим/ Значит, можно угождать и многим душам сразу, не заботясь о том, что для них всего лучше? Калликл. Думаю, да. Сократ. Так можешь ли ты назвать занятия, которые на это обращены? [...] Сперва давай рассмотрим игру на флейте. Не кажется ли тебе, Калликл, что она как раз из числа таких занятий: ищет только нашего удовольствия, а больше ни о чем не заботится? Взгляни, однако, не кажется ли тебе, что вообще пение под кифару и сочинение дифирамбов придуманы ради удовольствия? Калликл. Да, верно. Сократ. А это почтенное и дивное занятие, сочинение трагедий, – оно о чем печется? Не на то ли направлены все его усилия, чтобы угождать зрителям, как тебе кажется? – или же еще и на то, чтобы с ними спорить... Калликл. Ясно, Сократ, что больше оно гонится за удовольствием и благоволением зрителей. Сократ. Но как раз подобные занятия, Калликл, мы только что назвали угодничеством. Калликл. Совершенно верно. [...] Сократ. Выходит, что поэзия – это заискивание перед народом? Калликл. Выходит, что так. Сократ. И к тому же красноречивое. А красноречие для народа ... – как о нем будем судить? Кажется ли тебе, что ораторы постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы граждане, внимая их речам, сделались как можно лучше, или же и они гонятся за благоволением сограждан и ради собственной выгоды пренебрегают общей, обращаясь с народом как с ребенком – как бы ему угодить! – и вовсе не задумываясь, станет ли он от этого лучше или хуже. Верно, Калликл, но только тогда, ежели верны твои прежние рассуждения об истиннной добродетели – что она состоит в исполнении желаний, собственных и чужих. А если неверны, если, как мы вынуждены были согласиться после, потворствовать надо лишь тем из желаний, которые, исполнившись, делают человека лучше, а тем, что делают хуже, – не надо, и это особое искусство... Взгляни, если хочешь, на живописцев, на строителей, на корабельных мастеров, на любого из прочих мастеров, кого ни выбери, – в каком порядке располагает каждый части своей работы, подгоняя и прилаживая одну к другой, пока не возникнет целое – стройное и слаженное! Подобно остальным мастерам, и те... что заботятся о человеческом теле, – учители гимнастики и врачи как бы налаживают тело и приводят его в порядок. Мне кажется, что имя телесному порядку – "здравость" и что из него возникает в теле здоровье и все прочие добрые качества. [...] А порядок и слаженность в душе надо называть "законностью" и "законом", через них становятся люди почтительны к законам и порядочны, а это и есть справедливость и воздержанность. И что пользы, Калликл, для больного и негодного тела в обильной и вкусной пище, в питье и в прочем тому подобном, если лучше ему от этого не станет нисколько, а скорее... станет хуже. [...] Вот и утолять свои желания врачи разрешают, как правило, только здоровому: есть вволю, когда проголодаешься, или пить, когда почувствуешь жажду, а больному, как говорится, на всякое хотение необходимо терпение. [...] А для души, мой любезнейший, не то же ли самое правило? Пока она испорчена – неразумна, необузданна, несправедлива, нечестива, – нужно удерживать ее от желаний и не разрешать ничего, кроме того, что сделает ее лучше. [...] А удерживать от того, что она желает, не значит ли обуздывать ее и карать? ...Достоинство каждой вещи – будь то утварь, тело, душа или любое живое существо – возникает во всей своей красе не случайно, но через слаженность, через искусство, которое к ней приложено. [...] Значит, достоинство каждой вещи – это слаженность и упорядоченность? – Я бы сказал, что да. – Значит, это какой-то порядок, присущий каждой вещи и для каждой вещи особый, делает каждую вещь хорошей? – Думаю, что так. – Значит, и душа, в которой есть порядок, лучше беспорядочной? – Непременно. Воздержанный человек не станет ни гнаться за тем, что не должно, ни уклоняться от того, что должно, наоборот, и что-то преследуя, и от чего-то уклоняясь, он исполнит свой долг – коснется ли дело людей или вещей, удовольствий или огорчений, – а если долг велит терпеть, будет стойко терпеть. Такою мне представляется цель, которую надо видеть перед собою в течении жизни, и ради нее не щадить сил – ни своих, ни своего города, – чтобы справедливость и воздержанность стали спутницами каждого, кто ищет счастья; да, так надо поступать, а не давать волю необузданным желаниям, не торопиться их утолять, потому что это нескончаемое зло, это значит вести жизнь разбойника. Подобный человек не может быть мил ни другим людям, ни богу, потому что он не способен к общению, а если нет общения, нет и дружбы. Мудрецы учат, Калликл, что небо и землю, богов и людей объединяют общение, дружба, порядочность, воздержанность и высшая справедливость; по этой причине они и зовут нашу Вселенную "космосом", а не "беспорядком", друг мой, и не "бесчинством". Я не согласен, Калликл, что самое позорное на свете – несправедливо терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным; нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество – вот что и позорнее и хуже; грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом – словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего. Но посмотри внимательно, мой милый, может быть, благородство и добро все же не в том, чтобы спасать и спасаться? Конечно, жить – сладко. Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как бы прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество и поверив женщинам, что от своей судьбы никому не уйти, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят, самым достойным образом; пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города... Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое даст тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, – в лучшую ли сторону или в худшую, все равно, – ты, по-моему, заблуждаешься, Калликл. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с афинянами... Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, тот и исполнит твое желание – выведет тебя в государственные мужи и ораторы. ...Мне кажется, они были расторопнее, чем нынешние, и лучше умели исполнять все желания нашего города. Но в том, чтобы не потакать желаниям, а давать им иное направление – когда убеждением, а когда и силой, так, чтобы граждане становились лучше, – тут у прежних нет, можно сказать, ни малейшего преимущества. А в этом одном и заключается долг хорошего гражданина. Ты хвалишь людей, которые кормили афинян, доставляли им то, чего они желали. Говорят, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечают. Ни один глава государства не может незаслуженно погибнуть от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигает примерно та же беда, что софистов. Софисты – учителя мудрости – в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Это же верх бессмыслицы! Одним только ораторам и софистам, на мой взгляд, не пристало бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и самих себя – в том, что не принесли пользы, которую обещали. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определи точно. Чтобы я боролся с афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее как врач или же как прислужник во всем им уступая? [...] Калликл. Что ж, я скажу: надо прислуживать. Сократ. Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать? Калликл. Да, если тебе угодно мисийца называть мисийцем, Сократ. А в противном случае... Сократ. Не повторяй в который раз того же самого – что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: "Негодяй погубит достойного человека". Я был бы и в самом деле безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твердо: если я когда-нибудь предстану перед судом... я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе, почему? Калликл. Конечно! Сократ. Мне думается, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать единственный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и единственный среди нынешних граждан применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чем бы ни говорил, – ради высшего блага, а не ради особого удовольствия, раз я не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Снова мне приходят на ум слова, которые я сказал Полу: судить меня будут так, как дети судили бы врача, которого обвинил перед ними повар. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: "Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит младенцев, пуская в ход нож и раскаленное железо, изнуряет вас, душит и одурманивает, назначая горькие-прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой – не то что я, который закармливает вас всевожможными лакомствами!" Что, по-твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: "Все делалось ради вашего здоровья, дети", – представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный! [568-569] В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд. Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое я бы им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния... Ведь сама по себе смерть никого не страшит, разве что человека совсем безрассудного и трусливого, страшит совершенная несправедливость, потому что величайшее из всех зол – это когда душа приходит в Аид обременненой множеством несправедливых поступков. Смерть, на мой взгляд, не что иное, как разделение двух вещей – души и тела, и когда они таким образом разделятся, каждая сохраняет почти то же состояние, какое было при жизни человека. Тело сохраняет и природные свойства, и все следы лечения и недугов... Когда душа освободится от тела и обнажится, делаются заметны все природные ее свойства и все следы, которые оставило в душе человека каждое из его дел. И вот умершие приходят к судье... и часто, глядя на Великого царя или иного какого-нибудь царя или властителя, обнаруживает, что нет здорового места в той душе, что вся она иссечена бичом и покрыта рубцами от ложных клятв и несправедливых поступков... вся искривлена ложью и бахвальством, и нет в ней ничего прямого, потому что она никогда не знала истины. Он видит, что своеволие, роскошь, высокомерие и невоздержанность в поступках наполнили душу беспорядком и безобразием, и, убедившись в этом, с позором отсылает ее прямо в темницу, где ее ожидают муки, которых она заслуживает. Меня эти рассказы убеждают, Калликл, и я озабочен, чтобы душа моя предстала перед судьею как можно более здравой. Равнодушный к тому, что ценит большинство людей, – к почестям и наградам, – я ищу только истину и стараюсь действительно стать как можно лучше, чтобы так жить, а когда придет смерть, так умереть. Но пожалуй, мой рассказ кажется тебе баснею вроде тех, что плетут старухи, и ты слушаешь его с презрением. Но... вы не в состоянии доказать, что надо жить какой-то иной жизнью, нежели та, о которой я говорил и которая, надо надеяться, будет полезна для нас и в Аиде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю