Текст книги "Человек будущего"
Автор книги: Аполлон Григорьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Григорьев Апполон
Человек будущего
Аполлон Григорьев
Человек будущего
Рассказ без начала и без конца, а в особенности без "морали"
Посвящается А. А. Фету
I
ВСТРЕЧА
Был полдень. На Невском еще не мелькали обычные группы и лица. Все, что шло по нему, шло с особенною целию, и эта ли цель или довольно сильный мороз сообщали особенную скорость походке пешеходцев.
Один только человек не имел в это время определенной цели и шел по Невскому для того, чтобы идти по Невскому. Он вышел из кондитерской Излера, {1} довольно медленно сошел по ступеням чугунной лестницы, поднял бобровый воротник своего коричневого пальто, вероятно почувствовавши холод, надвинул почти на глаза шапку с меховою опушкою и, заложив руки в карманы, двинулся по направлению к Полицейскому мосту. {2}
Двинулся – сказал я, – потому что в самом деле было что-то непроизвольное в походке этого человека; без сознания и цели он шел, казалось повинуясь какой-то внешней силе, сгорбясь, как бы под тяжестью, медленно, как поденщик, который идет на работу. Он был страшно худ и бледен, и его впалые черные глаза, которые одни почти видны были из-под шапки, только сверкали, а не глядели. Изредка, впрочем, останавливался он перед окнами магазинов, в которых выставлены были эстампы, и стоял тогда на одном месте долго, как человек, которому торопиться вовсе некуда, которому все равно, стоять или идти. Но и глядя на эстампы, он, казалось, не глядел на них, потому что на лице его не отражалось ни малейшей степени участия или интереса.
Во время одной из таких остановок двери магазина, перед окнами которого он стоял, отворились, и из них выпорхнула женщина, которое появление заставило бы всякого, кроме его, выйти из апатии. Черты лица ее были так тонки, цвет кожи так прозрачен, походка так воздушно-легка, что она могла бы показаться скорее светлою тенью, тончайшим паром, чем существом из плоти и костей, если бы яркие, необыкновенно яркие голубые глаза не глядели так быстро и живо, что в состоянии были бы, взглянувши на человека, заставить его потупиться. Она была одета легко и даже слишком легко, потому что все, что было на ней мехового, могло ее украшать, но уже вовсе не греть. Лицо ее было одно из тех немногих у нас лиц, которые, промелькнувши перед вами даже профилем, не выйдут из вашей памяти, потому что, кто бы вы ни были – старик, муж или юноша, они, эти лица, сольются для вас с первыми грезами детства, с первыми снами жизни; одно из тех лиц, на которых странно-гармонически сливаются и чистота младенческой молитвы, и первые грешные мечты, поднимающие грудь женщины, и детски-простая улыбка ангелов Рафаеля, и выражение лукаво-женского кокетства.
Она выпорхнула из магазина, как птичка, беззаботно и весело, как ребенок, которому купили игрушку, – но это движение в одну минуту и без резкого перехода сменилось у нее выражением до того строгим и холодным, что ее нельзя было узнать. Мига этой перемены вы бы не уловили. Вы могли сказать только, что перед вами выпорхнула птичка и что перед вами же стояла на ступенях лестницы прекрасная, но строгая фигура женщины, с ресницами, опущенными не от скромности, но от холодности, с нетерпеливым выражением на бледных и тонких устах, вероятно потому, что человек, который шел за нею с лестницы магазина и нес разные пачки, был слишком тяжел, чтобы следовать за ней шаг за шагом.
– Боже мой – наконец! – сказала она почти с досадою.
– Сию минуту, сударыня, – отвечал лакей. – Эй ты, подавай, – закричал он во все горло почти над ухом красавицы.
Она вздрогнула.
Извощичий возок медленно стал поворачивать.
В это время она рассеянно взглянула направо.
Чудак еще стоял перед окнами, по-прежнему сунувши руки в карманы.
При первом взгляде на него в глазах ее выразилось то смутное, неопределенное чувство, которое овладевает нами, когда мы припоминаем себе что-нибудь; но чувство это пробежало на ней мгновенно, как молния. В полсекунды она уже была подле него.
– Виталин! – вскричала она.
Он вздрогнул и, узнавши ее в ту же, казалось, минуту, хотел сказать ей что-то.
– Виталин, – повторила она с детскою радостью и, не давши ему выговорить, завладела его левою рукою и повлекла за собою к карете.
Он не противился, но дружески пожал эту поданную ему маленькую и бледную руку; больше еще, его неподвижность исчезла, он очень ловко помог ей впорхнуть в карету, влез за нею и захлопнул дверцы.
– Домой, – закричала она из окна. Карета поехала.
– Давно ли ты здесь? – спросил Виталин, садясь подле нее и нисколько, казалось, не изумленный нежданною встречею.
– Почти год, – отвечала она, – и почти столько же ищу тебя по всему Петербургу. Я знала, что ты здесь, – но где, это было мне неизвестно, как всем. Ты бог знает что делаешь, – прибавила она, взглянувши на него грустно. – Ты забыл всех, всех...
– Ну, многие, конечно, меня в этом предупредили, – возразил Виталин. Да и скажи на милость, к кому я там стану писать?.. К тебе... но, кстати, муж твой здесь?
– Он умер, – сказала она, стараясь придать тону этого ответа прилично-печальный оттенок.
– Без церемоний, пожалуйста... Это самое умное дело, какое он сделал в свою жизнь. Он надоел тебе страшно?
Она молчала, потупив глаза.
– Он был удивительно глуп, не правда ли? – продолжал Виталин все так же спокойно, как будто говорил о живом и совершенно постороннем человеке.
Она кусала губы, чтобы не расхохотаться.
– Но оставим его... Зачем ты здесь?
– Зачем ты-то здесь, и целые годы? – отвечала она и, привязавшись к этим словам, захохотала, как ребенок.
– Зачем?.. Вероятно, затем, что здесь незаметнее ничего не делать, пьянствовать и проч. Кстати, легенды обо мне разрослись, я думаю, в целую поэму? Как там, по преданиям, я пью?.. Верно, мертвую чашу? А играю, а? Наверную?
Говоря это, Виталин нервически смеялся.
Ее голубые глаза потемнели от слез, она хватала обеими руками его похуделые и маленькие пальцы.
– Бедный, – прошептала она, – ты все еще не позабыл ничего прежнего?
Он был тронут ее участием и, схвативши одну из ее рук, поднес к губам.
– Зачем ты здесь? – повторил он тихо и нежно, смотря на нее глубоко грустно.
– Это ты узнаешь нынче же, – отвечала она как-то робко и принужденно.
– Отчего не теперь?
– Не все ли равно тебе?
– Ты знаешь, как я не люблю откладывать того, что можно узнать сию секунду, на целый день.
– Впрочем, – сказала она, принужденно-весело, – что же такое нынче или завтра? Итак, мой добрый друг, не удивляйся, не брани меня – я – актриса.
И сказавши это с усилием, она опустила ресницы.
– Ты актриса? – почти вскричал Виталин с радостным изумлением.
Тон его ответа произвел на нее какое-то странное действие; она вся оживилась, ее щеки вспыхнули румянцем, и она бросилась к нему на грудь.
– Ты не упрекаешь меня? – спросила она с радостью ребенка, который ждал упрека и услыхал слово любви.
– Я – упрекать тебя, моя сестра, мой друг, мое дитя, – говорил Виталин, целуя ее белокурые локоны. – Я упрекать тебя? Да ты с ума сошла?.. Я, который мечтал видеть тебя Офелией Шекспира, тебя, живое повторение Офелии... И мои мечты сбылись? Знаешь ли, что это, может быть, в первый раз мои мечты сбылись?.. Дитя, дитя, ужели ты думаешь, что я сам не был бы актером, если бы не мешали мне проклятая грудь и расстроенные нервы?
– Сумасшедший, – сказала она с улыбкою, поправляя локон, – ты все тот же сумасшедший, все тот же (продолжала она шепотом), который своим безумным учением чуть не... – она не договорила.
– А что?.. ты забыла его?.. – спросил Виталин полушутя, полугрустно.
– Забывается все, хотя грустно и горько, – отвечала она, задумчиво и склонив голову.
– А я тогда любил тебя, любил сильней, чем он, хотя не так порывисто.
– И говорил все о нем и умолял за него?
– Ты его любила?
– Да, и его и тебя, почти равно.
Виталин задумчиво взглянул на нее и потом прошептал почти про себя: "Быть может, его я любил тогда больше, чем тебя, больше, чем себя. Но что прошло, прошло, – продолжал он громко, – давно ли?..".
Карета остановилась перед одним из домов Малой Морской. Начатая речь осталась без окончания. Лакей отворил дверцы, спустил подножку... красавица выпорхнула и была уже на лестнице, когда Виталин только что вышел из кареты.
– За мною, – сказала она ему. – Иван, отпусти карету и вели приезжать завтра.
Виталин последовал за нею и остановился только, когда она дернула за звонок отделанной под карельскую березу двери, в третьем этаже.
Им отперла старушка в трауре и белом чепце и с удивлением взглянула на гостя.
– Анна Игнатьевна, Анна Игнатьевна, – вскричала она, – поскорее кофе, я иззябла, – и вслед за этим бросила на стоявший в передней комнате маленький комод свой роскошный салоп и побежала далее. Виталин за нею.
Анна Игнатьевна покачала ей вслед головою, свернула бережно салоп, повесила на крючок пальто гостя и ушла в боковую дверь.
Квартира нашей артистки была просто чиста и опрятна, но вкус женщины в размещении всего, какой-то стройный беспорядок сделали из нее изящную квартиру. Она состояла из четырех комнат: передней, кухни, в которую ушла Анна Игнатьевна, приемной, где стоял в углу тишверовский рояль и как-то комфортабельно была расставлена немногочисленная мебель, и спальни, заменявшей и уборную.
Виталин сел на диван, стоявший у стены. Хозяйка скидала с себя перед трюмо в спальне шляпку и боа...
Перед диваном стоял рабочий столик и на нем лежала рукопись. При первом взгляде на эту рукопись по бледным губам Виталина пробежала ироническая улыбка.
– Послушай, какая у меня роль теперь будет! – сказала она, входя в приемную в одном уже платье, которое выказывало всю стройность ее стана.
– Что же? – отвечал он, перевертывая страницы рукописи. – Роль в самом деле недурна.
– Недурна?.. Но ты не знаешь этой драмы!
– Я? – Он захохотал самым искренним смехом... – Помилуй, когда она моя и когда она мне вот где села, – прибавил он, показывая на шею, благодаря... – он не договорил.
– И это твоя драма? – спросила она с каким-то детским восторгом и сложивши руки.
– Моя, точно так же, как это шитье твое, – отвечал он взявши какую-то бисерную работу.
– Ах, не трогай, пожалуйста, ты мне все перепутаешь... Послушай же, продолжала она, садясь подле него и положивши на его плечо руку, – тебя ждет слава, Арсений, слышал ли?.. тебя ждет слава, тебя ждут рукоплескания...
– Отдаю их тебе, если они будут. Ты думаешь, нужна мне твоя слава, ребенок, – отвечал он, играя ее локонами.
– Слава, рукоплескания! – возразила ему она с неистовым восторгом. – О нет, ты лжешь на себя, ты любишь славу, ты должен любить славу – ты гений.
– Гений! Наталья, Наталья, ты, верно, уж давно привыкла к этому слову. Но что мне за дело, – продолжал он с печальною улыбкою, – гений я или нет. Думаешь ли ты, что этого названия, что уверенности в этом названии станет добиваться человек, который много жил, чтобы думать о самом себе. О нет, продолжал он, приподнявшись и пройдя два раза по комнате, – о нет, я не хочу твоей славы, я не хочу названия гения – и вовсе не из отвратительно-ложной скромности: нет, я вовсе не скромен, я знаю себе цену. Это, – сказал он, остановись перед нею и тоном совершенно холодным, взявши свою рукопись, это – гадость страшная, гадость, от которой мне придется краснеть, но от того-то, что я краснею за нее, находят на меня минуты сатанинской гордости, сознание огромной силы в себе самом... И между тем, сознавая эту силу, клянусь тебе моею совестью, – я не хочу названия гения, я не хочу славы.
– Чего же ты хочешь? – спросила она, смотря на него с изумлением.
– Вот видишь ли, – начал он... – Так многое я ненавижу фанатическою ненавистью, так много я люблю безумною любовью. Так много есть такого, что хотел бы я пригвоздить к позорному столбу, с чем я обрек себя бороться до истощения сил, потому что от ложного уважения к этому страдаю я сам по-пустому многие, долгие годы, и верно страдает много безумцев, и нужно мне очень, чтобы меня наградили за это славою или позором? Только бы поняли, только бы один из страдающих братьев нашел в моих созданиях оправдание самого себя, своей борьбы, своих страданий.
Она глядела на него грустно, как глядят на сумасшедшего.
– Мои слова странны, не правда ли, – продолжал он с печальною улыбкою, – но этим словам, дитя мое, я продал всю жизнь, но все то, за что считали меня безумным, было служение этим словам, этим верованиям... Было время, когда и я встретил бы подобные слова в устах другого недоверием и иронией. Тогда я был счастлив, тогда я был молод, тогда я видел только себя в божьем мире и не верил, чтобы кому-нибудь, было какое-нибудь дело до других. Но я кончил жить для себя, кончил с тех пор, конечно, когда уже у меня не осталось ничего, чем бы я мог жить для себя!.. И с этих пор я живу одною ненавистью к прошедшему, одною любовью к будущему.
Глаза Виталина блистали фосфорическим блеском, на щеках его выступил болезненный румянец.
– Пророк, пророк, – вскричала Наталья, снова складывая руки.
– Да, пророк, если ты хочешь, только, бога ради, не гений, – отвечал он, садясь подле нее и проведши рукою по лбу. – Но оставим это.... когда идет моя драма?
– В среду после Нового года.
– Я должен еще говорить с тобою о твоей роли.
– Хорошо... Но послушай, ты нынче у меня весь день?
– Пожалуй, когда это можно.
– Отчего же нельзя?
– Qu'en dira-t-on? {А что будут болтать? (франц.).}
– Боже мой! из-за "qu'en dira-t-on" мы не виделись пять лет, – отвечала Наталья, – теперь я свободна, теперь я артистка, – прибавила она с чувством гордой самоуверенности, – и он опять с своим "qu'en dira-t-on".
– А кто тебе дал право пренебрегать мнением общества именно потому только, что ты артистка?
– Право? я взяла его сама, я не ужилась с обществом и отвергла его. Виталин не мог удержаться от улыбки, потому что, хотя и верил в женщину вообще, но в каждой из них, взятой порознь, имел привычку уверяться только после долгих наблюдений.
II
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
В один вечер, не помню именно когда, но знаю, что это было незадолго до рождества, площадь Александрийского театра была исполнена особенного движения. Лихие извозчики и измученные ваньки беспрестанно подвозили к колоннам театра новых посетителей; по временам даже подъезжали кареты или, за недостатком их, патриархальные возки, из которых вылезало обыкновенно штук по шести женского пола и штуки по две мужского; как они там помещались, это уж загадка необъяснимая.
Ясно, что в Александрийском давалась новая пиеса, и с достоверностию полагать можно, что афиша оной пиесы была не менее как в два аршина длиною. Сени театра наполнялись все более и более новыми приплывающими толпами народа, чрезвычайно пестрыми и разнообразными! Чего и кого тут не было! Здесь наблюдатель мог бы в минуту, с помощию расписания мундирам, научиться узнавать безошибочно все вышивки, погончики, петлички {3} офицеров разных полков и так же безошибочно уметь по цвету воротников относить чиновников к известным ведомствам.
Давалась, в самом деле, новая пиеса, только переводная с французского, йод названием которой красовалась ярко и четко отпечатанная фамилия переводчика, с начальными буквами имени и отчества, выставленными, вероятно, из опасения, чтобы такой колоссальный подвиг не был приписан какому-нибудь однофамильцу. Пиеса была одна из тех, которые в блаженные тридцатые годы, когда еще свирепствовала новая французская литература, под именем неистовой юной французской словесности, приводили в ужас раздражительную, как mimosa pudica, {мимоза стыдливая (лат.).} нравственность наших критиков даже одним своим названием, {4} действительно нередко затейливым.
Кроме того, в этой пиесе дебютировала во второй раз, и притом в первой роли, новая артистка.
Она явилась на сцене под именем г-жи Склонской, хотя настоящая фамилия ее была другая.
Эти две причины – новая пиеса и новая артистка, от первого дебюта которой пострадали крайне руки некоторых молодых людей, – эти две причины, вероятно, содействовали к особенному оживлению Александрийского сквера и к видимому благоденствию тощих ванек, впрочем, их только потому, что извозчики-лихачи были большею частию нанимаемы только от дверей Палкина, {5} куда, для передышки от дальнего пути, заходили офицеры, с различными нашивками и петлицами, и молодые чиновники, с завитыми в трубочки волосами и в различных цветов жилетах, чтобы собраться с силами перед будущим эстетическим наслаждением и чтобы осмотреть состояние вязанного обыкновенно из бисера какими-нибудь нежными ручками барышни с Петербургской стороны кошелька и расчесть: достаточно ли будет содержащегося, чтобы на лихаче поравняться с известным патриархальным возком у колонн театра.
Било уже семь часов. Прибывающие толпы спешили или летели на крыльях по лестницам.
В это время вошел и Виталин. Одет он был точно так же, как мы уже его видели, шел точно так же медленною походкою, не глядя ни на чтовпереди и кругом себя.
Он подошел к кассе, взял билет в кресла и отправился.
Когда он вошел, оркестр играл что-то, по обыкновению неизвестно откуда взятое, но, кажется, французскую кадриль из оперы "Густав", {6} хотя это вовсе не клеилось к имеющей быть представляемою драме. Он сел на свое место и, увидевши, что соседнее с правой стороны было еще пусто, положил на него свою шляпу.
Не прошло минуты, как по ногам сидящих стал пробираться с извинениями человек, одетый очень скромно, с наружностию очень замечательною. Это было лицо, на котором ум ярко отпечатлел свое божественное присутствие; но вместе с этим какое-то неприятное выражение, какое; на обыкновенных лицах является от сильного пронзительного холода, какое-то постоянное сжатие всех черт искажало эти умные и благородно-правильные черты и сообщало им выражение скромной таинственности вопроса, не разрешимого для других и, может быть, для себя; кроме того, усталость и тяготение видны были во всех движениях этого человека, и от нее ли или в самом деле от внутреннего холода происходила еще одна неприятная резкая особенность: промежуток между губами покрыт был у него потом, который невольно как-то напоминал нам о стеклах окон, влажных от холода.
Это новое лицо добралось наконец до места, занятого шляпою Виталина, молча подало ему руку, которую тот так же молча пожал, и село, когда Виталин взял свою шляпу.
– Не начинали еще? – спросил он, наклоняясь к уху Виталина, и стал смотреть то в правую, то в левую сторону, ища, казалось, кого-то глазами.
– Нет еще, – отвечал Виталин, вынимая из кармана табакерку.
– Я смотрю переводчика, – говорил тот, все еще продолжая глядеть. – А! Вот наконец!
Виталин посмотрел в ту сторону, куда показывал глазами его приятель.
Тот, на кого он показывал, был юноша лет девятнадцати, стройный и красивый собою, с бледною наружностию и с длинными волосами, по самые плечи, закинутыми чрезвычайно искусно, в синих очках, которые, несмотря на то, что были очень сини, не могли снять с его лица типа самого раннего, близкого еще к детству, юношества. Он был весь в черном и в белых перчатках.
– Гм... – проговорил Виталин, смотря на него, и улыбнулся едкою улыбкою. Он наклонился к своему соседу, хотел ему сказать что-то, но в это время подняли занавес; он оборотился к сцене и, положивши на шляпу руку, оперся на нее подбородком.
Вышли какие-то господа, которые по афише должны были представлять двух маркизов XVIII столетия и которые беспрестанно подмигивали один правым, другой левым глазом, потому вероятно, что вели разговор довольно таинственный и непонятный о похищении какой-то мещанской невинности и находили, что в разговорах подобного рода маркизы XVIII века должны были употреблять именно этот жест, а не какой-либо другой.
В театре было так тихо, что можно было бы слышать жужжание мухи.
Но вот вдали показалась женская фигура.
Топот, стук, хлопанье и вой нечеловеческий раздались во всех концах залы, так что гул слышен был даже на площади, а кучера, поглаживая и разглаживая бороды, обратившиеся в сосульки от жестокого мороза, и похлопывая рукавицами, говорили друг другу: "Знать, важно ломают камедь!".
Но в самом деле появившаяся на сцену женщина была существо необыкновенное: воздушная тень, какою она пронеслась почти но сцене, с такою детски-простою естественности"), которая вовсе не показывала в ней дебютантки, потому что только богато одаренным и артистическим натурам дается эта простая естественность. Она. непринужденно ловко, без отвратительно жеманной наивности поблагодарила публику легким наклонением головы.
Виталин неподвижно глядел на сцену; казалось, в первый раз взгляд этого человека сошелся с определенною целию.
Она начала говорить. Все затихло.
То, что она говорила, был страшный вздор, хотя милый ж французский вздор, – но, боже мой, как чудно звучал он в устах этой женщины, как искусно умела она скрыть неуклюжесть фраз и как у нее одной только понятна была эта речь, вся полная гремушек и блесток. Она была умна, говоря этот вздор, или, лучше, она пела его, как искусная певица, у которой не заметны фиоритуры и рулады.
И когда, прощебетавши свою песню, она грациозно присела и, как серна, побежала в глубину театра, Виталин одобрительно кивнул головою, а партер опять залился гулом, от которого в состоянии убежать человек с самыми крепкими нервами.
Дебютантка должна была снова явиться; на ее устах играла улыбка торжества, на щеках ее горел румянец, глаза сияли, как звезды...
Боже мой, как дивно хороша, как невыносимо хороша, как женственна была она в эту минуту. Не одно пылкое, безумное, еще невыстрадавшееся сердце ощутило теплоту и полноту в присутствии этой женщины.
Один только приятель Виталина не изменил сжатого выражения своей физиономии; он даже зевнул, отвернувшись в сторону.
Виталин не сделал ему никакого замечания; видно, он знал его слишком хорошо или сам вполне ушел в самого себя. Но когда артистка, поклонившись публике, заметила его и слегка кивнула ему головою, полипу его пробежало чувство неудовольствия, тем более что на него уставились оловянные глаза какого-то довольно полного офицера с рыжими усами и даже по целому ряду пронесся шепот. Он внутренне уже готовил филиппику на бедную артистку, которая была виновата тем только, что никогда не изменяла своей благородной женской природе.
Но несмотря на эту случайно пробежавшую по лицу его тень досады, он постоянно впивался в нее глазами при каждом появлении на сцену, слушал внимательно ее лепет, подмечал каждую верно почувствованную интонацию и невольно раз еще изменил своей обыкновенной приличности, кивнувши одобрительно головою.
Акт кончился. Начались вызовы дебютантки. Виталин вышел в кофейную. Приятель его исчез еще прежде.
Он нашел его в кофейной разговаривающим с переводчиком пиесы, который стоял перед ним в каком-то странно-ложном и затруднительном положении. Они говорили о последней речи Гизо, напечатанной в "Дебатах", {7} но по всему виду юноши видно было, что ему хочется как-нибудь поприличнее завести речь о своей пиесе. Приятель Виталина упорно вел речь о "Дебатах".
– Браво! Браво! молодой человек: хорошо переводишь, славно переводишь, – сказал юноше какой-то толстый господин в широком пальто, с картузом под мышкою. – Молодец, ей-богу, молодец! Тиснем статью, тиснем, – продолжал он, дружески ударяя по плечу молодого человека.
