355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антоний Погорельский » Двойник или мои вечера в Малороссии (Часть 2) » Текст книги (страница 3)
Двойник или мои вечера в Малороссии (Часть 2)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:16

Текст книги "Двойник или мои вечера в Малороссии (Часть 2)"


Автор книги: Антоний Погорельский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Эта повесть, – сказал Двойник, более мне нравится, чем Изидор и Анюта; напрасно, однако ж, вы не прибавили развязки. Иной и в самом деле подумает, что Машина бабушка была колдунья. – Для суеверных людей развязок не напасешься ,– отвечал я. – Впрочем, кто непременно желает знать развязку моей повести, тот пускай прочитает Литературные новости 1825 года. Там найдет он развязку, сочиненную почтенным издателем Инвалида , которую я для того не пересказал вам, что не хочу присвоивать чужого добра. Да неужто вы не верите гаданию на картах и на кофейной гуще? – Виноват, дражайший Антоний; нимало не верю. Из любопытства я нарочно знакомился со всеми ворожеями и ворожейками, которых только отыскать мог, и каждое новое такого рода знакомство более и более меня утверждало в моем неверии. – Согласитесь, однако, что иногда отгадывают будущее по картам! – Соглашаюсь, любезный друг, но это ничего не доказывает. Что мудреного, если, часто гадая, что-нибудь и отгадаешь? Самому записному вралю иногда случается сказать правду; но за то не перестает он быть вралем. – Но, – прервал я Двойника, – вам, верно, не случалось встречать настоящих ворожеек, а потому вы и не верите гаданию. Что, например, скажете вы о госпоже le Normand, которая, говорят, предсказала судьбу первой супруге Наполеона, императрице Иозефине, тогда, когда Наполеон и не помышлял еще о разводе? – Я имел честь лично познакомиться с госпожою le Normand в бытность мою в Париже. Иозефина была еще в свежей памяти у парижан, и я точно помню, что носились слухи, будто бы le Normand ей предсказывала, что она умрет на соломе. Вы знаете, что пророчество это не сбылось. Между тем ворожея лет десять после того воспользовалась давно забытыми слухами и напечатала, что она когда-то предсказывала Иозефине участь, ее постигшую... В то время новые и важнейшие происшествия занимали французов и изгладили из памяти их бедную Иозефинус мнимым предсказанием le Normand; и никто не счел за нужное противоречить ее хвастовству. Что ка сается до меня, то, познакомившись с нею, я удостоверился в том, в чем и прежде не сомневался, а именно что она не что иное, как обыкновенная шарлатанка. Я опишу вам в подробности наше знакомство. В одно утро я на площади Лудовика XV взял фиакр и приказал ему ехать к le Normand. Жилище ее известно всем извозчикам в Париже, и потому фиакр мой, не требуя дальнейших объяснений, привез меня прямо к ее квартире. При входе в переднюю горничная встретила меня с таинственным видом и спросила, что мне угодно? Я отвечал, что желаю посоветоваться с знаменитою ее госпожою. – Покорнейше прошу подождать немного, сказала она, отворяя дверь в гостиную, – барыня теперь занята. Я вошел в гостиную и, подходя к окну, увидел, что горничная уже успела выбежать на улицу и весьма прилежно разговаривает с моим кучером, который, вероятно, не мог доставить ей никаких обо мне сведений. Меня заставили довольно долго дожидаться, и я от скуки принялся рассматривать комнату, в которой нахо дился. Она была убрана в новейшем вкусе: на камельке и столах бронзы, на стенах картины, а на окнах фарфоровые горшки с цветами. Прохаживаяся вдоль и поперек по комнате, я заметил, что зеленая занавесь, которая закрывала стеклянную дверь, ведущую во внутренние покои, от времени до времени шевелилась, и один раз мне удалось на одно мгновение увидеть два большие чер ные глаза, которые, как я после удостоверился, принадлежали самой волшебнице. Наконец, та же горничная пришла мне объявить, что госпожа le Normand меня ожидает. Отворили стеклянную дверь, и я вступил в храм Пифии, которая присела передо мною новейшим манером. Я увидел женщину лет за сорок, среднего роста, довольно дородную, с большими черными глазами и такими же бровями. Горничная подала мне стул и вышла вон. На столе, среди комнаты, стояли небесные глобусы и лежали разные математические инструменты, а между ними набитые чучелы: небольшой крокодил, ящерица и змея. По стенам развешаны были картины, представляющие разные магические фигуры. В одном углу стоял человеческий скелет, завешенный черным флером; в другом заметил я на полке три или четыре стеклянные банки с уродами в спирте. На просьбу мою открыть мне будущую судьбу, она отвечала вопросом: на каких картах я хочу, чтоб она загадала, на больших или на маленьких? – Какая между ними разница? – спросил я. – Гадание на маленьких картах стоит пять франков, а на больших десять. – В таком случае прошу загадать на больших. Волшебница взяла колоду карт, которые действительно были весьма большого размера, с странными изоб ражениями и магическими знаками, помешала их, пошептала над ними, так же как и у нас в России это делается, и потом разложила их на столе. Тут начала она рассказывать мне многое, о котором могу объявить вам только, что ничего из сказанного со мною не сбылось; Окончив гадание, волшебница встала, опять присела передо мною и весьма милостиво приняла от меня десять франков. Потом спросила: не хочу ли я, чтоб она написала мой гороскоп, в котором означено будет все, что со мною должно случиться в течение жизни? – Очень хорошо, – отвечал я. – Какой гороскоп прикажете, большой или маленький? – А какая между ними разница? – Большой стоит два луидора, а маленький один; но зато в большом гораздо более подробностей. – Ну, так напишите мне большой; я люблю подробности. Дней чрез несколько я заехал опять к ней, получил подробный гороскоп и заплатил два луидора... Вот вам верное и точное описание моего знакомства с знаменитою госпожою le Normand. – А гороскоп? – спросил я у Двойника. – Гороскоп как гороскоп, – отвечал он. – В нем весьма подробно описано все, что должно было со мною случиться; но, к несчастию, волшебница на письме так же ошиблась, как на словах, то есть ни одно из предсказаний ее не сбылось. Если вы собираете рукописи знаменитых людей, то я готов подарить вам этот гороскоп, который с начала до конца писан рукою госпожи le Normand. – Покорно благодарю. Расскажите мне лучше, отчего так часто встречаются между умными и образованными людьми такие, кои верят гаданию, волшебству и колдовству? – От того, любезный Антоний, что как справедливо говорится пословица на каждого мудреца довольно простоты. Кстати припоминаю я теперь, что между многими другими родами ума и душевных недостатков, не помещенными в сделанном мною выше исчислении, забыто также легковерие, которое между тем очень часто играет немаловажную роль в деяниях людских. Впрочем, правду сказат ь, нынешний свет скорее упрекать можно в неверии, нежели в легковерии. В древн ие времена это было совсем напротив. Геродот и Диодор Сицилийский, Цицерон и Плиний, Юлий Кесарь и Юлиан верили вол шебству, колдовству и привидениям. Известнейшие древние авторы, и между ними сам Платон, говорят об этих предметах, как о вещах весьма обыкновенных. В средние века еще более преданы были этому суеверию. Ужас меня берет всякий раз, когда я читаю, сколько в то время пострадало невинных людей за мнимое волшебство, – сколько сожжено и казнено ведьм и колдунов! И это случалось не только в Испании, которую привыкли мы обвинять за ее инквизицию, но в учтивой Франции и в важной Германии, и тогда уже славившихся просвещением! В царствование Генриха IV во Франции, по приговорам судов и парламентов, сожжено множество колдунов, ведьм и оборотней. В 1628 году Деборд (Desbordes), камердинер герцога Лотарингского Карла IV, nabhmem был в колдовстве. Рассказывают, что герцог возымел на него подозрение с того времени, как ка мердинер сей, будучи с ним на охоте, дал ему и всей многочисленной компании великолепный пир, без малейших к тому приготовлений и не имея при себе ничего, кроме маленького ящичка, из которого он брал все, что нужно было для пиршества. В тот же день Деборд приказал трем казненным ворам, которых трупы висели на виселицах, сойти с оных и потом опять возвратиться на прежние места. В другой раз он велел изображенным на обоях лицам отделиться от стен и стать посреди комнаты. Бедного Деборда судили формальным порядком и публично сожгли на костре. Преследования колдунов продолжались еще в царствование Лудовика XIV и после оного. В Германии также, и уже после того, как возникла Реформация, во время Тридцатилетней войны и даже долгое время после оной, во всех концах, у католиков и лютеран, публично жгли ведьм, – и число сих жертв самого непростительного суеверия теперь кажется нам неимоверным! Древние не так жестоко поступали с колдунами, хотя и у них встречаем мы примеры людей, осужденных на смерть за волшебство. Тацит рассказывает, что Тиберия; обучался магии и потом, осудив на смерть всех волшебников, вместе с ними велел умертвить и учителя своего Фрасивула. Во времена Клавдия также казнили одного римлянина за волшебство. Павзаиний говорит, что в Афинах учреждено было особенное судилище для отыскания и наказания волшебников. Но примеры смертных казней у них не так были часты, хотя суеверие это для них, погруженных во мраке идолопоклонничества, извинительнее было, нежели для нас. Признаюсь, что я имею некоторое пристрастие к древним; и потому, может быть, повести римлян и греков о ведьмах и привидениях для меня несравненно занимательнее всего, что в теперешнее время о том пишут и рассказывают. – Часто ли, – спросил я у Двойника, – в их творениях встречаются подобные рассказы? – Весьма часто, – отвечал он. – В то время вовсе не знали так называемых крепких умов (esprits forts). Как подумаешь, любезный Антонин, как с тех пор свет переменился! Тогда славнейшие мудрецы боялись отвергать то, чего не понимали; а теперь – посмотрите на детей, едва из школы вышедших: они никому и ничему не верят, никого и ничего не боятся; а что касается до отвлеченных предметов, так им море по колено! – Не верьте этому, почтенный Двойник! не верьте, пожалуйте! Бедные дети принимают только на себя вид крепких умов, между тем как у них совсем иное на душе. Виноваты не они, а родители и воспитатели, которые не умеют ни укрощать самолюбия их, ни давать правильное направление неопытному и пылкому их уму. Но я прервал начатый вами разговор о древних. Весьма бы мне приятно было, если б вы рассказали какое-нибудь древнее происшествие о привидениях или колдовстве. – Вы уже слышали от меня, – отвечал Двойник, – приключение двух аркадян, о котором повествует Цицерон. Оно почерпнуто им из Спевзиппа. Ту же самую историю рассказывает Валерий Максим с небольшими отступлениями. Вообще, сказать можно, что в редком авторе не найдете вы чего-либо касательно сего предмета. Геродот – кроме других этого рода анекдотов – рассказывает о привидении, являвшемся два раза Ксерксу пред войною персов с греками. Плутарх, Аппиан и Флор упоминают о явлении, которое видел Брут. Плиний рассказывает даже, что к одному из собственных его невольников неоднократно лазило привидение в окно для того, чтоб остричь ему волосы... Приключения с мертвецами, которые беспокоят живых, потому что кости их не погребены, также очень часто у них встречаются. Тот же Плиний с большими подробностями рассказывает случившееся с философом Афенодором, который, прибыв в Афины, нанял за весьма дешевую цену дом, остававшийся долгое время без жильцов по той причине, что в полночь приходило туда привидение в образе сухого и угрю мого старика в цепях, с длинною бородою и всклоченными волосами. Афенодор переехал жить в тот дом и узнал от старика, что кости его зарыты на дворе. На другой день их отрывают, погребают торжественно – и с того времени в доме сделалось спокойно. – Если вы желаете иметь сведения о тогдашних ведьмах, – продолжал Двойник, – то можете оные почерпнуть также из творений древних авторов. Читали ль вы Золотого осла Апулеева? – Нет, – отвечал я. – Жаль, – сказал Двойник, – эта книга весьма любопытна во многих отношениях. На русском языке есть перевод Кострова, напечатанный в Москве 1780 года. Перевод этот довольно хорош, но писан языком грубым и ныне обветшалым. Если когда-нибудь вздумают сделать новое издание, то надобно будет, кроме исправлений касательно языка, выпустить несколько неблагопристойных сцен и выражений. В Апулее найдете вы, кроме любопытных подробностей о жизни древних, об Элевзиноких таинствах и прочем, множество страшных историй, которые даже годились бы для баллад. Если вам угодно, я расскажу из него повесть об одном купце, по имени Сократе, зарезанном ведьмою, которая заткнула потом рану его грецкою губкою... Бедный Сократ, не заметив этого, ходил еще несколько часов и разговаривал с своими товарищами. Наконец он почувствовал жажду и лишь только выпил воды, как губка намокла, выпала из раны, и он без дыхания упал на землю... Я должен, однако, предварить вас, что история эта ужасна! – Так лучше не рассказывайте, прервал я Двойника. – Я не люблю ужасных историй. – В таком случае расскажу вам другую повесть, тоже из Апулея. Телефрон на пиршестве у Биррены повествует следующим образом: В молодости моей отправился я из Милета, чтоб видеть олимпийские игры и осмотреть все достопамятности славной вашей области. Прошед всю Фессалию, прибыл я, к несчастию моему, в город Лариссу, где бродил по улицам и старался сыскать себе пропитание, будучи весьма беден и не имея даже насущного хлеба. Нечаянно пришел я на площадь и увидел старика высокого роста, который стоял на камне и громким голосом кричал народу: Если кто согласен стеречь мертвого, тот пусть со мною торгуется о цене . С удивлением спросил я у одного из проходящих: что это значит? Неужели, сказал я ему, – в стране вашей мертвецы уходят? – Молчи, молодой человек! отвечал он. – Ты, видно, иностранец и не помышляешь о том, что находишься среди Фессалии, где волшебницы обыкновенно обезображивают лицо у мертвых и уносят некоторые части тела для своих чар! Слова эти еще более возбудили мое любопытство, и я опять спросил у него: Скажи, пожалуй, каким же образом у вас стерегут мертвых? Во-первых,– отвечал он, – должно целую ночь стоять на карауле, не смыкая глаз, и пристально смотреть на лежащий перед тобою труп, ни под каким видом не оглядываясь ни на одну минуту; в противном случае эти проклятые старухи, превратившись в какое-нибудь животное, так искусно и проворно подкрадываются, что даже солнце не могло бы их приметить. Они обыкновенно принимают на себя вид собак, мышей, птиц, а иногда даже мух; между тем, силою волшебства своего, стараются погрузить в глубокий сон того, кто охраняет тело. Одним словом, невозможно описать всех хитрых уловок, употребляемых волшебницами для достижения своей цели... Несмотря на то, за эту опасную должность редко платят более пяти или шести золотых статиров. Но я забыл упомянуть еще об одном важнейшем обстоятельстве, а именно: если обязавшийся стеречь тело поутру не возвратит оного в совершенной целости, то у него самого насильно отрезывают те части, которые во время ночи украдены будут у мертвого . Узнав обо всем обстоятельно, я смело подошел к старику и сказал ему решительно: Полно тебе кричать; я готов стеречь твоего мертвеца, – скажи только, много ли я за то получу? Шесть золотых статиров, – отвечал он. – Но послушай, юноша! – не забывай, что тебе поручено будет стеречь сына такого человека, который в целом городе считается из первых, и потому непременно ты должен охранить его от проклятых Гарпий .– Экой вздор! отвечал я смеясь, – разве ты не видишь, что я человек неутомимый и неусыпный. Уверяю тебя, что взор самого Аргуса не быстрее моего . Старик, не сказав на это ни слова, повел меня в один дом, у которого большие ворота были заперты. Мы взошли на двор чрез маленькие задние дверцы, и он ввел меня в темный покой, где все окна были закрыты. Там увидел я женщину в черном платье, обливающуюся слезами. К ней подвел меня старик, сказав, что я берусь охранять тело ее мужа. Она откинула на обе стороны длинные волосы, закрывавшие лицо, которое, несмотря на печаль и смущение, показалось мне прекрасным, посмотрела на меня пристально и сказала: Прошу тебя убе дительно, старайся как можно тщательнее исполнить принятую тобою обязанность! – Об этом не беспокойтесь, – отвечал я, – обещайтесь только дать мне еще сколько-нибудь сверх договоренной цены . Она согласилась и немедленно повела меня в другой покой, где лежало тело ее мужа, покрытое белою пеленою. Открыв его, она подозвала приглашенных нарочно для сего свидетелей и показала им, что тело нисколько не повреждено: нос на своем месте, глаза не испорчены, уши и губы целы и подбородок таков, как был прежде. Один из свидетелей между тем записывал все ее слова на таблице, к которой приложила она печать свою и удалилась.

