Текст книги "Белая стена"
Автор книги: Антонио Алвес Редол
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Ее охватывает мстительное чувство. Она тоже рыдала в ту ночь, когда одна-одинешенька бежала вверх по лестнице, опустив голову, чтобы не видно было слез, которые она хотела выплакать без свидетелей; и она знала, что не в состоянии прийти домой с таким известием.
Сплетницы со двора сразу догадались бы, что произошло, она угадывала их подлые комментарии: «Ох, голубушка, какое лицо было у Зулмиры, у дочки Палметаса! Что-нибудь не так с типом, который ее содержит, – дело ясное: может, денежки у молодчика кончились… Пускай теперь мамаша потрудится, а то знай себе толстеет».
Она хотела было достать ключ из сумочки. Но пальцы нащупывали то платок, то коробочку с лекарствами, то календарик, она любила носить его с собой – сейчас сама не понимала зачем. Мимо проехала освещенная клетка лифта. Зулмира пробежала последний пролет, где-то внизу зазвонил колокольчик, может на третьем этаже, где живет Лолита, девушка, что весь день ходит в розовом пеньюаре.
– Откройте, быстрей откройте, сеньора Энрикета!
Едва распахнулась дверь, она, не сказав ни слова, побежала по коридору. От боли ей трудно было дышать, и она влетела в комнату, не включив света: она и так знала, где кровать, и повалилась на нее, словно на доску, утыканную гвоздями. Почуяв, что пахнет скандалом, старуха хозяйка вошла следом за нею, попыталась разговорить:
– Может, вам нужно чего, барышня Зу?! – И в голосе, мягком, осторожном, вкрадчивом, была настойчивость.
Зулмира вытерла слезы и ответила, чтобы прекратить разговор:
– Нет, ничего мне не нужно… Сейчас ничего не нужно…
Всем что-нибудь да нужно, только вот что? – размышляет она теперь, сидя за столиком в баре. Решает, что ей нужно выпить еще, чувствует, что уже охмелела, ей хочется петь, то ли чтобы расквитаться с ним за боль, которую он причинил ей две недели назад, то ли потому, что она понимает – при ней ее молодость, у нее нет морщин, как у него или у матери, и ей осталось жить больше, чем им обоим.
Она не знает, не может знать, какие мысли побудили ее любовника взять ее с собой в эту поездку. И не задает ему вопросов. Может, боится, что он ответит и скажет правду.
V
Он и сам не понимает, почему взял ее с собой. А может, знает слишком хорошо, он столько времени раздумывал и откладывал, прежде чем позвонить ее матери, Марии Лауринде, которая и была настоящей его сожительницей в течение последних шести лет, когда он жил на широкую ногу, такая женщина, что закачаешься, черт побери: в теле, опрятная, свежая – лакомый кусочек, никто не дает ей ее лет, она чем старше, тем лучше, можно подумать, с годами только краше становится, понятно? Лакомый кус, воистину лакомый кус, глаза цыганские, тело тоже, как у цыганки – оливковое, и в каждом движении такая зазывностъ всезнающая, как ни у одной другой ни на этом свете, ни на том; женщина, всем телом познавшая науку любви, как ни один самый ученый муж не познал свою науку. Храм, как говорит доктор Каскильо, странные такие слова, храм прельщений или прельстительности, в общем, от слова «прелесть», что-то в этом духе. В день нашего знакомства я как раз заполучил третий грузовик – десятитонку; переправлял его в Лиссабоне паромом на тот берег с пристани Кайс до Содре.
(Так начинает Зе Мигел в угаре бахвальства. Пускай себе плывет на корабле своей разгулявшейся фантазии, пускай привыкнет к штурвалу, не прерывайте его, пожалуйста. Вот увидите, в сумятице вожделений и навязчивых идей у него за плечами появятся огромные крылья шалой птицы.)
Так вот, как я говорил, собирался я перебраться через Тежо на своей десятитоночке, не грузовик, а игрушечка, контрабандный товар, подмазал всех, кого надо (нажились они на мне, черт возьми, а теперь знать меня не хотят), выскакиваю из кабины и натыкаюсь на нее, стоит, уставившись на меня, как бычок распалившийся, простите за сравнение, а глаза ее цыганские так и вонзились в перстень с красным камешком, он и сейчас у меня на пальце, вот этот самый; я давай насвистывать и на часы гляжу, чтоб она видела, что они у меня золотые, часы-то сплыли три месяца назад, когда нужно было оплатить счет за покрышки; глядим мы друг на друга, и обоих словно током дернуло, мы после друг другу в разговоре сознались; и я думаю про себя: у нас с этой женщиной есть что-то общее, нас кровь друг к другу зовет, плоть и кровь, и что бы между нами ни стояло, а она должна быть моей, пусть ее охраняет хоть взвод Республиканской гвардии, пусть у нее есть муж, какая разница, на божьем свете всегда были рогоносцы, и, если одним станет больше, от тяжести башки этого вола земля не расколется. Подхожу я прямо к ней и начинаю не спеша и с важностью, как министр какой-нибудь: откуда, мол, я вас знаю? Мы уже встречались где-то и даже разговаривали. А она мне в ответ ледяным голосом, что с водителями грузовиков не знается, но глаза-то были не ледяные, взгляд мягкий, как лисий мех, а я ей: водитель грузовика? Я не водитель – не потому что считаю это занятие зазорным, но потому, что могу показать ей караван таких грузовиков, и все мои, а еще у меня есть усадьба и своя земля в Лезирии, я предприниматель, коммерсант и землевладелец, так-то вот. Она как в рот воды набрала, а я ей и то, и ce, плету себе, слава богу, всегда умел договориться с женщинами, а лучш, е было бы, чтобы я умел договориться с этой бандой мерзавцев, накинувших мне петлю на шею; но они просчитаются, ох как просчитаются, им и на этот раз не удастся втоптать меня в грязь.
(Меньше месяца назад Зе Мигел надеялся, что уговорит кредиторов подождать еще, потому что в воздухе пахло новой войной и он рассчитывал поправить свои дела, а им за отсрочку готов был заплатить любые проценты.)
Заливался как соловей, выдал па самом высшем уровне: мол, дома у меня не жизнь, а сущий ад, собираюсь разводиться, самое сложное – церковные дела, но все можно уладить, были бы деньги, люди рождены для счастья, вручил ей визитную карточку, просил позвонить, сам не знаю, что плел; открываю бумажник, набитый сплошь тысчонками, она прямо побелела, черт побери! Физиономия ее цыганская стала белее муки, а глазищи как фонари, так и горят; оцепенела, словно кролик, когда он, перебегая дорогу, попадает под свет фар. Вижу, момент благоприятный, она так и млеет, и, не теряя времени, приглашаю ее пообедать в Гинжале, посидели бы уютно в отдельном кабинете, поговорили бы о жизни, можно же быть просто друзьями; и когда я выдал ей весь романс, то да ce, да разное всякое, гляжу – она уже готова кричать: да здравствует свобода, и плевать ей и на семью, и на визит, хотя ехала она в Сетубал в гости, сама сказала; и стала мягкая, как крем, хоть языком ее слизни, а я-то уже распалился, руки дрожат, во всем теле дрожь, да и сейчас так, стоит только вспомнить эту кобылку: вот уж на ком погарцуешь всласть!
Мои руки все еще помнят ее, черт побери! Всю ее помнят, я ее выучилнаизусть, лучше, чем правила движения, когда сдавал на водителя – тогда я знал, какие мне зададут вопросы, но ни разу за всю мою жизнь, за эту жизнь, которую прожил я королем, сам сотворил, сам загубил – а каком ценой, и сам не скажу, сколько потратил смелости, сколько хитрости лисьей, сколько прыти конской, сколько лживости змеиной, сколько всего и всякого сколько, – никогда еще не знал другой такой искусницы в любовных утехах, сладко до боли, путешествие без конца и без точного маршрута, и каждый раз все у нее по-другому, словно россыпь карт игральных либо россыпь звезд по небу, а небо – тот ломберный стол, где от рук твоих ничего не зависит.
А когда я почувствовал, что набил себе оскомину, вылезает на свет божий ее муж и начинает разводить антимонии, что, мол, мы развлекаемся втроем, и тихой сапой подсовывает мне дочку, тоже лакомый кусочек, еще никем не надкушенный, от такого ни один мужчина не откажется, даже если придется пожертвовать несколькими годами жизни, черт побери! Что за жизнь у человека, который жизни боится и обертывает себя слоем ваты, чтобы не расшибиться обо что-нибудь твердое? Не жизнь, а кашица, жиденькая, безвкусная, нет в ней ни запаха утра, ни запаха ночи. Что такое жизнь? Что такое человек? Если не хватит у тебя смелости помериться с нею силами лицом к лицу, схватить быка за рога, разве стоит жить?… Как-то раз работал я в поле вместе с другими парнями – моими одногодками, ясное дело! – тут выезжает верхом наш хозяин Руй Диого, я и говорю парням, когда-нибудь и у меня будет такой конь, вороной, черный как смоль и мой собственный, точь-в-точь как у него. Я начал игру и выиграл коня, был на «ты» со всякими важными типами, от которых так и разит «вашим превосходительством», купил их благоволение, улестил их с помощью виски и всякой тонкой жратвы, а теперь они хотят мне нагадить, а может, уже нагадили, но я тоже их доил, пока мог, хотя они могут больше, чем мы, пока не пробьет час, как говорит мой двоюродный брат Педро, который уже сидел за политику, но я в такие дела не суюсь, на черта мне это надо, пропади оно все, человек может влипнуть в такое, что не приведи бог, и ничто не спасет ни его самого, ни домашних.
Не люблю я говорить про это. Впутался в темное дело, вся жизнь к чертям полетела; но моя история с девчонкой, с этой самой Зу (дурацкое имечко, а все прочее – дерьмо!), и с Марией Лауриндой все-таки ничего себе, у каждой из них свои достоинства, а люди видели, какая идет игра, и мне эта игра была по вкусу; я восседал на престоле, как король какой-нибудь либо святой, и из всей кучи деньжищ, что я просадил за те годы, когда жил без оглядки, мне не жалко лишь тех денег, что я потратил на них обеих.
Когда Руй Диого Релвас вызвал его к себе в усадьбу и, приняв в кабинете, с каменным лицом объявил ему, что забирает у него за неплатеж имение Монтес, сельскохозяйственные машины и орудия, тягловый скот и все три набора принадлежностей для верховой езды, помеченные вензелем Релвасов, которым Зе Мигел щеголял на улицах городка, Зе Мигел, Мигел Богач, как его тогда звали, задрожал всем своим крепким приземистым телом и сказал только:
– Хозяин Руй, не наносите мне такой обиды… Заклинаю вас женой вашей и детьми, душой деда вашего и всем самым святым на этом свете и на том, потому что я заплачу вам наличными.
– Ты уже второй раз обещаешь и подводишь меня.
– Никогда я не подводил вас, когда был вам нужен. Много раз ставил на карту жизнь, чтобы выручить вас. Вам это известно…
– Ты свое сполна получил или н-нет?… Не сполна?!
– Некоторые вещи дороже стоят, чем за них уплачено.
– Я тебе должен что-нибудь?! Если да, предъяви счет, обоснованный по всем правилам. Я никому медной монетки не должен… (Разве что банкам, подумал Зе Мигел.) А уж тебе – меньше, чем кому бы то ни было. На твою роскошную жизнь всех моих денег не хватит, понял?!
– Вот-вот начнется новая война, вы знаете об этом лучше меня, сеньор. И тогда я снова понадоблюсь, хозяин Руй; всем вам снова понадоблюсь. Назначьте проценты…
– Я не ростовщик.
У Зе Мигела вылетел винтик из головы, он надвигается на Релваса, раскинутые руки напряглись, лицо мертвенно побелело, под кожей пробежал холодок, что-то подступило к глазам, к горлу, вот-вот последует вспышка.
– Я уже заплатил вам из расчета двадцать процентов. Использовал клетки ваших быков, чтобы возить контрабанду в Испанию, а оттуда из Валенсии – куда угодно. Никогда из этих земель не вывозили столько контрабандного товара под видом экспорта быков.
Руй Релвас, Штопор, как прозвали его за честолюбие и пробивную силу, выдвигает ящик письменного стола и на стекло, прикрывающее столешницу, бросает один из револьверов, которые всегда держит у себя в кабинете.
– Ты можешь доказать свои слова?! Человек отвечает за каждое свое слово, а ты ни за что не отвечаешь: ни за слова свои, ни за долги, ни за то, что имеешь, ни за то, что теряешь.
– Положите пистолет обратно, хозяин Руй. И вы не будете стрелять, хозяин, потому что я теперь и выстрела не стою, и угрозы не испугаюсь, потому что теперь мне все едино. Вы, сеньор, и другие выгнали меня на арену, словно быка, заработали на мне, сколько хотели, а я все сделал, все и даже больше (хорошее времечко, Зе, хорошее времечко!), а теперь, когда я занимаюсь честным трудом и мне туго пришлось, теперь, когда я стал честным человеком, вы меня поставили на колени, как быка, хозяин, и хотите добить.
– Ты вошел в эту дверь – так вот, она открыта. Вон отсюда! И вдруг срывается на крик, словно в приступе буйного помешательства:
– И быстро, быстрее, чем вышел твой дед Антонио Шестипалый, потому что время сейчас другое, и я убью тебя как собаку… Так и будет, сам знаешь. И никто не даст за твою шкуру и медяка. Вон!
Эх, ребята-дружки, эх, белый свет!.. Если б мог я дать волю своей левой руке, одной только левой, да хватил бы его по-своему, разом порвалась бы та нить, по которой идут к нему минуты жизни, и ни минуты больше не видел бы он, старый козел, ни луны, ни солнца. Они вступили в сговор и теперь загнали меня в круг; у меня уже не было выхода… Если бы в кругу стояли люди, я бы вырвался, черт возьми, тогда я бы вырвался. Но круг был другой… Уложить одного было бымало для моей ярости, а уложить всех было мне не под силу. Никогда не стоит похваляться силой! А сейчас я как выжатый лимон. У меня всегда так. Либо все, либо ничего…
Но он все еще похваляется – лишь для того, чтобы привлечь к себе внимание, не дать забыть о своем существовании. Всю жизнь это было главнейшим его желанием. Может, потому, что он хоть крепыш, но ростом не вышел. Но кто он там ни есть – коротыш, плутяга, профессиональный плясун, – он потешиться любит, и никому еще не удавалось обвести его вокруг пальца. Вот разве что теперь… Да и теперь еще поглядим! Я покуда не в нокауте, с ног меня не сбили, до этого далеко. Но он и сам понимает, и куда лучше нас, что теперь все его новорожденные планы повисают в воздухе, не в силах укорениться в реальности. И быстро погибают. Неистово рвутся на простор – и погибают, может, от избытка того же неистовства. Истощают себя в недолговечном порыве к самовоплощению.
Он заблудился в балагане кривых зеркал и сам не замечает, где находится. Тасует события, словно карты, искажает их суть. Искажает свою собственную суть. То все видится ему удлиненным, вытянутым, стремящимся ввысь, то съеженным и сжавшимся, все зависит от его минутного настроения, ибо он смотрит на мир взглядом больного, воспринимая людей и события в неверном преломлении. Он самоутверждается и впадает в растерянность, испытывает потребность совершить нечто значительное и необратимое, но у него над головой какая-то крышка, она давит на него сверху, толкая вниз или по крайней мере не давая выбраться из рокового круга.
Он физически ощущает, что его вот-вот раздавят. Как зеленого кузнечика, угодившего под безжалостный каблук.
А иногда он тешит себя мыслью о том, как ловко всех одурачил: им кажется, что он обессилел, у них во власти, все, как он сказал Рую Релвасу Штопору, когда тот принялся ему угрожать. Теперь, когда я стал честным человеком, когда я хочу быть честным, вы поставили меня на колени, хозяин Руй, и велите другим добить меня. Он вспоминает эти свои слова и кажется сам себе хитрецом, он все тот же Зе Мигел, который отправился в путь босиком, а потом перешел на «ты» с главой муниципального совета. С глазу на глаз, само собой: другим незачем было знать, что они вместе занимаются контрабандой.
Он все еще кажется себе хитрецом: он еще способен на неожиданный ход, еще одурачит тех, кто подготовил его падение или поверил, что он уже повержен, что не хватает только мулов, чтобы уволочь его труп. Такие мулы уволакивают с арены труп убитого быка в испанской корриде, испанская коррида для быка всегда кончается смертью. В конце концов, и жизнь – только коррида, всегда кончающаяся смертью: быков выпускают со сточенными рогами, они утратили чувство пространства, и тореро могут разыгрывать представление и делать с ними все что угодно без малейшего риска. Только бык остается беззащитным. Кажется, и с ним, с Зе Мигелом, происходит то же самое, спаси, господи, думает он иногда.
Но они ошибаются, думает он все-таки. Эта иллюзия ему необходима. Он не знает точных правил игры, в которую ввязался. Остался в дураках, как сам столько раз говорил о других, о тех, кого дурачил, кого водил за нос. Он верит, что у него еще осталось в запасе несколько козырей и он пустит их в ход в решающий миг. Но когда?! И какие?!
Он уже дошел до бреда в своих планах внезапного реванша. Еще две недели назад ему казалось, что он в состоянии разгрести обломки, оставшиеся после землетрясения, и начать сначала, и сделать лучше, и не совершать ошибок, и стремиться все вперед и выше, гораздо выше, откуда он сможет смотреть в лицо тем, кто обошелся с ним, словно с полотенцем из снятого ненадолго гостиничного номера.
Вот тогда-то, и только тогда, он скажет им несколько слов. Немного. Ему много не нужно. Он уже выбрал эти слова, со всей тщательностью, и выучил наизусть; слова увесистые, с подковыкой, поднесет каждому его долю на серебряном подносе, когда снова устроит прием у себя в усадьбе – угостит их виски, устрицами, виноградной водкой, бифштексами из филейной вырезки – и презрением. Напоит их допьяна виски и презрением.
План приводит его в восторг, он смакует его, обдумывает, доводит до совершенства, но через несколько дней – или через несколько часов – погружается в туман, и все стирается в тусклом одиночестве, на которое обрекает его действительность.
Стальные струны мужества порвались в нем. Его предали, разрубили на доли и поделили, поделили между собой, каждому по доле, словно эти сволочи предчувствовали, что он готовит реванш; поступили, как футбольные болельщики либо как богомолки, что делят меж собою реликвии и ладанки, чтобы потом щеголять ими перед простаками.
В нем возникают взаимоисключающие чувства, вступают в безрассудную борьбу, а затем сникают в бессилии – в безнадежности и бессилии. Мне перебили ноги молотками, которые я сам вложил им в руки. Негодование сменяется приступом уныния. Он расходует жизнь с той же скоростью, на которой сейчас гонит машину, и помнит, с какой скоростью неслась та тележка на деревянных колесах, которую смастерил алдебаранский мастер и в которой он впервые увидел смерть. Передергивается и чувствует, что очень устал.
Неужели не найдется такого парня, который помнил бы, кем я был и кем стал, и сообразил бы, что у меня хватит силы снова выбраться наверх?! Если бы кто-то помог мне вытащить лодку из ила, я был бы такому человеку всю жизнь благодарен, верен, как пес, даю честное слово, на этот раз настоящее, на этот раз надежное. Мои деньги будут его деньгами. Я готов пойти на любое дело, не пряча лица, мне все равно, а он может остаться в тени в ожидании прибыли. Чтоб мне ослепнуть!
Он подумал, что такой человек может объявиться в последний момент. Может, тогда, когда нотариус объявит распродажу его имущества, на которое уже будет наложен арест по приказу Штопора. Кипы гербовой бумаги, оплаченной им; каждая буковка – монета, каждый раздел, каждая подпись, каждая строчка, и все эти консультации, и доктор Каскильо, человек, который говорил за него, и молол, и тарахтел, и сочинял письменные прошения, и выдумывал причины для отсрочки, пытаясь отодвинуть роковой час, все приближавшийся с каждым мгновением – и приближавший тот единственно возможный и окончательный приговор, который вынесла ему огненная змея – не дорога, нет, а та, другая, жертвой которой он стал по их вине.
Прежде чем выйти из кабинета, он бросает последний взгляд на Руя Диого Релваса Араужо. Голос его почти срывается на крик, но он не обманывается видимостью. Он струсил. Знает: один' прыжок – и можно схватить пистолет, который тот выложил на письменный стол, вырвать пистолет из пальцев Штопора, стиснуть в своих, и пули разнесут череп старого козла. Но вспоминает про сына и колеблется.
– Вы побились об заклад, что погубите меня… Вспомнили, как мой дед Антонио Шестипалый головой заехал в челюсть вашему деду, и теперь мстите. Вы нарочно мне льготы давали – чтобы потом утопить, теперь знаю точно. Но вам нечего считать, сколько денег я потратил на женщин. У меня все, что надо, на своем месте…
Алдебаранский помещик передернулся.
– И мне вы не отрежете мужские причиндалы, как ваш дед – тому парню, что переспал с вашей теткой… Да, Зе Педро, тот самый, кого господа приказали убить. Ваши внучки еще…
Он уже раскаивался в том, что начал об этом.
Рот у него горит, он чувствует, что подписал себе смертный приговор. Теперь Штопор не выпустит его из когтей, пока не прикончит. У меня снова вылетел винтик. В худшие минуты винтик вылетает, и я сам не знаю, что говорю и что делаю. Очертя голову бросается прямо в омут:
– С какой-нибудь из ваших внучек приключится то же самое, не сомневаюсь. Господь не дремлет.
Когда слуги схватили его и выставили за дверь господского дома, Зе Мигел, Мигел Богач, позволил дотащить себя до двора, но там уперся и стряхнул с себя пинками и затрещинами повисших на нем холуев.
Руй Диого подглядывал за ним из-за портьеры. Зе Мигел увидел фигуру помещика и справился с одолевшим его страхом.
– Первый, кто коснется моей одежи, никогда больше не увидит солнца. Пропорю брюхо ножом, зубами заем. Заем зубами того, кто подойдет хоть на шаг. И плюю в морду тому старому козлу, он силен силой своих прихвостней. Но со мной сила на силу напорется…
Он поправил куртку, какие носят землевладельцы – никудышный из него землевладелец, – и пошел к воротам с высоко поднятой головой. Ему казалось, что он стал выше ростом, что ростом он чуть ли не с собственного коня, привязанного к ограде.
В эту-то минуту он и ощутил подергиванье и тяжесть в левой руке, на которую теперь жалуется.
Он медленно отвязал поводья вороного и вскочил в щегольское седло, твердо зная, что никто не посмеет преступить черту, которую он провел.