Текст книги "Голубок и роза (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
3
И еще один раз попал Арнаут в беду – можно сказать, снова стоял на грани смерти. Только смерти похуже, чем та, которой грозил ему по недомыслию Пейре Арагонец: Арнаут чуть не погубил свою душу.
Это случилось в замке, именуемом Фанжо. Замок-то принадлежал виконтессе Эсклармонде, сестре графа Фуа, той самой, что недавно принесла обеты Совершенной. Такая знатная дама, владетельница земель – и катарская священница, тут есть чем гордиться нашей церкви. Впрочем, уйдя в священницы, дама Эсклармонда не перестала принимать у себя трубадуров, и в ее домен, верный истинному учению, Арнаут отправлялся не без своекорыстных интересов.
Вообще-то все Эсклармондины земли, включая замки ее ближайших вассалов – Перелла, Дюрфортов и так далее – всегда нравились катарам и трубадурам. В особенности – личностям, сочетающим в себе оба эти качества. В окрестностях замков Памьер и Фанжо, например, есть множество отличных мастерских, где молодых людей учат ткать, торговать и правильно понимать доктрины истинной Церкви. Будь у Арнаута время – с каким удовольствием он бы там пожил и поучился! А в городке Лорак, близ Фанжо, имеется отличный женский катарский монастырь и при нем школа для девочек, ее тамошняя госпожа, дама Бланка, основала. Сами города – маленькие, изумительно чистые и красивые, где даже по воскресеньям не слышно пьяных выкриков, где можно почти что без страха ходить из дома в дом по ночам… Благодатный край! Всегда можно подзаработать – хотя бы в одном из мелких аккуратных замочков, рассыпанных по невысоким холмам, всегда найдется приют и веселое состязание для слагателя благочестивых песен. Или для слушателя проповеди-другой.
Так Арнаут забрел по старой привычке в город Фанжо – и понял, что не ошибся. И в самом деле сборище там происходило. Правда, не в самом замке – простолюдины указали на зажиточный купеческий дом. Сказали, даже сама госпожа Эсклармонда пожаловала на собрание, и еще одна графская сестрица, Сесиль, вальденсийка, прибыла из своих краев – все ради того, что великое прение происходит.
Прение, обрадовался было Арнаут – небось трубадуры состязаются, можно попробовать урвать свой кусок пирога! На вопрос сурового виконтессина стража у ворот – кто таков и был ли приглашен на собрание – ответил нахально и уверенно. Наглость – второе счастье, и услышав, что прибыл «знаменитый Арнаут из Каталонии» (вот как отрекомендовался мой друг, стараясь встать так, чтобы скрыть от взора охранника недостойную знаменитости заплату на подоле) тот, конечно, пропустил его вовнутрь. День был солнечный, а прение, по словам вилланов, длилось уже вторую неделю без перерыва. Значит, интересный народ понаехал, резонно думал Арнаут, не без зависти оглядывая резные потолочные балки богатого, прохладного в жару, просторного дома. Светильник висел в прихожей – свечей на пять, вот вам честное слово! За один такой светильник Арнаут мог бы на неделю еды прикупить. Хорошо живут честные городские катары.
Однако Арнаутова жизнь немедля дала трещину. Едва увидела каталонская знаменитость, что большущий зал набит битком – да не пестрой трубадурской братией, а смесью черных и белых ряс – тут-то и стало ясно, что произошел небольшой просчет. Прение-то прением, но не стихоплеты здесь друг с другом состязаются, а совсем другой народ. За последние года два такие диспуты успели из новинки стать привычным развлечением… Но чтобы вторую неделю подряд спорить? Срок – вот что Арнаута подвело!