Милостивая государыня! – закричал я вслед за нею. – Прикажите дать мне все нужное! – А что тебе надобно? – был ее ответ. Мне нужна, – сказал я, – вопервых, большая лампада с достаточным количеством масла на всю ночь; потом несколько кружек вина и что-нибудь из кушанья, оставшегося от ужина .– Как тебе не стыдно! – прервала она меня с досадою. – Ты требуешь остатков от ужина в таком доме, где с отчаяния уже несколько дней о кушанье и не помышляли. Или ты думаешь, что тебя сюда на пир позвали? Пристойнее бы тебе плакать и горевать вместе с нами, потом подозвав служанку, – Миррена! сказала она ей, – подай сюда тотчас лампаду с маслом . После того заперла меня с мертвым телом и удалилась в другую часть дома. Оставшись один для охранения покойника, я хорошенько протер себе глаза, чтоб приготовиться к новой своей должности, и от скуки начал петь, прохаживаясь по комнате. Между тем день склонился к вечеру, настала ночь, и повсюду водворилось глубокое молчание. Наконец, когда наступила полночь, вдруг объял меня страх и ужас! Я увидел маленького зверька, подобного кунице, который, вбежав в комнату, стал прямо против меня и так пристально вперил на меня острые глаза свои, что дерзость этой маленькой твари привела меня в смущение. Убирайся отсель, мерзкая тварь! – закричал я, – убирайся в свою нору, пока не ушибу тебя! Зверек тот час убежал и скрылся от моих взоров. Потом вдруг объял меня такой сильный и непреодолимый сон... Тут вспомнил я обещание, данное нами друг другу, и, хотя против желания, прервал Двойника. – Повесть ваша весьма любопытна, сказал я, – и мне бы очень хотелось знать, что происходило после того, как Телефрон заснул, но мы обещались взаимно напоминать друг друга, как скоро заговорим о подобных предметах, и я должен исполнить свое обещание. Прошу Вас, однако, на этот только раз, сделать исключение из правила. – Нет, любезный Антоний! – отвечал Двойник. – Вы знаете русскую пословицу: не давши слова, крепись, а давши, держись; и потому никак на то не могу согласиться. А чтоб вы более меня не просили, я теперь же вам откланяюсь... Прощайте!

Вечер шестой

– Сегодня, – начал Двойник при свидании нашем в следующий вечер, расскажу я вам истинное приключение, случившееся с одним москвичом, моим приятелем. Я тогда же написал оное с собственных его слов. Вот оно:

ПУТЕШЕСТВИЕ В ДИЛИЖАНСЕ

Однажды вечером, в дружеской беседе разговор зашел об учрежденных по петербургскому тракту дилижансах. Некоторые из приятелей моих, собственным опытом дознавшие пользу и выгоды этого учреждения, хвалили оное; а молодой Р., которого пламенная привязанность ко всему русскому иногда доводит до несправедливых суждении, утверждал, что дилижансы наши гораздо превосходнее тех, какие существуют в чужих краях. – Кареты, – говорил он, несравненно покойнее, проводники учтивее. Главное же преимущество наших дилижансов пред иностранными состоит в скорой езде. Если дорога изрядная, то путешествие от Москвы до Петербурга не продолжается более трех суток; и вы согласитесь со мною, что такая скорость в чужих краях, особливо в Германии, показалась бы невероятною. Может ли быть, – продолжал он, – что-нибудь скучнее и утомительнее немецких дилижансов? Вообразите себе огромную повозку, запряженную высокими, длинными тучными аргамаками, которые от рождения своего никогда не бегали даже маленькою рысью. Нет! я однажды только испытал такое путешествие, да и то не рад был жизни. Сидя в огромном этом ящике, едваедва подвигающемся вперед, я воображал, что нахожусь в лазаретной фуре... В самом деле, молчаливые мои спутники походили на больных, которых везут в гошпиталь, и одно только разноголосное их храпенье, когда они спали, свидетельствовало о том, что я еду не с покойниками. – Полно, братец! – прервал я молодого Р. – Qui dit trop, ne dit rien (Кто много говорит, тот не говорит ничего (франц.]). Я не езжал в русских дилижансах, но иностранные довольно мне известны. Правда, что они двигаются немного медленно, но медленность эта вознаграждается такими выгодами, которые едва ли можно найти в России. – А чем бы именно? – спросил Р. – Приятным обществом, весьма нередко встречаемым в иностранных дилижансах, отвечал я. – Мне неоднократно случалось путешествовать в Германии, и скажу беспристрастно, что не проходило ни одного раза, чтоб не познакомился я с каким-нибудь человеком, занимательным по уму, просвещению или по крайней мере по оригинальности. Иногда встречались и такие знакомства, которых приятное впечатление и теперь, по прошествии десяти с лишком лет, не изгладилось еще из моей памяти. – Скажи лучше, из твоего сердца, подхватил Р.– Мне очень известно романическое твое воображение и страсть везде искать оригиналов, а таким тебе кажется даже тот, у кого кафтан необыкновенного покроя или криво застегнут. Длинная коса или запачканный табаком камзол достаточны, в твоих глазах, для того, чтобы поставить человека на степень оригинала, – и я нимало не сомневаюсь, что таких оригиналов ты находил в Германии много. Если же, вдобавок, случай привел сидеть тебе напротив или подле какой-нибудь круглоликой немочки, то не удивительно, что путешествия в Германии оставили приятное в тебе впечатление. Все засмеялись; я закраснелся, посмотрел на часы, – и мы разошлись, не решив задачи: какие дилижансы лучше, наши или иностранные? На другой день обыкновенная утренняя моя прогулка нечаянно довела меня до Мясницкой. Проходя мимо конторы дилижансов, я увидел карету, готовую отправиться в путь. Не знаю, вчерашний ли разговор побудил меня обратить особенное на нее внимание, или по другой какой причине, – довольно, что я очутился в конторе с твердым намерением ехать в Петербург. – Много ли пассажиров? – спросил я у управляющего. – В дилижансе занято одно только место, – отвечал он, – да вряд ли и будет более, потому что чрез час он должен отправиться, а никто не является. Известие, что дилижанс пуст, почти отбило у меня охоту к путешествию; но сам не знаю почему, я вдруг решился записать свое имя и поспешил домой, чтоб приготовиться к отъезду. Не прошло еще часу, как я уже опять находился на Мясницкой. Сопутник мой, закутанный в большом плаще, ожидал минуты отправления; мы сели в карету, ямщик ударил по лошадям, – и вот мы уже на пути к Петербургу. Вы, верно, ожидаете, что дорогою приключилось со мною что-нибудь необыкновенное, достойное моего по вествования, а вашего любопытства? Если так, то вы в совершенном заблуждении. Мы доехали до столицы Севера без малейшего приключения; лошади везде были готовы, дорога была прекрасная, ничего в экипаже не ломалось, – одним словом, я удостоверился, что дилижансы наши если не лучше, то по крайней мере не хуже иностранных. Но если и не встретилось со мною никакого происшествия, выходящего из обыкновенного порядка, то в замену сего знакомство с моим товарищем и рассказы его показались мне столь занимательными и необыкновенными, что по приезде в Петербург я немедленно написал в подробности все слышанное мною. Садясь в дилижанс, я быстрым взором окинул моего спутника. Он показался мне человеком лет пятидесяти. Широкий плащ, которым он был закутан, препятствовал мне рассмотреть все черты лица его; но пламенные черные глаза являли душу пылкую и твердую, а густые навислые брови и глубокие морщины на высоком челе показывали мужа, испытанного горестями и несчастиями. Мне не нужно, кажется, упоминать, что при первом взгляде на незнакомого родилось во мне сильное желание с ним сблизиться. На приветствие мое он отвечал с учтивостию, в которой, однако, заметно было отвращение вступать со мною в разговор, и мы, сказав друг другу несколько слов, оба замолчали. По произношению его я тотчас отгадал, что незнакомец мой нерусский. Он прижался к одному углу, а я к другому, и таким образом проехали мы первую станцию в совершенном безмолвии. От времени до времени я посматривал на него сбоку. Один раз незнакомец вынул из кармана платок, раскрыл немного .плащ, и я заметил у него в петлице знаки св. Лудовика и Почетного легиона. Без сомнения, француз! – подумал я и, по прибытии в Черную Грязь, поспешил выйти из кареты и спросить у проводника об имени моего спутника. Проводник подал мне подорожный лист, и я прочитал: Отставной французской службы полковник Фан-дер-К... Вот все, что мог я узнать о товарище моем в продолжение первого дня. Настала ночь, и проводник велел остановиться, чтоб зажечь фонари. Фандер-К... вдруг обратился ко мне; на лице его изображалось беспокойство. – Милостивый государь! – сказал он, – позвольте мне спросить, не будет ли вам противно, если фонари останутся незажженными? Вопрос этот немного удивил меня, но я отвечал ему на французском языке: – Нимало не противно, государь мой; для меня все равно. – Мне весьма приятно, что вы говорите по-французски, – сказал полковник, – я свободнее могу объясниться с вами. Вы так снисходительны, что я осмеливаюсь еще просить вас, чтобы вы сами приказали проводнику не зажигать фонарей. Он вас, верно, охотнее послушается. Я тотчас исполнил его желание; несмотря, однако, на настоятельные мои просьбы проводник никак не согласился. – Я должен оберегать экипаж и пассажиров, – был его ответ. – Ночь темная, и если случится какое не счастие, то мне беда будет. Сопутник мой, по-видимому, слушал разговор наш с возрастающим беспокойством. Заметив наконец, что все старания напрасны, он тяжело вздохнул и сказал печальным голосом: – Чувствительно благодарю вас за принятый труд; вижу, что делать нечего! Пожелав мне покойного сна, он опять прижался в угол. Сколь ни показалась мне странною просьба о незажигании фонарей, но я не мог никак решиться спросить о причине оной. В лице полковника, в словах его и во всей его наружности заключалось что-то таинственное, чего проникнуть я никакими догадками не мог, но что сильно увеличило желание мое познакомиться с ним короче. При слабом свете фонарей я видел, что товарищ мой сильно был встревожен. Я слышал, что тяжелые вздохи вырывались из его груди; меня самого объяло уныние. Немного погодя он привстал и оборотился ко мне. Мне показалось, что он всматривается, сплю ли я? и я закрыл глаза. Он вынул карманные часы, – они пробили двенадцать. – Боже мой! – сказал он вполголоса, – какая страшная ночь! Притворившись спящим, я наблюдал за ним целую ночь: он провел ее в непрестанном беспокойстве; перед рассветом он успокоился и заснул. Тщетно старался я последовать его примеру; несмотря на усталость мою, сон убегал меня упорно. Тверская мостовая разбудила моего товарища. Он пристально взглянул на меня. – Вы почти не спали прошлую ночь, сказал я ему. – Вы, конечно, нездоровы? – Нездоров? – отвечал он. – Дай бог, чтобы я был нездоров! По несчастию, ничто меня не берет; здоровье у меня железное!.. Государь мой! – продолжал он по некотором молчании, заметив мое удивление, – поступки мои должны казаться вам странными, и если я вас обеспокоил, то надеюсь, что вы меня простите. Это совершенно было против моей воли. Я очень знаю, что общество такое должно для вас и для каждого быть тягостным, – и потому я никак бы не решился ехать в дилижансе, если б не полагал наверное, что буду один. В конторе мне сказали, что места никем не заняты; увидев вас, я по-1умал, что вы, может быть, займете которое-нибудь из наружных мест; а когда вы сели со мною в карету, то поздно уже было воротиться. Я начал было уверять его, что он напрасно считает сообщество свое для меня неприятным; но он прервал меня на первых словах. – Убедительно прошу вас оставить комплименты, – сказал он. – Я знаю самого себя. Если достанет у вас терпения выслушать меня до конца, то вы, надеюсь, обо мне пожалеете... Мы друг с другом не знакомы; внутренний голос говорит мне, однако, что вы добрый человек и примете во мне участие. Доверенность моя к вам самого меня удивляет; я никому на свете совершенно не открывался. Но, видно, так угодно судьбе. – Полковник! – вскричал я, с жаром схватив его руку. – Не сомневайтесь в том, что доверенность ваша относиться будет к человеку, умеющему ее ценить; и если в чем-нибудь я могу вам быть полезным, то за особенное почту счастие... – Я уверен в вашей искренности, отвечал полковник, – но никакая человеческая сила не в состоянии помочь моему горю. Повремените немного, – вы все узнаете! Если не ошибаюсь, мы здесь должны переменить лошадей. Рассказ мой будет длинен, и чтоб нам не помешали, я начну его, как скоро опять пустимся в дорогу. Читатель легко себе может представить, с каким нетерпением я ожидал минуты, которая должна была сбли зить меня с человеком, возбудившим во мне живейшее участие несмотря на недавнее знакомство наше. Лишь только экипаж наш подвинулся опять вперед, товарищ мой начал свое повествование. – Вы видите пред собою, – сказал он, – человека, который бесспорно назвать себя может несчастнейшим из смертных. Но вы удивитесь, когда я скажу вам, что несчастие мое происходит от обезьяны! – От обезьяны! – вскричал я с изумлением. – Вы, конечно, шутите! – От обезьяны, – повторил полковник с тяжелым вздохом, – от обезьяны, которой судьба тесно сопряжена с моею.. Увы! сколько уже прошло тому лет, как шутки не приходят мне на ум! Выслушайте меня, и странность эта объяснится; Я родился на острове Борнео. Отец мой, прослуживший лучшую часть жизни республике Соединенных Штатов, взял наконец отставку и решился последние свои дни провести в Борнео, где за несколько лет пред тем женился. Я был младший из детей и от роду имел не более нескольких недель, когда отец мой, оставя службу, поселился в небольшом поместье. Дом наш с одной сто роны имел вид на море, а с другой прилегал к густому лесу, простирающемуся до неизвестных стран, лежащих посреди Борнео. И поныне еще ни один европеец не проникал в те места. Подвиг этот предоставлен,, может быть, будущим векам; но до сего времени не удавалось никому преодолеть препятствия, повсюду встречающие смельчаков, которые отваживаются углубиться в непроходимые леса сего острова. На каждом шагу бездонные пропасти и ревущие потоки останавливают путешественника. Дикие звери грозят ему смертию со всех сторон, и во мраке непроницаемых лесов каждый шаг может пробудить ядовитых змей, скрывающихся в густой, высокой траве. Одним словом, многократные покушения правительства победить препятствия, которыми природа оградила внутренность острова, до сего времени не имели иного последствия, кроме погибели большого числа людей. Но ужаснейшие и лютейшие враги европейцев, отваживающихся на отчаянное это предприятие, суть большого рода обезьяны, которыми наполнены дремучие леса острова. Животные эти – в совершенную противоположность прочим зверям, которые более или менее боятся человека, – нападают на людей, не страшась даже огнестрельного оружия. Одаренные неимоверным инстинктом, они нападения свои производят как будто по обдуманному плану. Самые сильные из них, вооружившись толстыми дубинами, составляют главную линию атаки, между тем как бесчисленное множество прочих со всех сторон бросают в неприятелей камнями, и так метко, что ни один не пролетает даром. Иногда обезьяны, скрывшись в самых дальних ветвях необозримой вышины дерев, допускают пройти мимо своего убежища, потом с быстротою стрелы опускаются на землю, вскакивают на плечи, острыми когтями выдирают глаза и грызут голову. Вот, любезнейший друг, каковы обезьяны в моем отечестве! Все природные жители острова и большая часть простолюдинов из европейцев твердо уверены, что обезьяны эти суть особенный род диких людей, одаренных умом; и в этом мнении они тем более утверждаются, что животные сии, столь лютые против взрослых мужчин, оказывают особенную привязанность к женщинам и детям, которых редко убивают, но стараются увлекать с собою во глубину непроходимых лесов своих. Многие, и весьма ученые, испытатели природы последнее это обстоятельство сначала поставляли в числе басен, но теперь никто не сомневается в справедливости оного, и я сам, по несчастию, могу служить неопровергаемым тому доказательством. Полковник Фан-дер-К... замолчал; печальные воспоминания, казалось, сильно волновали его душу; наконец он ободрился и продолжал: – Я сказывал вам, что мне было не более нескольких недель, когда отец мой поселился в поместье своем. Первые четыре года жизни моей не оставили никакого впечатления в моей памяти, и оттого единственно я могу назвать их счастливыми, ибо все без исключения воспоминания мои, как острые ножи, раздирают мое сердце. Мне минуло четыре года. В одно утро, когда я играл недалеко от родительского дому под присмотром няньки, толпа обезьян внезапно выскочила из лесу и нас окружила. На жалостный вопль устрашенной няни моей служители бросились к нам, но уже поздно! Хищники увлекли нас далеко в лес, и вскоре крик служителей совершен но потерялся из моего слуха. Участь няни моей осталась в неизвестности. Я не могу вспомнить ни времени, ни об стоятельств разлуки нашей. Сей первый период в жизни моей покрыт для меня туманом, и мне только представляется, как давно виденный сон, что похитители моя с удивительною скоростию бежали со мною. Обезьяна, державшая меня в лапах, вероятно, всячески старалась меня беречь; ибо, когда вскоре потом вся толпа остановилась на лужайке, окруженной густым лесом, меня, ничем не поврежденного, посадили на мягкую траву. Помнится мне, что животные эти подняли громкий визг и крик, и что, при появлении одной большой обезьяны, все утихли. Обезьяна эта взяла меня в лапы и унесла с собою. Не знаю, что происходило со мною в первые дни моего похищения. Воспоминания мои сливаются в живые и ясные картины около того только времени, когда я уже совсем привык к новому образу жизни. Память моя пред ставляет мне пространную и покойную пещеру, где я жил с обезьяною. Набросанный в углу мягкий мох со ставлял для нас покойное ложе, и воспитательница моя холила и лелеяла меня с чрезвычайною нежностию. Не знаю, будут ли вам понятны чувства, поселившиеся тогда в душе моей... Не покажется ли вам странным, если я вам признаюсь, что за нежность воспитательницы моей я платил взаимною любовию? что на ласки ее отвечал я ласками? Не забудьте, что мне не более было четырех лет, и что в этом нежном возрасте едва развивающаяся душа не имеет еще той разборчивости, которая впоследствии столь резко отличает нас от прочих животных. Посмотрите со вниманием на дитя, которого вскар мливают рожком: вы заметите, что оно нежность свою обращает к этому бездушному предмету, и тогда вам менее покажется удивительным привязанность моя к твари, одаренной некоторым умом. Я провел более четырех лет в этом положении. Вскоре научился я с легкостию лазить на самые гладкие и высокие пальмы, сбивать камнями плоды с дерев, прыгать чрез рвы, – одним словом, в прогулках наших я редко отставал от воспитательницы моей, которая любовалась моими успехами. Она не препятствовала мне отлучаться из пещеры одному, радовалась, когда я воз вращался домой и награждала меня нежными ласками, когда приносил я добычу, состоявшую в кокосовых орехах, бананах и других плодах. Странно, что другие обезьяны, встречавшиеся со мною, никогда не причиняли мне ни малейшего вреда; казалось, что дикий народ этот, так сказать, усыновил меня из уважения к моей воспитательнице. Я совершенно забыл говорить; воспитательницу мою, не знаю сам почему, я прозвал Туту, – и она знала свое имя. Это был единственный звук, уподобляющийся человеческому языку. Впрочем, я во всем подражал моей воспитательнице: я визжал и пищал, как она. Во все время пребывания моего с нею родительский дом вовсе не приходил мне на ум; я был счастлив. Туту моя ни на одну минуту не изменялась в привязанности своей ко мне; я не понимал языка ее, но нежные ласки и горячая ко мне любовь ее понятны были сердцу младенца!.. Не помню в ней ни капризов, ни других признаков дурного или избалованного нрава. Скажу более: в продолжение целой жизни моей я мало встречал женщин такого .кроткого и доброго характера, такой непринужденной любезности и ничем непоколебимой веселости. Увы! нравст венные совершенства этой доброй твари усугубляют ужасную вину, которая до конца бедственной жизни моей, а может быть и долее, будет тяготить мою душу!.. В одно утро, по обыкновению, я отправился за добычею. Все, что в этот роковой день со мною приключилось, со всеми подробностями навсегда впечатлелось в моей памяти. Когда я пробежал довольно большое пространство, изощренный навыком взор мой открыл на самой вершине высокой пальмы птичье гнездо. Увидеть оное и взлезть на дерево было дело одного мгновения. Но как изобразить вам удивление, меня поразившее при виде, открывшемся предо мною! Глазам моим представилось море во всем своем величии. Необыкновенное это зрелище с первого взгляда поглотило все мое внимание. Я забыл о птичьем гнезде... Темные и для меня еще непонятные картины теснились в уме моем. Нечаянно обратил я взор немного в сторону, и новый предмет с быстротою молнии зажег в душе моей луч воспоминания о прежнем бытии. Это был родительский дом! Какаято непобедимая сила заставила меня слезть с дерева и повлекла ближе, ближе к незнакомому предмету... Вышед из леса и подошед к дому, я увидел детей, сидящих перед оным и занимающихся невинными играми. Я остановился в недальнем от них расстоянии; они меня не замечали. Наконец я подошел еще ближе; жалостный вопль вырвался из груди моей, и я невольно протянул к ним руки. – Маменька, маменька! – вскричала вдруг младшая сестра моя, девочка лет семи. – Подите скорей сюда, посмотрите, посмотрите! Голос человеческий, голос сестры моей, слово маменька! разбудили в спящей душе моей давно забытые чувства; но я не мог еще понять оных. Добрая мать моя на крик детей к нам вышла и, увидев меня пред ними с распростертыми руками: – Милосердый бог! – вскричала она, это Фриц! – и бросилась ко мне! В одно мгновение окружили меня братья, сестры, отец, мать, служители. Матушка крепко прижала меня к сердцу; но я не умел отвечать на ее ласки. Рассказы родителей, впоследствии времени, до полнили в памяти моей понятие о том, что со мною происходило; но тогда я не понимал ничего... я стоял на одном месте как вкопанный, как бездушный. Темные воспоминания о прежнем существовании боролись во мне с привычкою к дикой жизни, с привязанностию к воспитательнице моей. Неизъяснимая горесть, соединенная с невольным страхом, вдруг стеснила мое сердце. Слабая искра давних воспоминаний, едва только во мне взгоревшаяся, потухла от сильного натиска диких чувствований, к которым привык я в лесу. – Туту, Туту! – вскричал я, вырвался из объятий матери и больно укусил ее в руку... С трудом меня схватили, связали мне руки и ноги и отнесли в дом, где чрез несколько времени я успокоился. Новое перерождение мое в человека совершалось хотя постепенно, но довольно быстро. В первую неделю я уже начал понимать слова родственников моих; вскоре после того я сам понемногу начал объясняться и тем несказанно обрадовал матушку, которая, по заботливой своей ко мне нежности, опасалась, что я навсегда лишился способности говорить. По прошествии трех или четырех месяцев по возвращении моем в родительский дом не осталось во мне никаких следов дикости, кроме необыкновенной в летах моих силы, проворства и ловкости. Долговременное пребывание мое в лесу не имело вредного влияния даже на умственные мои способности. Казалось, что судьба желала вознаградить с лихвою потерянное время; ибо успехи мои в учении так были велики и быстры, что вскоре я далеко превзошел всех де тей одного со мною возраста. При всем том в глубине сердца моего сохранялась сильная привязанность к дикой воспитательнице моей; но я до сего времени не понимаю, по какому тайному побуждению я всегда старался скрыть чувство это от моих родителей? Может быть, это происходило оттого, что родители мои при всяком случае показывали