Лицо приятеля Виталина сморщилось сардонически. Юноша был, казалось, между Сциллою и Харибдою. Может быть, он рассыпался бы в другой раз в вежливостях перед толстым господином, но теперь он как-то принужденно поблагодарил его. Господин отошел, не слишком, кажется, довольный.
– Вы пожинаете лавры, – заметил сухо и сардонически приятель Виталина.
– Помилуйте, такие пустяки, – отвечал юноша робко, но с маленьким самодовольствием, ожидая, казалось, возражения на слово "пустяки".
Но его собеседник неумолимо начал прерванный разговор о Гизо.
Юноша говорил заметно неохотно; но скоро офицер с рыжими усами подскочил к нему с какою-то самодельно-французскою фразою и, увлекши к буфету, начал что-то говорить ему, показывая пальцем на Виталина.
Потом послышалось слово "магарычи", и вслед за этим почти юноша потребовал бутылку шампанского.
– Что он говорил с тобой? – спросил Виталин у своего приятеля, ходя взад и вперед по кофейной.
– Ничего; добивался, кажется, чтоб я похвалил его перевод. Глуп страшно.
– Что же ты, будешь хвалить?
– Вопрос еще, буду ли я писать? – отвечал приятель Виталина рассеянно.
– Разумеется, будешь.
– Что писать, о чем писать? Во-первых, я не понимаю сюжета пиесы.
– Я его расскажу тебе после.
– Ну хорошо.
Они оба ушли в кресла.
Второй акт драмы был торжеством дебютантки. Она играла в нем сумасшедшую от любви и этой избитой роли умела сообщить много своего и в особенности много женственного, чего почти не бывает в наших актрисах, хотя они и женщины, кажется.
Особенных происшествий не было, кроме того, что некоторые львы осипли от крика в продолжение представления и, когда после окончания драмы хотели было закричать "Склонскую", рты их, вместо членораздельных звуков, издали какое-то мычанье.
Виталин и его приятель вышли почти из первых.
Ночь была светлая и лунная, но чрезвычайно холодная. Они оба шли долго по Невскому проспекту, не говоря ни слова и на каждом шагу почти приподнимая воротники своих пальто, хотя поднять их больше, чем они поднимались обыкновенно, было вовсе невозможно.
– Послушай, Искорский, – начал наконец Виталин, – ты должен, непременно должен писать статью.
– Буду... да что уж только за статья будет, бог ведает, – отвечал тот.
– Да неужели ты настолько не владеешь собою, чтобы предаться предмету душой и телом, и верь, что во всяком, как бы он пошл и пуст ни казался, можно найти всегда глубокую сторону. Ты сам это знаешь. А главное-то – это нужно.
– Ох, знаю, братец, что нужно, – отвечал Искорский с чувством какого-то болезненного страдания. – Завтра у меня ни чаю, ни свечи.
– Ночуй у меня – будет и то и другое.
– Нет уж, как-нибудь... Но что писать, что писать? – почти с отчаянием говорил Искорский.
– Послушай, начать с того, что как ни плоха эта драма, а все-таки в ней есть содержание, все-таки интересы-то в ней не вертятся на обыкновенной пошленькой любви. Уж и то, что ее интерес на собственности, на имении. Развивай эту мысль – вот тебе и все. Разумеется, тут нового ничего не будет, но для нашей публики и это ново. Повторю опять мое любимое слово, публика милое дитя, ей надобно вдалбливать отвращение к известным нелепостям, ей надо оправдать ее эгоистические потребности, потому что иначе идеалисты будут вечно ее жать, сами перед собою притворствовать.
– Мне ли и тебе ли бороться! – отвечал Искорский.
– Борьбу на смерть и до смерти, борьбу до последнего истощения сил должны мы вести все, все, как бы мы ни были больны, – возразил Виталин, потому что, право, о самих себе, – добавил он грустно, – не стоит заботиться.
– Так, так, все так, но где же силы бороться? Да и можно ли опять, скажу я, писать что-нибудь, – отвечал мрачно Искорский, – когда запираешь дверь на крючок и вздрагиваешь при каждом стуке за дверью, потому что грозит какое-нибудь малочестное посещение кредитора, который, может быть, представил уже и кормовые деньги. {8}
Они оба замолчали.
– Пиши о дебютантке, – начал опять Виталин, – не потому, мой милый, чтобы это до меня касалось, – я знаю, впрочем, что это тебе и в голову не придет, – но опять потому, что нашей массе надобно навязывать убеждения.
– Послушай, Виталин, – сказал, приостановясь немного, Искорский, – что я буду о ней писать. Для меня все это китайская грамота; к театру у меня сочувствия вовсе нет, к игре актеров еще менее.
– Но когда эта игра проводник к электричеству! Чудак, ей-богу, говорил Виталин. – Кстати или некстати, – продолжал он, несколько помолчавши, – хочешь ты быть знаком с этою женщиною?
– Пожалуй, но к чему? – отвечал Искорский рассеянно.
– Все так... впрочем, мне идти налево, тебе направо. Прощай.
– Завтра будешь?
– Буду.
– Точно будешь?
– Буду, буду, буду, – отвечал Виталин с нетерпением, и, кивнувши головою своему спутнику, быстро повернул к Вознесенскому проспекту. {9}
Он остался один. Ему хотелось быть одному, чтобы предаться своему внутреннему миру. Этот вечер взволновал опять в его памяти былые образы; но не дивный образ женщины, которой обаяние околдовало всех других, не этот светлый образ носился перед ним, нет – он ему напоминал только образ человека, проведшего яркую черту на странице жизни этой женщины, с жизнию которого так долго и так с ранней молодости сливалась его собственная жизнь. Ему все больше и больше обрисовывались благородные мужественные черты, высокое чистое чело, саркастическая, но по временам женски-нежно-обаятельная улыбка. Ему слышались речи, то полные ледяного холода и ядовитой пронзающей насмешки, речи, которые от странности казались многим бессмысленными, но которые так изучил он, которые для него полны были глубокого смысла, – то поэтически-беззаветные, исполненные чудных воспоминаний, В памяти его оживали те вечера, редкие вечера, когда, окончивши работу художника, передавши ему только что распустившееся свежее создание, – уверенный гордо в своем призвании поэта – этот человек сбрасывал с себя кору черствой холодности, являлся тем, чем был он в существе своей богатой природы, и из уст его лились слова, проникнутые чистотою младенца и разумом мужа. То были долгие беседы об искусстве, любимом им более всего на свете, или простые, но чудно-поэтические рассказы о первых днях молодости, о снежных беспредельных полях, озаренных полною луною, о лучах этой луны, играющей на полу старой залы, и о темно-русой головке с голубыми очами, наклоненными к клавишам рояля. И припоминалась ему та полоса их общей жизни, когда они оба любили эту теперь женщину, тогда слабое воздушное дитя, страдавшее в когтях палачей, добродушно и бессознательно ее терзавших, и то, как плакал тогда по ней, как ребенок, как юноша, как сумасшедший, этот человек сильный и крепкий душою, – как она видалась с ним в такие же светлые зимние ночи на паперти ветхой церкви и как она зашаталась от его первого огненного мужеского поцелуя. Виталину припомнилось все это, припомнилось, как он сам благородно и бескорыстно болел душою за эту женщину, как он пламенно веровал тогда и как готов был отдать жизнь свою за то, чтобы не страдала эта женщина, это бедное больное дитя. И потом как промелькнула эта полоса жизни, образ одного только человека уцелел из нее, и Арсений думал о том, какую тайную силу имел он над ним, как умел он в его вечно страдавшей душе поднять всех змей страдания и обнажить перед ним все тайные, все отвратительные пружины этих страданий, злобно посмеяться над ними – и потом одним словом примирить все и подать руку на восстание. Пред ним предстали опять длинные бессонные для обоих ночи, когда, не имея ничего нового сказать друг другу, они говорили, однако, и им весело было говорить друг с другом, ночи, когда тот засыпал наконец, а Арсений еще сидел перед ним, смотря на этот строгий и спокойный профиль, на эту поднятую грудь, на эти белые, как из мрамора изваянные, женские руки. Арсению было так понятно, так страшно понятно, что его личная жизнь не имела больше смысла с тех пор, как отделилась от жизни этого человека.