Бедный юноша притулился в уголке, прямо на полу. Скамьи все были заняты, не говоря уж о креслах со спинками; председательствовали за столом, то и дело охлаждая разгоряченные уста чем-то холодным из кубков, важные на вид дворяне. В одном из коих Арнаут не без робости опознал владетеля замка. В другом – едва ли не старого графа Фуа! Черные монахи, наши – все по большей части незнакомые, иссохшие от благочестия, – спорили с белыми, ихними, вражескими. Тех было поменьше, чем наших – не более полдюжины; один из них – глубокий старик, в штопаной-перештопаной рясе, достойной огородного пугала. Правда, когда заговаривал старик, делалось ясно, что не так уж он и стар, просто жизнь его потрепала – а голос остался высокий, молодой. Хотя говорил он порой неразборчиво, с сильным кастильским акцентом. Арнаут распознал его как сумасшедшего епископа, про которого рассказывали байки в Памьере: что сначала просился старик проповедовать к сарацинам, но Папа ему не позволил, сказал – помрешь, мол, по дороге. Тогда он совсем головой тронулся, порвал пышное облачение на тряпки, распустил эскорт и двинулся по дорогам босиком, решив, что он – апостол Христов. Так до сих пор и бродит бывший епископ туда-сюда по Лангедоку, проповедует Добрым Людям вместо сарацин, и спровадить его из своего замка никому еще не удавалось – приходится из жалости выслушивать… И его, и его вздорных учеников. Которые часто просят, чтобы их на кусочки порезали, чтобы своим терпением доказать преданность Богу и Церкви.
Что же их никто не побил, живо бы отвадились, помнится, удивился в том разговоре Арнаут. Собеседник же, пожав плечами, ответил просто – пробовали, не помогает. Я слышал, наши парни одного из их шайки на дороге подловили и целый час дубасили, в морду ему плевали, землей всего перемазали – а он только просил еще, чтобы ему не меньше побоев досталось, чем любимому И-иисусу. Так и бросили его на дороге – поняли, что он совсем спятил. Думали, помрет, но он, видать, прочухался и через неделю снова в Фанжо объявился, весь черный, распухший, на обе ноги хромающий, но языком болтал не хуже прежнего. Эти безумные сами на побои напрашиваются…
Так что о сумасшедшем епископе Осмы и его не менее фанатичных апостолах Арнаут, конечно же, слышал. А вот видеть оных сподобился впервые, и наблюдал не без интереса – ища в белорясных оборванцах признаки кровавого сумасшествия, интересные всякому смертному.
Но главным здесь, как ни странно, казался не старик. А другой монах – помоложе, со светлой бородкой и длинным вдохновенным лицом. Он отличался таким же быстрым кастильским выговором, и когда в запале спора поднимался с места и начинал расхаживать по залу, становилось видно, какие у него ноги. Пальцы стоп, торчавшие из кожаных сандалий, были сбиты в кровь. Аранут нередко сам сбивал ноги, странствуя в дурной обуви, и знал, как оно больно потом ходить; но белый монах ничем не выказывал, что чувствует боль – настоящий одержимый. («А что бы ты сказал, проповедник чертов, поп-гололоб, если бы мы тебя за такие богохульные речи сейчас сцапали и повесили во-он на том суку? – А попросил бы я, добрые люди, чтобы вы меня не сразу убивали, а сначала порезали на куски мое тело и выкололи бы мне глаза… Чтобы я сподобился пострадать хоть немного за Господа, пострадавшего за меня, и за вас, что самое-то важное, за вас, фарисеи, сыновья ереси… Может, хоть кровь мученика вашу землю излечит…»)
А может, он тот самый вражий легат, которого все ненавидят, засомневался Арнаут, внимательно вглядываясь – в старика, в долговязого проповедника со сбитыми ногами, в горстку их молчаливых молодых спутников, рукавами ряс промокавших пот со лбов. Но нет – легаты важные люди, ездят на мулах, ходят с эскортом, одеваются в красное – в знак папских своих полномочий. А это – патарены какие-то, только католические. Какие уж там легаты – самый настоящий это Доминго, ихний шпион и главный Лангедокский сумасшедший.
Арнаут плохо умел слушать слова. И логические доводы мало что для него значили – хоть и поэт, думал он не словами, а чувствами, не головой, а сердцем. Так сказать, он думал сердцем, потому что у него не было выбора.
И все подобные речи о заблуждениях и важные цитаты из Писания никогда не производили на него впечатления. Вера его происходила не из головы, но из самой середки того, что именуется душой, и обоснованием знания об истинной церкви были не слова – нет, другие, странные, только животными чувствами воспринимаемые вещи.
Сами судите. Священник, приезжавший в Сен-Коломб на Арнаутовой памяти, был толстый и раздражительный, и требовал от байля карнеляжной десятины – ягнятами, кроме и без того положенного налога зерном, брюквой и руном. А Старец Годфруа никогда ничего не требовал, худой, ласковый, с умными, врачующими руками, которыми почти без боли вправил однажды Арнауту вывихнутый локоть.
В церкви – стеклышки, которые не разрешалось побить. Церковь закрыта, в ней даже от дождя не спрячешься, и пускают туда, только когда священник раз в год приезжает, хотя строили храм на деньги прихода, с каждого дыма безжалостно сбирая пожертвования. А в пещере – голубочек на стенке, в бедной холодной пещере, всегда открытой для бестолкового сироты, и если говорят, что Дева Мария – не женщина, а ангел небесный, значит, так оно и есть. С чего бы ей женщиной быть? Женщины детей рождают в постели, с кровью, грязью и криками. При виде женщин похоть случается. Они визгливо ругаются на рынках, и у них в волосах – такие же точно вши, как у мужчин! А ангелы совсем иначе выглядят, они чистые, им можно поклоняться. Арнаут иногда чувствовал, как в нем шевелится душа, желающая тоже когда-нибудь стать ангелом.
Ведь летают же люди во сне, верно? Еще как летают! В теплом порыве ветра, поймав струю руками и грудью, сначала скользя над верхушками солнечных трав, а потом – набирая высоту – мимо звездчатой сети жимолости по старому плетню, вскользь и вверх над красноватыми крышами, в небо… Люди умели летать, когда были ангелами, и души их это помнят. Не может же быть, чтобы ангелы в новом, очищенном мире так же сбивали ноги в кровь по дорогам, так же…
В общем, красивая речь кастильца – очень пылкая, но тем особым глубинным пылом, который никак не отражается на спокойствии говорящего – не произвела на Арнаута никакого впечатления. Ни слова о том, что даже столь любимый катарами Иоанн Богослов ясно и прямо указывает на плотскую, человеческую природу Господа, слитую в нем с божественной, и на величие искупительной жертвы, отрицать которую означает отрицать сущность искупительной миссии Спасителя и самого благовествования Апостолов… Ни прямые, строгие латинские цитаты, произносимые сухим горячим голосом – смотрите, «всякий дух, который исповедует Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Христа, пришедшего во плоти – не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и уже существует в мире…» Ни безмерная усталость, смешанная со спокойным жаром – яркого, ровного горения любви и тоски, той же, что вдруг пронизала Арнаутово горло на террасе замка Пюивер, при виде камнем мчавшейся сверху вниз, свистящей крыльями черной ласточки… Ласточки, творения нечистого, плотской материальной птицы, разрезающей плоть материального, нечистого, золотого воздуха.
Латыни он не знал, но проповедник тут же, с ходу, переводил на профанный окситанский, перебирая листки черной книги, как Арнаут гладил иногда струны своей гитерны, подарка самого хорошего в его жизни человека. Нет, Арнаут никому не поверил бы так, как Годфруа. Он даже и не слушал диспутантов, оставляя духовные споры – духовным людям, а сам, мирянин, трубадур, выбирал хранить простую верность тем, кого любил.
Это как доверять своей Даме, которая говорит, что у нее светло-русые волосы. Если приглядеться – правда русые, хоть и темные. Отсвечивают на солнце золотистыми искорками. Просто солнце не всегда такое яркое, как надобно, проклятая горная дымка, мокрый туман мешает…
Арнаут не верил словам. И не от речей пробрал его тихий холод страха, боль благочестия – такая же самая, как в ярко освещенной зале, когда строгие черные фигуры глуховатым хором отзываются на приветствие своей паствы.
Но юноша смотрел на ноги монаха, на его длинные пыльные стопы в открытых сандалиях, на сбитые в кровь пальцы. Почему он ходит босиком? Неужели Папа и прочие не дали ему денег на башмаки?
Он же вроде легата судя по тому, что рассказывали. Важный. Всюду приглашаемый, епископами обласканный. Почему этот хваленый тулузский епископ, который его всюду приглашает и даже, рассказывали, подарил ему целую церковь, не дал ему денег на башмаки?
И старику. Он же такой старый. Не то больной, не то не больной, шея даже худее, чем у Старца Годфруа. Старик же вообще это самое, епископ. Почему он не сидит у себя в Осме, во дворце – все епископы ведь живут во дворцах и оттуда грабят простой народ – и не носит башмаков, чертовых дорогих башмаков? Какое ему дело до этих людей, до нас, до наших черных священников, что он все еще здесь?
Арнаут несколько раз сморгнул. Отвел глаза. Снова посмотрел.
Ему стало страшно.
Потому что то, что он чувствовал, называлось – сомнение.
Именно про такие случаи рассказывал Старец Годфруа, и Бонет тоже говорил однажды в проповеди. «Беги искушений, сын мой, даже ради сохранения жизни не предавай истинную церковь, гони земные соблазны, чтобы получить награду на небесах.» Немножко соврать можно, это совсем другое – если соврать надобно для благого дела, чтобы выкрутиться или других выручить, так вполне себе можно, покуда ты не Муж Утешенный.
А предавать, а иметь сомнения, это совсем другое, Господь не одобрит. Надо сейчас же уйти, пока дергающие, похожие на зубную боль – какой-то зуб болит, а какой – не понять, пока все не перетрогаешь пальцем, – ощущения в голове не превратились во что-нибудь похуже. Например, не сложились в убийственную, словами обозначаемую мысль.
Арнаут закусил губу, отворачиваясь, не желая больше смотреть на белого монаха со сбитыми ногами, на смуглого старика – отворачиваясь от них всех навсегда. И последняя вспышка зубной боли – «А почему бы тебе не плюнуть на страх, парень, ведь ты бежишь из страха, вернись и дослушай все до конца» – была пристукнута хлопком тяжелой двери.
Наверное, они там внутри все подпрыгнули. И сбились с толку. Ну и хорошо.
«А разве важно, где тебе лучше и спокойнее на душе? Разве важно, когда у тебя совесть чище перед самим собой, друзьями, учителями? Разве важно не одно-единственное – кто же на самом деле прав?»
Ну уж нет, нас на это не купишь.
Нас вообще ни на что не купишь. Здесь я кому-то нужен, это мой мир, сказал себе Арнаут, выходя под яркое солнце. Мой мир, мое служение, мои дела. Оказаться в чуждой, непримиримой пустыне, где обитают белые монахи в лохмотьях, с лицами как у суровых судей, где в виде покаяния подставляют спины под розги и ходят важно в ледяной пустоте, облеченные в собственный несмываемый позор? Никогда.
И из-за чего? Из-за мгновенной вспышки боли, которая уже почти – вот проходит – вот, уже совсем -
И когда по узкой, красиво мощеной улочке Фанжо, катарского города, прошелестела легкими ногами стайка девушек (ткачихи, из мастерской идут), отбрасывая на серую шершавую стену темный фейерверк теней, Арнаут наконец исцелился окончательно.
4
…А в местечке Серер Арнауту уже приходилось бывать. Едва превратившись из лежачего камня в перекатный, он, уже будучи трубадуром, оставался посланником и почтарем Добрых Людей и много хаживал по их поручениям. Знал людей своей веры, знал, кому можно доверять, у кого можно остановиться. Особенно теперь, когда повсюду так и рыщут злющие легаты, ища, кого бы отправить на виселицу за принадлежность к Церкви Духа, миссия Арнаута оборачивалась рыцарственным и важным приключением. Годфруа хорошо объяснил ему, что могут сделать епископские люди Доброму Христианину, ежели такового распознают: посадить в тюрьму, в колодки, а то и к смерти приговорить. Так что простая просьба отнести письмо или проводить мужа Утешенного в домишко к умирающему превращалась в небольшой подвиг во славу веры. Епископ и его инквизиторы тебе не родной дядька с вишневым прутом в руке; неосторожным словом, взглядом можно обречь на смерть себя и толпу другого народа! Годфруа рассказывал – в графстве Невер нас жгли на кострах, в Шампани сажали по тюрьмам на веки вечные, да что там, в благословенном Руссильоне сир король издал законы, чтобы наших новых апостолов на месте смерти предавать! Кто трус, тот, конечно, всегда отвертится. На коленях поползать перед римским посланником, покаяться, получить свою долю розог, заплатить кому положено – и жить себе дальше, преспокойненько, носить на одежде украшение – уродливые кресты, знак покаявшегося катара, только никогда больше не смотреть людям в глаза. Потому что отступникам – вечный позор.
Арнаут идеально подходил для свершения подвигов – молодой, легкий на ногу, совершенно не приметный, обычный в меру нищий трубадур, каких полным-полно ошивается по дорогам в наши пред-апокалиптические времена. Сам Старец Годфруа подарил Арнауту главное сокровище, легкую гитерну светлого дерева, с шестью жильными струнами, тоненько плакавшими под дуновением ветра. Чехол для драгоценного инструмента Арнаут сшил собственноручно из толстой рогожки, приспособил лямку через плечо. Уродливая конструкция, но гитерну слегка оберегает. Любил он ее, свою гитерну. Корпус – как продолговатый лист, колки в виде маленьких бутончиков. Все в ней было хорошо и ладно, с таким инструментом только последний чурбан не станет трубадуром, не научится подпевать ей, слагая какие-никакие стихи. И даже то, что ее длинный гриф кончался не резным зверем каким-нибудь, а аккуратно выточенной головкой голубя, было нарочно продумано мастером. Отличная гитерна, отличное прикрытие от страшных белорясных слуг Нечистого. Почему бы трубадуру, честному проходимцу, не забрести и в деревеньку Серер на своих журавлиных ногах? Может, у него тут знакомые.
Искомого человека, тоже из Учителей, хоть и тайных (кто оседло жил, тот по большей части от чужих таился) звали Понсий. Близко Арнаут его не знал, хотя пару раз с ним уже виделся, передавал письма. Один раз – так даже насчет епископа тулузского послание, мол, старый пастырь помре, нового выбирают, надобно поспешить на общее собрание катарского диоцеза. Жалко, Арнаут на собрание не попал. Отрадное это зрелище, когда в пышном замке столько истинного священства собирается. Но Арнаута тогда как раз в Беарн послали. А дальше – Розамонда…
Вида этот Понсий был своего обычного – худой, как и положено, лысоватый, долговязый. Правда, вместо черных риз носил простую мирскую одежду, только по праздникам облачаясь, как положено; тогда и делалось видно, что на шее у него веревка завязана. На манер, как если бы он удавиться собрался. Только это не удавка, а особый знак, что эн Понсий – не просто селянин-врачеватель, живущий на отшибе, откуда чтобы до церкви добраться, надо через всю деревню пылить. И живет он не плодами земли, как мирянину положено, а подношениями верных прихожан, потому что на самом деле эн Понсий – священник. Не хуже здешнего кюре, а по правде говоря, даже и получше. Он утешитель. И проповедник. И апостол Церкви Духа, вот!
Арнаут протопал по каменистой дороге, мимо отяжелевших ягодами виноградников. Очень хотелось сорвать хоть маленький плод, но он остановил кощунственную руку – воровать дурно, особенно по дороге к Совершенному мужу утешенному. У самого порога – домик у Понсия меньший в деревне, огород за ним крапивой порос, дырка в крыше залатана свежим деревянным гонтом – постоял, поскалился на заходящее оранжевое солнце. Светило уходило спать за горы, окрашивая лицо Арнаута в оливковые тона, а старую шляпу обновляя дворянским пурпуром. Впрочем, шляпа-то еще ничего, вот ботинки правда никуда не годятся, особенно правый – подошва протерлась в самом неудачном месте.
Трубадур постучал, заранее улыбаясь – любил он быть сюрпризом. Может, Понсий за услугу монетку подкинет, башмаки можно будет новые купить, мелькнула практичная мыслишка. И на этот раз при покупке нужно гнаться не за красотой – Бог с ними, с загнутыми носами! Лишь бы крепкие попались, скажем, из воловьей кожи. Многослойные. И гвоздиками подбитые. Трубадура, как волка, ноги кормят, а босиком много не находишь.
Дверь раскрылась беззвучно и стремительно, так что Арнаут едва не упал внутрь хибары. Невольно схватившись за костлявое плечо хозяина, он ввалился на порог, стремясь тут же затворить за собою дверь. Добрая привычка: говорить за закрытыми дверями, хотя говорить-то не о чем, просто передать запечатанный конвертик…
Понсий, отшатнувшись от нежданных объятий, смотрел на гостя молча, с неопределимо странным выражением глаз. Окошки, затянутые уже на осень пузырем, пропускали мало света, а коптилки хозяин еще не зажег, так что распознать его взгляд не получалось в сумраке. Но это был Понсий, совершеннейший он – пара клочков волос по вискам, руки как у скелета, только одежка сменилась. Вместо обычной домотканой рубахи поверх другой, еще более грубой, на Понсии болталась роба вроде тех, которые носил Годфруа. Только не черная, а некрашеная, длинная и мешковатая – ряса не ряса. Выходит, лекарь наш скрываться особо перестал? Или, может, к нему пришел кто, а Арнаут по глупости не заметил?