сильнейшую ненависть к обезьянам. Несчастные эти твари внушают такой ужас всем вообще жителям острова Борнео, что убиение одной из них считается благополучным происшествием. Как часто младенческий ум мой тревожим был мыслию, что добрая моя Туту огорчается моим отсутствием и ищет меня повсюду: в любимых дуплах наших, в пещерах и ямах, которые часто были свидетелями взаимной нашей привя занности! Я ужасался, помышляя, что в поисках своих она может приблизиться к жилищу нашему; что жестокая пуля пронзит верное сердце ее, и что я увижу неодушевленный труп ее, с торжеством влекомый к нам в дом... Воображению моему представлялось, что а глазах моих благодетельницу мою вторую мою мать – терзают безжалостно и окровавленные члены ее бросают на съедение голодным собакам... В эти минуты отчаяние сжимало юное мое сердце; я делался молчалив и не спо собен к учению, и любимые мои игрушки не в состоянии были меня развеселить! Мне слышался знакомый голос любезной моей Туту; мне казалось, что она манит меня к себе, – и я почти готов был возвратиться в лес. Прошло около трех лет после возвращения моего к родителям. В один вечер все семейство наше, собравшись на прелестный луг перед домом, наслаждалось благорастворенным воздухом. Перед нами не более как в чет верть версты расстилался лес, как густая зеленая занавесь. Вдруг пронзительный крик раздался к нам из ле су... Я вздрогнул; сердце мое узнало голос бедной Туту. – Что это за крик? – спросила матушка. – С некоторых пор, – отвечал мой родитель, – проклятые обезьяны опять являются около дому нашего. Но я взял свои меры: у нас всегда в готовности заряженные ружья! Я ужаснулся, мороз подирал меня по коже, волосы стали дыбом... Я бы рад был пожертвовать жизнию, чтобы только предостеречь мою воспитательницу; но за мною строго присматривали. Приблизиться к лесу мне не было никакой возможности; а если б и удалось обмануть бдительный надзор всех домашних, то как бы я мог объяснить ей опасность, которой она подвергалась? Отчаянье овладело мною при мысли о моем бессилии, и я горько заплакал! Отец мой взглянул на меня внимательно, шепнул что-то матушке на ухо... меня отвели домой и уложили спать. Кровать моя стояла подле самого окна; я слышал, как спустили с цепи собаку, как слуги ходили около дому и бренчали ружьями. Под самым окном моим один из них остановился, – стук шомпола и щелканье курка раздались в ушах моих. По мне выступил холодный пот... С растерзанным сердцем я сложил руки и целую ночь молился о спасении бедной моей Туту. В продолжение нескольких дней не преставали стеречь обезьяну. Не могу описать вам мучительного положения, в котором я находился. Я должен был скрывать свои чувствования; никто бы их не понял; все с ужасом и омерзением говорили о предмете, наполнявшем мое сердце. Наконец родители мои, повидимому, перестали опасаться; ночной караул не так уже стал строг и потом вовсе прекратился. Однако я долго не мог успокоиться; мысль, что несчастная воспитательница моя будет поймана или убита, беспрестанно меня тревожила, – и всякий раз, когда я ложился спать, я прислушивался с трепетом, не услышу ли знакомого голоса. В одну ночь показалось мне, что кто-то тихо царапается в окно; я привстал с постели и при свете луны узнал мою воспитательницу. Как изобразить, что я почувствовал?.. Радость ее видеть, опасение, чтоб ее не поймали, попеременно волновали мою душу. Тихонько отворил я окно, она протянула ко мне лапу; с жаром схватил я ее и прижал к груди. Нежные ласки напомнили мне счастливую и беззаботную жизнь, которую проводил я в лесу. В сердце моем, как дальний отголосок, отозвалось желание возвратиться в пещеру; но любовь моя к родителям, к братьям и сестрам одержала верх над этим желанием. Мне тогда уже было одиннадцать лет; я начинал понимать свое достоинство, и, несмотря на привязанность мою к бедной Туту, я чувствовал различие, существующее между человеком и обезьяною. Осыпав ее ласками, я старался объяснить ей знаками, чтоб она удалилась. Она как будто поняла меня, – с быстротою стрелы побежала прочь и вскоре скрылась из моих глаз. С этого времени добрая Туту каждую ночь посещала меня, и долго свидания наши происходили без малейшего препятствия. Обыкновенно я ожидал ее прибытия; проницательный взор мой еще издали узнавал ее, несмотря на темноту ночи, и я заблаговременно отворял окно. Иногда сон преодолевал меня; тогда Туту легонько отворяла окошко, которого никогда я не запирал задвиж кою, протягивала ко мне лапу и осторожно меня будила. Увы! сердце мое не предчувствовало ужасного происшествия, долженствовавшего прекратить наши свидания! В один вечер я много резвился с братьями и сестрами и от усталости крепко заснул, лишь только лег в по стель. Говорят, что сны предвещают нам будущее, и что душа наша, так сказать, отделяясь от тела, имеет способность открывать нам то, что наяву от нас бывает скрыто. Может быть, это справедливо; но я по крайней мере в тот день не испытал прозорливости души моей. Еще поныне живо помню тогдашний мой сон. Мне снилось, будто я играю с братьями и сестрами и будто Туту участвует в наших играх. Мне представилось, что никто из родных моих не чувствует к ней той ненависти, которая столько ужасала меня наяву; напротив того, все ласкали бедную Туту, и душа моя плавала в восхищении. Упоенный столь сладостным зрелищем, я бросился в объятия батюшки и со слезами благодарил его за оказываемую любовь... Вдруг страшный крик раздался в ушах моих; я проснулся и вскочил с постели! Предо мною стоял батюшка; ярость изображалась во всех его чертах; в левой руке держал он зажженный фонарь, в правой обнаженную саблю. Вдали слышал я жалостный вопль, который постепенно становился слабее и слабее... я узнал голос бедной моей Туту! С трепетом взглянул я на батюшку. – Мне не удалось убить проклятую обезьяну, – сказал он, – надеюсь, однако, что впредь она не будет тре вожить твоего сна. Матушка вошла в комнату. – Что это значит? – вскричала она, одеяло Фрица в крови! – Она бросилась ко мне. – Это ничего, – отвечал батюшка. Проходя мимо его комнаты, мне послышалось, что кто-то отворяет окно; я выглянул из дверей и при свете луны увидел большую обезьяну, стоящую у Фрицова окна. Я побежал к себе, взял саблю и фонарь и, к счастию, успел возвратиться в самую ту минуту, как обезьяна, отворив окно, протягивала лапу к Фрицу... Из всех сил ударил я саблею, и отрубленная лапа отлетела прочь, а обезьяна скрылась в лес. Думаю, что у нее пройдет охота посе щать Фрица! Долго не мог я опомниться и не понимал, что со мною делалось; рассказ батюшкин все объяснил... С ужасом взглянул я на одеяло – отрубленная лапа бедной Туту лежала у ног моих... Я пришел в исступление! Батюшка концом сабли поднял лапу и бросил ее в открытое окно. Не помню, что со мною далее происходило; думаю, что я упал в обморок... На другой день батюшка и матушка всячески старались разогнать грусть, меня терзавшую, – но я не отвечал на их ласки. В сердце моем возродилось какое-то чувство, которое как бы отталкивало меня от них. Мне кажется, что я уже не так нежно любил отца моего... Я не мог не видеть в нем гонителя доброй моей Туту, которую я привык почитать своей благодетельницею! Ввечеру я вышел на крыльцо; воспоминание о вчерашнем дне стесняло мое сердце, – я хотел подышать чистым воздухом. На лугу перед домом большая дворная собака наша играла с каким-то предметом, которого различить я не мог. Сам не понимаю, почему пришло мне в голову закричать апорт! , и собака, приученная к повиновению, тотчас принесла ко мне в зубах – обгложенную лапу бедной моей Туту... я узнал ее и без чувств упал на землю. Печальное это происшествие сделало глубокое впечатление на нрав мой; я перестал быть ребенком, детские игры нимало меня не забавляли. Я учился хорошо; но когда, в часы отдохновения, братья и сестры мои предавались веселости, свойственной их летам, я сидел один в задумчивости, и все старания родителей моих меня рассеять были тщетны. О бедной моей Туту я не имел никакого известия и не знал, пережила ли она последнее наше свидание. Таким образом протекло несколько годов. Сестры мои вышли замуж, братья вступили в службу. Мне минуло восемнадцать лет, когда отец мой скончался; матушка вскоре за ним последовала, и я остался один – один с своею тоскою... Я убегал знакомства с соседями; во всей окружности меня знали под именем Молчаливого Фрица. Время мое делилось между чтением и обрабатыванием сада моего. Иногда я ходил гулять и всегда один; на плече у меня висело ружье, но единственно потому, что на острове Борнео все жители таким образом вооружены. Впрочем, в этих уединенных прогулках никогда мне не случалось употреблять свое оружие. Часто я углублялся в лес, но и там бродил в совершенной безопасности. Казалось, будто между мною и страшными для прочих жителей обезьянами заключен был тайный союз, который препятствовал им нападать на меня. Однажды я сел отдохнуть под высокое кокосовое дерево. Мне послышался шорох, происходящий на самой вершине. Я поднял голову и увидел большую обезьяну, медленно спускающуюся ко мне. Зрелище это, которое всякого другого привело бы в ужас, нимало меня не обеспокоило. Я пристальнее стал всматриваться, – серд це мое сильно билось... Я заметил, что у обезьяны не доставало одной лапы, и все сомнения мои исчезли: это была Туту! Бедная тварь меня узнала; она бросилась ко мне, визжала, прыгала и всячески старалась изъявить свою радость. Я отвечал на ее ласки и не мог удержать слез, видя ее изувеченною и вспомнив, что привязанность ко мне была причиною ее несчастия. Полковник немного помолчал и печально взглянул на меня. Заметив, что я растроган его рассказом, он пожал мне руку и продолжал: – Я уверен, что вы не осудите меня, если я вам признаюсь, что встречу эту я считал величайшим для себя благом. Лишенный родителей, разлученный с родственниками, не имея ни друзей, ни знакомых, мог ли я быть равнодушным к этому доброму животному, которое за меня так жестоко пострадало и, несмотря на то, любило меня с прежнею горячностию? Всякий день ходил я в лес для свидания с бедною Туту: я видел в ней единственное существо, принимающее во мне участие, и привязанность моя к ней день от дня увеличивалась. Но теперь я приближаюсь к такой эпохе жизни моей, которой воспоминание раздирает мое сердце... дайте мне время собраться с духом. Глубокая печаль выражалась в мужественных чертах полковника; я сам чрезвычайно был тронут. Рассказ спутника моего перенес воображение мое как будто в новый мир, в котором все являлось мне в странном и не обыкновенном виде. При всем том взаимная друг к Другу привязанность полковника и Туту для меня была понят на. Я вспомнил, как часто случалось мне видеть, до какой степени может простираться в человеке страсть к лошадям, собакам, кошкам и другим животным! И страсть эта, иногда поглощающая священные чувства родства и дружбы, обыкновенно не основана на тех побудительных причинах, которые привязанность Фан-дер-К... к обезьяне соделывали достойною уважения. С нетерпением ожидал я продолжения; но полковник весь тот день провел в унылой задумчивости, которую прервать не имел я духу. Эта ночь еще была беспокойнее первой. Я наблюдал за ним со вниманием; мне казалось, что он видит пред собою какой-нибудь предмет, его ужасающий. Он что-то говорил вполголоса; я не мог различить слов его, но мне слышалось неоднократно имя его воспитательницы бедной Туту. На другой день товарищ мой продолжал рассказ свой таким образом: – Сколь искренно ни любил я добрую Туту, сколь ни казалась для меня утешительною привязанность един ственного существа в мире, которое принимало во мне участие, однако она не могла удовлетворить вполне тре бований души моей. Я достиг уже тех лет, когда сердце юноши начинает биться иным против прежнего размером; когда воркованье горлицы и страстная песнь соловья для него становятся понятными; когда журчанье вод, шорох листьев, аромат цветов говорят ему языком таинственным и вместе с сладкою тоскою вливают новую, еще не разнаданную жизнь в алчущую грудь его. И во мне возродились чувства, дотоле неизвестные, и волнения одинокого сердца моего повлекли меня к людям, которых прежде убегал я упорно!.. На острове Борнео 20 февраля, в день Льва Катанского, празднуют ежегодно собирание плодов, которые в это время бывают обильнее, нежели в прочие времена года. В этот день большая часть жителей собирается на берегу моря на пространном лугу, усеянном тенистыми деревьями. С самого восхождения солнца молодые люди обоего пола в прохладной сени занимаются разными играми или при звуке музыки кружатся в веселых плясках. Старики и старухи, сидя на мягкой мураве, смотрят на веселую беспечность детей своих, с удовольствием воспоминая о протекшей молодости. Настает время обеда, и общество разделяется на разные группы. Богатые разноцветные ковры расстилаются по зеленой ниве, и заботливые хозяйки расставляют привезенные с собою съестные припасы. Молодые люди посещают рассеянные по всему лугу семейственные круги, и везде их принимают с непринужденным гостеприимством. Со всех сторон слышны радостные песни. Весь тот день посвящен веселости, и вы не увидите ни одного печального лица. У кого грусть на сердце, тот или забывает ее на время, или остается дома. Когда солнце начнет склоняться к западу и вечерняя прохлада расстилается по воздуху, тогда все собираются в полукруг; посреди оного возвышается высокий гладкий шест, на вершине которого блестит вызолоченный деревянный орел с распростертыми крыль ями. Пылкие юноши, побуждаемые нетерпеливым желанием отличиться, наперерыв стараются показать свое искусство перед зрителями и из самопалов бросают в орла тупые стрелы. Вскоре орел разлетается на части; голова, крылья, ноги, хвост упадают на землю, и на шесте остается крепко утвержденное туловище птицы. Тут начинаются другого рода игры. Должно с одного приема взлезть на гладкий и зыбкий шест, снять с вершины остаток орла и с ним спуститься на землю. Дей ствие это требует особенной ловкости и силы и редко кому удается. Победитель из рук прекрасной девушки, при радостном крике зрителей, получает венок, сплетенный из цветов и сопровождаемый поцелуем. Настало 20 число февраля. С утра мне не приходило в голову участвовать в общем празднике. По обыкновению моему, я бродил по лесу, стараясь разогнать грусть, меня терзавшую. Нечаянно приблизился я к лугу... Издали слышен был громкий крик и радостные песни веселящегося народа; 'во мне родилась мысль идти далее. Долго желание это боролось с робостию; наконец я решился подойти ближе и остановился в нескольких шагах от одной веселой группы. Мне показалось, что приход мой изумил всех; начали пошептывать между собою, и я хотел было возвратиться назад в лес, – как вдруг одна дама, немолодых уже лет, отделилась от других и подошла ко мне. – Это вы, Фриц? – сказала она, взяв меня за руку, и я узнал в ней приятельницу дома нашего, которая при жизни матушки часто у нас бывала и знала меня в малолетстве. Воспоминание о доброй моей матери, которая так нежно нас всех любила, и чувство теперешнего моего сиротства и одиночества меня чрезвычайно растрогали. Слезы навернулись на глазах моих; я поцеловал у нее руку и не в силах был противиться приглашению занять место в веселом кругу ее семейства. Все приняли меня с непринужденною учтивостию; девицы приветствовали нового гостя с ласковым добросердечием, между ними была младшая дочь хозяйки, прелестная Амалия... Ах, друг мой! зачем жестокая судьба в тот день против воли привела меня в круг людей, которых до того времени избегал я по какому-то унылому предчувствию! Зачем взоры мои при первой встрече с Амалией невольно искали ее взоров? Зачем голос ее, и только один ее голос при первом поражении слуха моего привел мое сердце в трепет и наполнил его неизъяснимым чувством сладостной грусти? Я сел подле нее... Мой друг! вы имеете чувствительное сердце; вы, верно, любили! Увольте меня от описания того робкого недоумения, той сладостной надежды и страстного восхищения, которые попеременно наполняли и волновали мою душу! Я мало говорил с Амалией, но мы скоро поняли друг друга... Начались обыкновенные игры. Все собрались в пространный полукруг около шеста. Амалии назначено было вручить венок счастливому победителю. Молодые люди, вооруженные самопалами, с особенным рвением спешили окружить шест. Я горел нетерпением присоеди ниться к ним; робость меня удерживала. Один раз я схватил самопал, но руки мои задрожали, и я принужден был отдать его другому. Вскоре орел разлетелся на куски. На вершине шеста осталось одно туловище... Счастливец, которому удастся его снять, должен получить из рук Амалии венок, сопровождаемый поцелуем! Я в первый раз видел Амалию; но кто, кроме меня, мог иметь право на этот венок – на этот поцелуй? Я твердо решился лезть на шест, но ноги мои прикованы были к земле. Я внутренне рвался с досады на самого себя, но не в силах был преодолеть свою робость. Между тем молодой человек, прекрасный собою, приближается; он скидает с себя кафтан, бросает страстный взгляд на Амалию – и смело обеими руками хватается за шест. И я взглянул на Амалию – и задрожал от ревности... Я посмотрел опять на шест; молодой человек поднимался кверху... Голова моя закружилась, я бледнел и краснел попеременно... Вот уж он приблизился к самой вершине; он протягивает руку, дотрагивается до орла... Глаза мои затмились, я не мог смотреть долее... я ничего не видел. Вдруг раздался крик зрителей. Поднимаю глаза... соперник мой не мог удержаться наверху и быстро скользил к земле... Орел еще был на шесте. Опять я взглянул на Амалию, и она глядела на меня улыбаясь. Улыбка эта меня оживила; я страшился, чтоб ктонибудь другой меня не предупредил. Одно мгновение – и я стою у шеста; еще один взгляд на Амалию – и я поднимаюсь кверху... Чрез несколько секунд достиг я вершины, снял орла и спустился с ним вниз. Тут встретили меня рукоплескания зрителей; но они едва касались слуха моего и не доходили до сердца: оно занято было одним только чувством... предощущением поцелуя Амалии! Я бросился к ее ногам; она упала в мои объятия, – мы оба забыли о венке... С этого рокового вечера началась совершенно новая для меня жизнь. На другое утро рано я был уже в доме Амалии: меня приняли ласково, как старинного друга, как близкого родственника. Не прошло еще двух недель, как я сделался женихом Амалии; свадьбе нашей назначено быть чрез два месяца. Дни протекшего счастия! Вы, как молния, пролетели мимо меня и в быстром полете своем навсегда истреби ли спокойствие моей души!.. Зачем не разрушили вы и памяти моей? зачем не увлекли с собою воспоминания, что я некогда был счастлив?.. Мой друг! я действительно тогда был счастлив. Весь день проводил я с Амалиею, кроме нескольких минут по восхождении солнца, посвящаемых той, которая, после Амалии, для меня всего дороже была в мире. Вы отгадаете, что я говорю о бедной Туту. Всякое утро ходил я в лес; всякое утро Туту меня там встречала. Казалось, что она меня еще более любила с тех пор, как я, познакомившись с Амалиею, не так долго, как прежде, оставался с нею. Одна мысль меня тревожила, – одного только недоставало к совершенному моему благополучию: Амалия не знала связи моей с Туту, и я не мог решиться ей о том сказать. Я имел случай заметить, что и она питала такую же ненависть, такое же отвращение к большим обезьянам, как прочие жители острова Борнео. Однако я ласкал себя надеждою, что любовь ее ко мне преодолеет это предубеждение, и при первом удобном случае намерен был поговорить с нею. Однажды, когда пришел я к Амалии, мне показалось, что она не так ласково меня приняла, как обыкновенно. Не зная, чему приписать это, я с нетерпением ожидал минуты, когда мы будем одни. Она, казалось, и сама того желала, ибо вскоре потом пошла в сад, куда и я за нею последовал. Лишь только мы вошли в уединенную аллею, Амалия обратилась о мне. – Фриц! – сказала она, – мы недавно знакомы друг с другом, но я люблю вас нежно, – вы это знаете! Скоро настанет день, в который священный обряд должен соединить нас неразрывными узами. Теперь еще время одуматься, – тогда будет поздно... – Что вы говорите, Амалия? – прервал я ее с жаром. – Что с вами сделалось? – Выслушайте меня спокойно, отвечала она. – Мы дали слово принадлежать друг другу; но я скорей соглашусь от вас отказаться, нежели быть виною вашего несчастия... Дайте мне договорить, Фриц! Я знаю, что вы любите другую... У меня не стало терпения ее выслушать. – Амалия! – вскричал я, – любезная Амалия! Я вас не понимаю. Кто мог внушить вам такое гнусное мнение обо мне? Как! я люблю другую?.. – Неоткровенность эта, – сказала Амалия со слезами, – почти обиднее для меня, нежели неверность ваша. Не думайте обманывать меня долее; я докажу вам, что мне известно все... Я знала, что вы всякое утро один ходите в лес, и любопытство побудило меня стараться узнать, какие вы к тому имеете причины. Сегодня, еще до света, я уже была близ дома вашего; солнце взошло, и я увидела, как вы приближались к лесу, как оглядывались на все стороны, опасаясь, чтоб вас кто-нибудь не приметил; я следовала за вами и спряталась за дерево. Ах, Фриц! я увидела, что вы с нетерпением кого-то ожидали; на лице вашем написано было беспокойство... Я дрожала как лист от страха и от мучительной неизвестности... Наконец, вы увидели кого-то вдали, и печаль ваша превратилась в восхищение. Вот она! вскричали вы громко, бросились далее в лес и скрылись из глаз моих... Слово она открыло мне тайну вашу, Фриц!.. Вы меня обманули! – Милая, любезная Амалия! – вскричал я и упал к ее ногам, – Теперь настала минута совершенно открыть вам мое сердце; но не вините меня в неверности! Вы все узнаете... Та, с которою имел я сегодня свидание, которую посещаю всякое утро в лесу, не женщина! – Что вы говорите, Фриц? Возможно ли? – Точно так, любезная Амалия! Выслушайте меня с нерпением; давно желал я открыть вам эту тайну. Мой друг! мы сели на дерновую скамью, и я рассказал Амалии происшествия жизни моей с того времени, как обезьяны меня похитили и утащили в лес. Я старался описать ей живейшими красками все добрые качества Туту, чтоб возбудить в ней участие к бедной этой твари. Я не мог удержаться от слез, когда говорил о том, как она пострадала за привязанность свою ко мне; наконец, я рассказал, как после долговременной разлуки мы опять увиделись, – как в продолжение нескольких лет Туту была единственным предметом, наполнявшим мое сердце. – О Амалия! – сказал я, кончив мои рассказ, – вы добры и чувствительны; вы не пожелаете, чтоб я заплатил гнусною неблагодарностию за оказанные мне благо деяния и любовь; вы не будете препятствовать моим свиданиям: с Туту, а может быть, со временем я столько бу ду счастлив, что вы согласитесь ее видеть. Нежная, добрая Туту достойна любви вашей. – Нет! – вскричала Амалия, с ужасом вскочив с скамейки. – Нет, Фриц! это уже слишком много. Видеть вашу Туту?.. Я думаю, я умерла бы от страха. Фриц! – продолжала она, заметив мое смущение, – рассказ ваш так меня поразил, что я не знаю, что вам отвечать. Дайте мне опомниться; я должна собраться с мыслями, с духом... Прошу вас, оставьте меня сегодня одну. Завтра мы будем продолжать разговор наш. Я, право, думаю, что я нездорова, – мне надобно отдохнуть. Я не мог выговорить ни слова; поцеловал у нее руку и тихими шагами пошел домой. Мой друг! Это был последний поцелуй, последнее свидание мое с Амалиею... Несколько часов спустя после того мне принесли записку от Амалии. Записка эта – я должен признаться дышала любовию; но между тем Амалия требовала, – решительно требовала, чтоб я совсем отказался от Туту... Она описывала мне ужас и омерзение, которые с малых лет ей внушены были к этим обезьянам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю