355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антуан де Сент-Экзюпери » Смысл жизни » Текст книги (страница 8)
Смысл жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:38

Текст книги "Смысл жизни"


Автор книги: Антуан де Сент-Экзюпери


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Бывали, однако, и передышки. Правда, эти передышки напоминали самые свирепые штормы, которые мне до тех пор пришлось пережить, но в сравнении с остальными это была разрядка. Все-таки хоть несколько мгновений я мог свободно дышать. Я даже научился предвидеть передышки. Не я пробивался к зонам относительного покоя – эти почти совсем зеленые оазисы, четко обозначенные на поверхности моря, сами текли ко мне. На воде я прочитывал знаки их приближения. И с каждой передышкой ко мне возвращалась способность мыслить и чувствовать. Тогда я думал, что пропал. Тогда подступала тревога. И как только белая вода вновь кидалась в атаку, я ощущал панический страх, пока на грани кипящей пены не упирался в невидимое море. Тут уж я ничего больше не испытывал.

Подняться! Мне все же удалось осознать это желание. Случалось, спокойные зоны казались мне почти бесконечными. Тогда появлялась смутная надежда. «Вот наберу высоту… найду попутный ветер… вот сейчас…» Я наспех штурмовал вражескую крепость, пользуясь перемирием. Штурм был тяжел, сбивающие потоки по-прежнему оставались опасным противником. Сто… двести метров… Думаю: «Поднимусь на километр – тогда спасен». Но из-за горизонта выскакивала новая белая свора и мчалась на меня. И я толкал от себя ручку управления, чтоб меня не сшибло, чтоб не смяло в опасном положении. Опоздал. Первый же пинок меня опрокидывает. И небо оказывается вдруг скользким куполом, где не за что уцепиться.

Как повелевают собственными руками? Я только что сделал ужасное открытие. Руки не гнутся. Руки мертвы. Я не чувствую их. Это, конечно, произошло не сейчас, только я не замечал. Но то и опасно, что я уже заметил, что подумал об этом…

Случилось вот что: ветер с такой силой выкручивал крылья, что в них затирало тросы управления и штурвал трясло. Сорок минут подряд я изо всех сил удерживал его, чтобы хоть немного смягчить толчки, от которых тросы могли лопнуть. Я перестарался и теперь не чувствую рук.

Вот так открытие: у меня чужие руки! Смотрю на них, шевелю пальцем – он слушается. Разглядываю другие. Так и есть: я не владею руками. Не получаю сигналов от пальцев. Как я узнаю, если они сами по себе разожмутся? Кидаю быстрый взгляд: нет, они сжаты по-прежнему, но я уже струхнул. Как же мне теперь, когда мозг и рука не обмениваются сигналами, отличить образ разжимающейся руки от желания ее разжать? Как распознать, где образ и где волевой акт? Нужно изгнать образ разжимающихся рук. Они ведь живут сами по себе. Надо избавить их от этого чудовищного искушения. И я начинаю их заговаривать и продолжаю эти нелепые заклинания вплоть до самой посадки. Единственная мысль. Единственный образ. Единственная фраза. Бормочу: «Сжимаю руки… сжимаю руки… сжимаю руки…» Вкладываю в эту фразу всего себя, и нет больше ни белого моря, ни шквалов, ни зубчатых гор. Есть только одно: я сжимаю руки. Нет ни опасности, ни циклона, ни недосягаемой земли. Есть лишь где-то там резиновые руки, и стоит им отпустить штурвал, они не успеют опомниться, как я окажусь в море.

Ничего не соображаю. Ничего не испытываю, кроме опустошения. Уходят силы, иссякает воля к борьбе. Мотор все хрипит морзянкой: точка-тире-точка – прерывистый треск разрываемой простыни. У меня сердце останавливается, когда он молчит более секунды. Отказали насосы! Конец… нет: еще качают…

На термометре крыла тридцать два градуса ниже нуля. А я обливаюсь потом. Пот струится по лицу. Ну и пляска! Я скоро узнаю, что аккумуляторы сорвали стальные крепления и разбились, проломив фюзеляж. Я узнаю, что обшивка крыльев отодралась от нервюр, а несколько тросов перетерлось до последней жилки.

А я все опустошаюсь. Того и гляди, подберется безразличие неодолимой усталости и цепенеющая жажда покоя.