Быстро обежав взглядом углы, он не встретил никаких гостей, кроме крупного кота цвета пыли, угрюмо следившего с лавки-лежанки. Бедно у Понсия, всегда было бедно, вот она, апостольская бедность – мебели один стул и косой сундук, скота – один котяра. Ладно, раз пусто – значит, к делу. Сначала – здороваться.
Арнаут деловито встал на колени, поклонился (Понсий все молчал и глядел диковато, отстраненно) и попросил, как положено:
– Благословите, Добрый Человек.
Это надобно проделать трижды, для порядку. А потом можно и к делам приступать. Ответ Арнаут знал наизусть, мог тихонько проговорить его хором с забывчивым Старцем – «Да благословит Господь, как я благословляю, соделает хорошим христианином и сподобит благой кончины.» Арнаут-то помнил, как надобно отвечать. А вот Понсий, похоже, забыл.
Потому что стоял Понсий, как соляной столб, посреди собственного домишки. Таращился в сумраке с непонятным, жутковатым трагизмом. Что-то не так? Да, что-то очень сильно не так.
Арнаут уже потянул было из-за пазухи конвертик. Но вовремя остановил руку, поднял склоненную голову и, приоткрыв рот, наблюдал смятенного Понсия. Уж очень тот был… интересный.
Поднял руки, как бы желая прикрыть лицо от удара, надавил себе на виски. Полшага влево, полшага вправо, нервный разворот вбок – полы длинного подрясника колыхнулись перед Арнаутом, на груди ясно проявились два нашитых поверх, грязноватых распяленных креста.
Еще не веря своим глазам, силясь сопоставить видимое и слышанное, Арнаут все еще на коленях медленно подался назад. Сердце, подступив к горлу, издало там квакающий звук.
Понсий успел первым – голос его звучал так, будто он заговорил впервые за неделю или вроде того.
– Встаньте, юноша, вы… ошиблись. Я отрекся от прежних заблуждений и больше не…
– Предатель! – само собой гавкнуло горло Арнаута. Длиннолицый, небритый Понсий не отшатнулся, не рассвирепел, не пал на лице свое. Похоже, он был даже доволен таким словом. По крайней мере, смятенные черты разгладились, приобретая выражение, как у Годфруа, когда тому не удавалось что-нибудь втолковать дураку Арнауту. Или он наконец обрел гармонию между двумя желаниями – гнать гостя взашей и задержать его навеки?
– Вы неверно все поняли. Поднимайтесь, садитесь вот сюда, я попытаюсь вам рассказать. Я – нет, лучше иначе – один святой человек из Осмы…
Он вытянул длинную паучью руку, чтобы тронуть Арнаута за плечо – и тот понял, что все еще стоит на коленях. Юноша вскочил, спасаясь от прикосновения, как от лапок нечистой твари, и ударился спиной о дверь. Та открылась наружу стремительно, будто выпинывая еретического гостя за порог, но юноша удержался на ногах. Стоя по колено в бурьяне, горько пахнущем запущенным человеческим жильем, он часто дышал, не находя слов от душивших его чувств. «Донесет, донесет», кровью пульсировало в голове. Даже короткая мысль – убить его, успеть первым – и та тупой стрелой ударила в затылок. Кому донесет, когда – непонятно, и жестокие слуги легатов, все в белых непробиваемых оружием рясах, с плетьми и молниями в руках, смотрели белыми глазами из-за каждого камня. Арнаут яростно плюнул на порог, попав как раз под босые грязноватые ноги Понсия, и, развернувшись, бросился бежать.
До-не-сет. Святой человек из Осмы. Это не может быть тот самый, он не может тебя преследовать, беги, скорее беги.
Защити меня, Господи Светлый Дух, взмолился юноша, лягушкой прыгая на заросший кустарником склон и катясь вбок и вниз, совершенно забывая – в который раз – о том, что катарский Бог никого никогда не защищает. Нет у него сил и полномочий на земле. Разве что даровать благую кончину…
В правую штанину Арнауту вцепились когти колючек – может, треклятый шиповник – словно стараясь задержать его, схватить, выдать с головой. Затрещала протертая на колене ткань. Понсий старый и тощий, не догонит ни за что, или, может, надо сделать наоборот – затаиться и – т-ш-ш.
Какое-то время он слышал, как Понсий, шурша неуверенными шагами по палым листьям, ходит и зовет его. Он сдерживал дыхание, сжимая зубы и не прислушиваясь к голосу бывшего учителя. Прелые листья под задницей были влажноватыми – солнце не проникало сквозь сплошное сплетение ветвей, не могло высушить росу, небесные слезы. Плакать хотелось ужасно, но пока нельзя. Хорошо, что здесь такой густой лес, для того, кто желает спрятаться – лучше не придумаешь. По ноге Арнаута шел вверх любопытный жучок, ища входа в неплотно облегавшие шоссы; наконец обнаружил дырку и радостно устремился внутрь, щекоча кожу противными лапками. Остановился, раздумывая, укусить или нет. Арнаут с отвращением выковырнул непрошеного гостя и раздавил ногтем, немедленно вспомнив, как нежно, почти что любезно стряхивал жука со своего рукава старый учитель Годфруа…
Наконец шаги отдалились настолько, что слова превратились в далекую тень звука. Юноша шумно выдохнул, вытянул ноги с кровавыми царапинами от шипов и наконец дал себе волю.
Сначала Арнаут лежал на земле и долго плакал. Потом перевернулся на спину и стал смотреть вверх, на качающиеся темные ветки деревьев. Прямо над головой тянулись скрюченные пальцы шиповника, цветки уже осыпались, только шипастая ветвь обнимала серый валун. Как любовь старухи, некстати подумал Арнаут: уже не цветет, а все обвивается. Одна сторона камня была плоская, гладкая, как доска – видно, место скола, которым камень раньше приникал к своей горе. Взгляните на скалу, от которой вы отсечены, и на ров, из которого вы извлечены… Подобрав осколок кварца, трубадур почти бессознательно начал рисовать – появилось очертание птичьей головки, раскрытых в полете крыльев. Голубок, нисходящий Дух Святой. Знак нашей бедной Церкви. Арнаут, увлекшись, глубоко процарапывал картинку, как будто хотел выдавить ее на камне, и подумал со сладковатой легкой болью, похожей на рождение стихотворной строки – если бы голубь был только силуэтом… Очертания на камне, а внутри – пустота. Чтобы туда засвечивало солнце. Потому что истинный-то голубь улетел, он из света, а камень – плоть земная, голубь на нем выступает как раз там, где камня нет…
Проклятый предатель, снова подумал он, пытаясь убедить себя, что плакал именно от этой боли. Странная, стеснительно-счастливая, полубольная улыбка отца Понсия. Кому он теперь отец?! Только не мне! Умыл Понсий руки, прямо как его святой покровитель, Понтий Пилат. Желтые кресты. И неужели он правда каждый день теперь ходит на мессу? Вечный пост – это ладно, у него и так был вечный пост. Но с кем же он теперь дружит? С приходским священником, который его розгой бил? Или с ушедшим далеко-далеко, по своим делам, сразу о нем забывшим монахом с окровавленными ногами? Дружит-то, тысяча чертей, с кем?!!
И, кстати, это не может быть тот монах с кровавыми ногами. С чего бы именно он? Их много, злых фанатиков, сумасшедших, доносчиков, почему бы это должен оказаться тот самый?
– Не хочу, – сообщил Арнаут сырой земле и палым буковым листьям, впечатывая в них грязноватый кулак. Он отказывался в этом участвовать. Думать над этим, плакать из-за этого. У него пока другие дела. Свои, особенные, трубадурские. У него – сюзерен Розамонда и ее задание. Вот только Церковь предавать нельзя. Кому нужны предатели?
Однако темнело, и жрать хотелось немилосердно. Арнаут пошарил рукой по бедру, надеясь наткнуться на всхолмье набитой торбы – но там было пусто. Так она и лежит, наверное, на лавке у Понсиевых дверей. Или где он ее там сбросил при входе. А ведь в торбе был хороший кусок окорока, и краюха хлеба, и сыр, и вяленая рыбина – единственное изо всей этой снеди, чем он мог поделиться с хозяином, мужем Совершенным… Они ведь мяса не едят, и вообще ничего, от зверей происходящего, не приемлют: святые люди, черт подери… Хорошо хоть, чехол с гитерной Арнаут не забыл – только потому, что не успел снять его с плеча. Монетки – на месте, позвякивают в длинном хвосте дорожного капюшона. И письмо, вот оно, письмо, хрустит за пазухой. Господи помилуй, не надо, не надо попадаться, пусть я не попадусь.