А что можно об этом рассказать? Да ничего. Болят плечи. Очень болят. Будто я таскал слишком тяжелые мешки. Смотрю вниз. Сквозь прозрачную зелень во всех подробностях вижу близкое дно. Но пинок ветра рассеивает образ.

За час двадцать минут битвы мне удалось подняться на триста метров. Южнее на поверхности моря замечаю какие-то длинные борозды, что-то вроде голубой реки. Надо, чтобы меня туда снесло. Хоть я здесь и не продвигаюсь, меня не отбрасывает. Если я достигну этих неведомых мне воздушных потоков, может, мне и удастся улизнуть к берегу. Пусть меня сносит влево. Да и ветер как будто уже не так силен.

Я угробил час на эти десять километров. Затем, прячась у отвесных скал, пробрался к югу. Теперь надо подняться, чтобы пролететь над землей к аэродрому. Удается сохранить высоту триста метров. Погода премерзкая, но с тем, что было, уже не сравнить. То все позади…

На аэродроме я обнаружил роту солдат. Их прислали мне на помощь по случаю циклона. Приземляюсь около них. После часа манипуляций удается ввести самолет в ангар. Выхожу из кабины. Ни о чем не рассказываю товарищам. Хочу спать. Медленно шевелю пальцами – они так и не отошли. Я уж и не помню, что пережил какой-то страх. Разве мне было страшно? Я видел странные вещи! А что я видел? Не знаю. Голубое небо, очень белое море. Надо бы поделиться с друзьями: я ведь побывал так далеко. Но как начать рассказ о том, что я перенес? «Представьте: море белое… белое-белое… еще белее». Ничего не передашь, нагнетая эпитеты. Это беспомощный лепет.

Ничего не рассказываю, потому что нечего рассказать. Мысли сверлили мозг, невыносимо болели плечи, – но ведь настоящая трагедия заключалась не в этом. И купол пика Саламанки тут ни при чем. Он был набит взрывчаткой, как пороховой погреб, но скажи я такое – будут смеяться. А я… я уважал пик Саламанки. Только и всего. Это не трагедия.

Захватывают и волнуют только дела человеческие. Может быть, завтра, приукрасив мои переживания, я растрогаюсь над собой, вдруг представив, что я, живой, шагающий по планете людей, затерялся в циклоне. Это самообман, ибо тот, кто руками и ногами отбивался от циклона, не сравнивал себя с тем счастливым человеком, каким он станет завтра.

Мои трофеи ничтожны, я сделал крохотное открытие. Вот что я узнал: как отличить акт воли от простого представления, если ощущения не передаются в мозг.

Вероятно, мне удалось бы вас потрясти, расскажи я про то, как безвинно наказали ребенка. А я приобщил вас к циклону, но вряд ли это вас потрясло. Разве мы не присутствуем каждую неделю, сидя в кино, при бомбежке Шанхая? Мы можем без содрогания смотреть на клубы сажи и пепла, медленно вырастающие над вулканоподобной землей. А ведь они уносят не только запасы зерна, не только ценности культуры и святыни домашнего очага – плоть сожженных детей напитала эти жирные черные тучи.

Физическая трагедия волнует нас лишь тогда, когда нам открывают ее духовный смысл.

ПИСЬМО ФРАНЦУЗАМ

Перевод с французского Елены Баевской

Немецкая ночь заволокла всю нашу землю. До сих пор нам еще удавалось узнать что-нибудь о тех, кто нам дорог. Нам еще удавалось напомнить им о нашей любви, хоть мы и не могли разделить с ними их горький хлеб. Нам было слышно издалека их дыхание. С этим покончено. Теперь во Франции царит безмолвие. Она затерялась где-то там, в ночи, словно корабль с погашенными огнями. Все, что в ней есть сознательного, духовного, притаилось в самых ее недрах. Мы не знаем ничего, не знаем даже имен заложников, которые завтра будут расстреляны немцами.

В подземельях, среди угнетенных рождаются на свет новые истины. Так давайте не будем бахвалиться. Там – сорок миллионов французов, обращенных в рабство. Нам ли нести духовный огонь тем, кто питает его собственной плотью, словно свеча воском! Они лучше нашего разберутся в том, что нужно Франции. Право на их стороне. Все наши разглагольствования о социологии, политике и даже об искусстве ничего не стоят по сравнению с их мыслью. Они не станут читать наши книги. Они не станут слушать наши речи. От наших идей их, чего доброго, стошнит. Мы должны вести себя бесконечно скромнее. Наши политические дискуссии – это дискуссии призраков, наши притязания просто смешны. Мы не представители Франции. Мы можем только служить ей. Что бы мы ни делали, у нас нет никакого права на ее благодарность. Открытый бой невозможно сравнить с ночным бандитским налетом. Ремесло солдата невозможно сравнить с ремеслом заложника. Только те, кто там, – истинные святые. Даже если нам вскоре выпадет честь сражаться, все равно мы останемся в долгу. Мы все в долгу, как в шелку. Это первая и незыблемая истина.

Давайте же объединимся ради общего служения, французы.

Для начала я скажу несколько слов о распрях, разобщивших нас; надо искать против них лекарство. Потому что на Францию напала хворь. Многие из нас, кого мучит больная совесть, нуждаются в исцелении. Пусть же они исцелятся. Благодаря такому чуду, как вступление в войну американцев, самые разные пути сходятся на едином перекрестке. К чему нам вязнуть в старых распрях? Нужно объединять, а не разделять, раскрывать объятия, а не отталкивать.

Разве наши распри – причина для ненависти? Кто возьмет на себя смелость утверждать, что во всем прав? Человек располагает чрезвычайно узким полем зрения. Язык – орудие несовершенное. Жизнь ставит такие проблемы, от которых все формулы трещат по швам.

Будем же беспристрастными. Член бюро парижского муниципалитета под давлением острой необходимости был вынужден вступить в переговоры с победителем о том, чтобы Франция получила подачку – немного смазки для наших железнодорожных вагонов (у Франции нет больше ни бензина, ни даже лошадей, а ей нужно кормить свои города!). Позже офицеры из комиссии по перемирию опишут нам этот постоянный свирепый шантаж. Четверть оборота ключа, регулирующего поставки этого продукта, – и за полгода умрет на шесть тысяч детей больше. Когда гибнет расстрелянный заложник – честь ему и слава. Его гибель – цемент, скрепляющий единство Франции. Но когда немцы, просто-напросто задержав поставку смазки, истребляют сто тысяч пятилетних заложников, ничто не искупит этого медленного, безмолвного кровотечения.

Кроме того, для нас не секрет, что если бы Франция расторгла соглашение о перемирии, то с юридической точки зрения это было бы равносильно возврату к состоянию войны. А возврат к состоянию войны дает оккупантам право брать в плен всех мужчин, подлежащих мобилизации. Этот шантаж лег на Францию тяжким бременем. Угроза была самая что ни на есть недвусмысленная. С немецким шантажом шутки плохи. Немецкие лагеря – это фабрики, продукция которых – трупы. В сущности, нашей стране грозило полное истребление, под видом законных административных мер, шести миллионов взрослых мужчин. Безоружная Франция не могла голыми руками сопротивляться этой охоте на рабов.

И вот наконец союзники в семьдесят шесть часов высаживаются в Северной Африке, и это доказывает, что Германия, несмотря на свой свирепый шантаж, за два года террора не сумела полностью блокировать эту самую Северную Африку. Кое-где во Франции крепко давало о себе знать Сопротивление. Победа в Северной Африке была, быть может, одержана отчасти и нашими пятьюстами тысячами погибших детей.

Ах, французы, стоит нам свести наши расхождения к их истинным размерам – и этого достаточно, чтобы всем нам заключить между собой мир. Нас никогда ничего и не разделяло, кроме взглядов на значение нацистского шантажа.

Одни думали так: «Если немцы вздумают уничтожить французский народ, они его уничтожат, несмотря ни на что. Шантаж надо презирать. Ничто не влияет ни на решения, ни на высказывания правительства Виши».

Другие думали так: «Мы имеем дело не с простым шантажистом; мы имеем дело с таким лютым шантажистом, равного которому не бывало в истории человечества. Франция, не идя на уступки в главном, только и может что хитрить на словах, чтобы отсрочивать со дня на день свое уничтожение».

Французы, неужели, по-вашему, эти разные мнения об истинных размерах бывшего правительства – повод для взаимной ненависти? Как бы ни расходились мы во мнении, мы едины в общей ненависти к захватчику. Кроме того, эти расхождения стали менее ощутимы уже тогда, когда дорвавшийся до власти Лаваль [5]5
  Пьер Лаваль (1883–1945) – французский государственный деятель, премьер-министр правительства Виши.


[Закрыть]
выдал нацистам еврейских беженцев. Солидаризируясь со всем французским населением, мы считаем право убежища священным. Итак, теперь существовавшие между нами распри стали беспредметными: режим Виши мертв.

Виши унес с собой в могилу свои неразрешимые вопросы, свои противоречия и свою лихость. Давайте заранее уступим роль судей историкам и военным трибуналам, чье время придет после войны. Сейчас важнее служить Франции, а не спорить о ее истории.

Тотальная немецкая оккупация разрешила все наши споры и облегчила нам муки совести. Хотите примириться друг с другом, французы? Нет больше ни малейшего повода для раздоров. Давайте откажемся от партийных пристрастий. Во имя чего нам ненавидеть друг друга? Для чего нам завидовать друг другу? Дело ведь не в том, кому какая должность достанется. Дело ведь не в борьбе за должности. Единственные вакантные должности сейчас – солдатские, да еще, может быть, покойные ложа на каком-нибудь скромном кладбище в Северной Африке.

По французским законам, человек подлежит призыву в армию до сорока восьми лет. Мы все должны быть призваны, от восемнадцатилетних до сорокавосьмилетних. Речь уже не о том, чтобы нас спрашивали, хотим мы или не хотим принести себя в жертву. Чтобы склонить чашу весов, нужно призвать нас всех вместе усесться на эту чашу, вот и все.

И все-таки, даже если признать наши старые распри не более чем распрями историков, нашему единству грозит и другая опасность. Французы, давайте наберемся мужества, чтобы ее превозмочь. Многие из нас беспокоятся о том, чтобы нас возглавил именно тот вождь, а не иной. Чтобы восторжествовал именно тот строй, а не этот. Им уже мерещится на горизонте призрак несправедливости. Зачем осложнять себе жизнь? Сейчас не время бояться несправедливости, не время думать о личном. Если каменщик отдает все силы возведению собора, собор не причинит ему зла. От нас требуется только одно: чтобы мы воевали. Я чувствую, что надежно защищен от всякой несправедливости из-за того, что я лелею единственную мечту – вновь обрести в Тунисе товарищей по группе 2/33, с которыми жил вместе девять военных месяцев, а потом было беспощадное наступление немцев, стоившее нам двух третей наших экипажей, а потом бегство в Северную Африку накануне перемирия. Французы, хватит нам спорить о старшинстве, о почестях, о справедливости и о том, кто главнее. Ничего этого нам не предлагают. Нам предлагают винтовки. Их хватит на всех.

Я бесконечно спокоен и обязан этим спокойствием тому, что не чувствую ни малейшего призвания играть роль судьи. Общность, к которой я примыкаю, – не партия и не секта: это моя родина. Временное общественное устройство Франции – дело французского правительства. Уж об этом-то позаботятся Англия и Соединенные Штаты. Наша задача – нажимать на гашетку пулемета, а потому не будем беспокоиться о вопросах, которые предстоит решить потом. Истинный наш вождь – Франция, обреченная на молчание. Будь прокляты все партийные, клановые и прочие розни!

Мы желаем теперь только одного (и мы вправе высказать это желание, поскольку оно всех нас объединяет) – подчиняться не политическим вождям, а военным, потому что честь, отдаваемая солдатом солдату, возвеличивает не того солдата, кому отдали честь, не партию, а Народ. Мы знаем, что такое власть для генерала де Голля и генерала Жиро: для них это служение. Они первые из тех, кто служит. И этого нам достаточно, потому что все распри, которые еще вчера могли нас остановить, сегодня потеряли значение или вовсе исчезли.

Вот, по-моему, итог, к которому мы пришли. Необходимо, чтобы наши друзья в Соединенных Штатах увидели истинное лицо Франции. Сейчас она представляется всему свету каким-то осиным гнездом. Это несправедливо. Слышно одних спорщиков. Молчуны не делают много шума…

Я предлагаю всем французам, молчавшим до сих пор, засвидетельствовать г-ну Корделлу Хэллу [6]6
  Хэлл Корделл (1871–1955) – государственный секретарь США в 1933–1944 гг.


[Закрыть]
наше истинное настроение; для этого мы должны один-единственный раз нарушить молчание и отправить ему – каждый от своего имени – такую телеграмму:

«Просим оказать нам честь, предоставив любую возможность служить. Желаем военной мобилизации всех французов, находящихся в Соединенных Штатах. Заранее согласны на любую организацию, которая будет признана целесообразной. Поскольку всякий раскол среди французов нам ненавистен, мы хотим, чтобы эта организация оставалась вообще вне политики».

Они там, в государственном департаменте, будут поражены тем, как много французов выскажется за единство. Что бы о нас ни думали, большинство из нас в глубине души питают лишь любовь к нашей цивилизации и к нашей родине.

Отринем все раздоры, французы. Когда мы на борту бомбардировщика заспорим с пятью или шестью «мессершмитами», наши былые споры покажутся нам смехотворными. Когда в 1940 году я возвращался с задания в изрешеченном пулями самолете, я с наслаждением пил превосходное перно в баре нашей эскадрильи. И выигрывал в кости рюмку перно то у товарища-роялиста, то у товарища-социалиста, то у лейтенанта Израэля, еврея, который был отважнее нас всех. И мы пили вместе, чувствуя, как бесконечно дороги друг другу.

ПИСЬМО ГЕНЕРАЛУ X

Перевод с французского Норы Галь

В последние дни я несколько раз летал на «П-38». Прекрасная машина. В двадцать лет я был бы счастлив получить такой подарок. А в сорок три, когда налетал уже 6500 часов над всеми широтами, эта игра, увы, больше не веселит душу. Самолет стал для меня всего лишь средством передвижения, а теперь – орудием войны. И если я, для такого ремесла уже старик, предаю себя во власть скорости и высоты, то вовсе не потому, что надеюсь вновь пережить былые радости: просто я не желаю уклоняться от мерзостей, выпавших на долю моего поколения.

Может быть, это печально, а может быть, и нет. Конечно, в двадцать лет я ошибался. Осенью 1940-го я возвратился из Северной Африки, куда перебралась группа 2/33; машина моя безжизненно пылилась в каком-то гараже, бензина не было ни капли – и я открыл для себя повозку и лошадь. А с ними траву вдоль дорог, оливы и овец. И оливы стали не только показателем скорости, мелькающим за окнами при ста тридцати километрах в час. Теперь они представали в своем подлинном ритме, под стать неторопливому созреванию маслин. Овцы существовали уже не только для того, чтобы вынуждать меня сбавить скорость. Они снова стали живыми. Они давали настоящий помет и обрастали настоящей шерстью. Они щипали траву – и трава тоже обрела смысл.

В этом краю, единственном на свете, где пыль благоуханна, я снова ожил (я несправедлив, пыль благоухает не только в Провансе, но и в Греции). И мне показалось, что всю жизнь я был дураком…

Вот почему это стадное существование на американской базе, где мы наспех, стоя глотаем обед и ужин, снуем взад и вперед между одноместными истребителями в 2600 лошадиных сил, теснимся по трое в комнате в какой-то невнятного вида постройке, – вся эта человеческая пустыня ужасна, тут ничто не согревает душу. И так же, как бессмысленные и бесполезные, без надежды на возвращение, полеты в июне 1940-го, это – болезнь, которую надо перенести. Я «болен» – и неизвестно, на сколько времени. Но уклониться от этой болезни я не вправе. Вот и все. Мне сегодня грустно, очень грустно, беспросветно. Грустно за моих современников, в них осталось слишком мало человеческого. Из всех видов духовной жизни они только и узнали, что бар, математику да гоночные автомобили, а теперь втянуты в деятельность сугубо массовую, стадную, которая в наши дни утратила какую-либо окраску. И даже не замечают этого. Вспомните, какой была война сто лет назад. Сколько усилий отдавалось ради того, чтобы она отвечала Духовным, поэтическим и просто житейским запросам людей. А теперь мы черствее камня, и все это для нас смешной вздор. Мундиры, знамена, песни, оркестры, победы (побед больше нет – ни одной столь весомой и захватывающей, как Аустерлиц. Есть только способность переваривать пищу – медленнее или быстрее). Любое возвышенное чувство вызывает усмешку, и люди не желают пробудиться для какой-либо духовной жизни. Они только добросовестно тянут лямку. Как говорит американская молодежь: мы взялись на совесть выполнить «неблагодарную работу», и пропаганда во всем мире понапрасну лезет вон из кожи. Болезнь этих молодых людей не в том, что им не хватает талантов, – но из страха показаться напыщенными пошляками они не смеют опереться на великие вдохновляющие традиции. От античной трагедии человечество докатилось до театра господина Луи Вернея [7]7
  Луи Верней (1893–1952) – французский драматург, автор развлекательных комедий.


[Закрыть]
(дальше ехать некуда). Век рекламы, поточного производства, век тоталитарных режимов и армий без трубачей и знамен, где не отпевают павших… Всеми силами души ненавижу нашу эпоху. Человек в наши дни умирает от жажды.

Есть только одна задача, генерал, одна-единственная в целом свете. Возвратить людям духовную жизнь и духовные заботы. Омыть их, как дождем, чем-то вроде григорианского хорала. Будь я верующим, я, когда минет пора «необходимой и неблагодарной работы», мог бы дышать только в Солеме [8]8
  Солем – старинный бенедиктинский монастырь на западе Франции, недалеко от города Лe-Ман.


[Закрыть]
. Поймите, больше невозможно жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами. Невозможно. Больше невозможно жить без поэзии, без красок, без любви. Стоит послушать крестьянскую песню XV века, чтобы понять всю глубину нашего падения. У нас только и есть что голос робота от пропаганды (прошу меня извинить). Два миллиарда людей слышат только робота, понимают только робота и сами становятся роботами. У всех потрясений, какие знал мир за последние тридцать лет, лишь два источника: экономическая система XIX века, зашедшая в тупик, и духовное отчаяние. Отчего Мермоз пошел за своим болваном-полковником, если не от духовной жажды? Отчего Россия? Отчего Испания? Люди проверили на опыте ценности, которые утверждал Декарт. Если не считать естественных наук, ценности эти ничего им не дали. У нас одна задача, одна-единственная – вновь открыть, что существует духовная жизнь, она выше, чем жизнь разума, и только она может утолить жажду. Это шире, чем проблема веры: религия – лишь одна из форм духовной жизни (хотя, быть может, жизнь духа в конце концов и ведет к вере). И жизнь духа начинается там, где единство человеческого бытия ставится выше, чем все то отдельное, из чего это единство складывается. Любовь к домашнему очагу – в Соединенных Штатах не знают этого чувства – уже есть выражение духовной жизни.

И деревенские праздники, и обычай чтить умерших (пишу об этом потому, что после моего приезда тут разбились трое парашютистов, но о них сразу и думать забыли: ведь они выбыли из строя). Дело уже не в Америке, но в эпохе: человек больше ничего не значит.

А с людьми говорить необходимо. Что толку выигрывать войну, если потом мы сто лет будем биться в припадках революционной эпилепсии! Когда наконец разрешится немецкий вопрос, перед нами одна за другой встанут подлинно важные для человека задачи. И едва ли после этой войны довольно будет спекулировать американскими товарами, чтобы отвлечь людей от их подлинных забот, как это было в 1919 году. За неимением мощного духовного потока начнут плодиться и поедом есть друг друга десятки партий и сект. Марксизм – и тот, обветшав, распадется на множество противоречивых немарксистских течений. Это было очень наглядно в Испании. Либо какой-нибудь французский Цезарь засадит нас до скончания века в неосоциалистический концлагерь.

Какой странный сегодня вечер, как странно все вокруг. Сижу у себя и смотрю, как вспыхивает свет в окнах безликих, одинаковых домов. И слышу, как радио поставляет дешевую музыку праздной толпе, нахлынувшей сюда из-за океана и не способной даже тосковать по родине.

Кто-нибудь, пожалуй, примет это покорное примирение с действительностью за самоотречение, за нравственное величие. И сильно ошибется. Нити любви, связующие ныне человека с другими людьми и с вещами, слишком слабы, слишком непрочны, и человек уже не страдает от разлуки, как бывало в старину. Словно в том страшном еврейском анекдоте: «Ты уезжаешь? Как ты будешь далеко!» – «От чего далеко?» То, что они покинули, было для них только суммой привычек. В наш век – век разводов – люди так же легко расстаются и с вещами. Один холодильник ничего не стоит заменить другим. И дом тоже, если он всего лишь набор удобств. А жену? А веру? А партию? Тут даже нельзя быть неверным: чему будешь неверен? От чего далек и чему неверен? Человек стал пустыней.

До чего же они благоразумны и невозмутимы, эти люди толпы. А я вспоминаю о бретонских моряках, что причаливали некогда в Магеллановом проливе, о воинах иностранных легионов, в чьи руки отдавали города, о спутанных в тугой узел жадных страстях и нестерпимой тоске, – такими всегда были мужчины, согнанные в кучу, стиснутые суровыми рамками солдатчины. И всегда, чтобы держать их в узде, требовалась крепкая жандармерия, крепкие нравственные устои либо крепкая вера. Но никто из них не отказал бы в уважении простой пастушке. А сегодня человека усмиряют игрой в карты – в белот или в бридж, смотря по тому, из какой он среды. Просто чудо, как нас оскопили. И вот наконец мы свободны. Нам обрубили руки и ноги – теперь мы вольны шагать куда вздумается. Но я ненавижу наш век, когда, под гнетом всеобщего тоталитаризма, человек становится тихой, смирной и послушной скотинкой. А нам внушают, что это – нравственный прогресс… Для марксизма человек – производитель материальных ценностей, а главная задача – их распределение. Совсем как на образцовых фермах. В нацизме я ненавижу тоталитаризм, ибо он тоталитарен по самой сути своей. Рабочим Рура предлагают на выбор Ван Гога, Сезанна и лубочную картинку. Естественно, они выбирают лубок. И это истина народа! Будущих Сезаннов, будущих Ван Гогов, людей крупных, самобытных, чуждых приспособленчества, загоняют в концлагери, а покорное стадо пичкают лубочными картинками. А куда идут в наш век бюрократии Соединенные Штаты, да и мы тоже? Человек становится роботом, термитом, вся его жизнь проходит между работой у конвейера и игрой в белот. Человек оскоплен, лишен творческой мощи, в деревне уже некому создать песню или танец. Человека кормят стандартной культурой массового изготовления, как быка сеном. Таков он, современный человек!

А я думаю: и трехсот лет не прошло с тех пор, как писали «Принцессу Клевскую» или до конца жизни затворялись в монастыре из-за несчастной любви – так сильно, так пламенно тогда любили. Разумеется, и сегодня люди кончают самоубийством. Но их страдания сродни зубной боли. Невыносимо. Но ничего общего с любовью.

Конечно, это лишь начало. Мне нестерпима мысль, что в жертву германскому Молоху приносят все новые поколения французских детей. Под угрозой сама плоть и кровь страны. Но когда она будет спасена, придется решать важнейшую задачу, коренной вопрос современности. Вопрос о предназначении человека. Ответа ни у кого нет, и, мне кажется, наступают такие беспросветные времена, каких еще не знала история.

Мне все равно, если меня убьют. Что уцелеет после войны от всего, что я любил? А мне дороги не только люди, но и обычаи, и неповторимые интонации, и некий духовный свет. Завтрак под оливами на провансальской ферме-и Гендель. Мне плевать, что уцелеют вещи. Важна определенная связь между вещами. Культура – не в вещах, но в незримых узах, которые соединяют их между собой именно так, а не иначе. У нас будет вдоволь отличных музыкальных инструментов массового производства, но что станется с музыкантами?

Возможно, меня убьют, наплевать. Возможно, меня разнесет в клочья взбесившаяся летучая торпеда – эти махины уже не имеют ничего общего с настоящим полетом и самого летчика, втиснутого меж кнопками и циферблатами, превращают в какую-то счетную машину (а ведь полет тоже – особая связь и порядок вещей). Но если с этой «необходимой и неблагодарной работы» я вернусь живым, передо мною встанет лишь один вопрос: что можно, что нужно сказать людям?

Все меньше понимаю, почему я Вам все это рассказываю. Наверно, просто тянет с кем-то поделиться, хотя никакого права на это у меня нет. Надо беречь чужой покой и не путать совсем разные вопросы. Сейчас очень хорошо, что мы стали живыми счетными машинами на борту военных самолетов.

Пока я Вам пишу, двое моих товарищей по комнате уже уснули. Надо и мне лечь, боюсь, что лампа им мешает (очень мне трудно без своего угла).

Оба моих товарища на свой лад прекрасные люди. Воплощенная прямота, благородство, чистота, верность. А я почему-то смотрю на них, спящих, с какой-то бессильной жалостью. Они сами не знают, чего им недостает, а я очень это чувствую. Да, они прямые, благородные, чистые, верные, но при этом до ужаса нищие. Им так нужен хоть какой-то бог. Простите, если дрянная электрическая лампочка, которую я сейчас погашу, помешала спать и Вам, и верьте, что я Ваш друг.

Антуан де Сент-Экзюпери


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю