Текст книги "Черный трилистник"
Автор книги: Анри де Ренье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Она продолжала искать Гермаса, переходя из комнаты в комнату. Двери с тщательно сделанными замками отделяли эти комнаты, которые порой вытягивались в анфилады. Тяжелые портьеры, шелковые, атласные или муаровые, задевали ее своей бахромой, долго дрожавшей позади нее. Все было пусто.
Пустота этих обширных покоев казалась еще более пустынной из за отсутствия на стенах портретов; ни одно человеческое лицо, приветливое или печальное, не присутствовало, из памятного прошлого, при этом великолепии, не имевшем никого свидетелем своей тонкой и пышной вещественности.
Сложные и сверкающие люстры старого хрусталя свешивались с высоких потолков на шелковых шнурах или на серебряных цепях. Их алмазные, студеные венцы освящали собою отсутствие какого-то невидимого величества и их сияющая застылость замораживала тишину и леденила уединение, где удлинялись подвески искусственных сталактитов. Некоторые из них фосфорически отливали радугой, как бы шипи намек ни закат, красивший небо снаружи. Они уподобляли воображаемым краскам закатной осени свои кристаллические плоды. День
В поисках Гермаса, она зашла, наконец, в обширную залу, где сквозь широко открытые окна легкий ветер разбрасывал на столе еще влажные неписаные листки; возле этих тетрадей лежали стрела, обнаженный кинжал, фляжка и ключ, которые Гертулия признала подобными своим. Спелый колос ласкал своей длинной бородкой лиловатую шелковую скатерть, которая затягивала стол своей тканью и наполовину закрывала своими складками его эбеновые ножки с изгибами, взбухшими от резных химер.
Из окон был виден сад Гермаса. Это была обширная ровная площадка, выложенная зеленоватым мрамором; несмотря на твердость материала, цвет его создавал иллюзию поверхности влажной, заплесневевшей и губчатой. Кругом бордюр из колючего остролистника, усеянного маленькими красными плодами, кизиле" вырезанным из кровавой яшмы. Бассейн с зазеленевшей водой был украшен розовым ибисом, который, стоя на одной ноге, похож был на большой цветок. Ровный ряд конических кипарисов заканчивал вид этого странного искусственного болота из камня и листвы. Вверху гнили остатки заката, оксидированного медью и остеклевшего от кровянистой и теплой слюны.
Внезапно из за каждого кипариса запела нестройная флейта; затем они поочередно испустили одинокую ноту, далее они сочетались между собою и наконец слились; далекие и хрупкие, они пели на пороге ночи в какой то засаде сумрака. Их мелодия прерывалась паузами и усиливалась повторениями. Гертулия узнала в них флейты своего сна, но на этот раз более смертельные и более чуждые надежде. Все, что они говорили, намекало на отсутствие Гермотима, они освящали его непреложность, и Гертулии понимала смысл этого печального концерта. Гермотим не вернется. Она знала это очень давно по сломанному ирису и иероглифам летучих мышей; она прочла это в волшебных начертаниях их полета; флейты прошептали ей это, и ей казалось, что Гермас еще раз ей это повторил. Так и в тот раз, возле Лестницы Нарцисса, он еле слышно говорил ей: Гертулия, нежная Гертулия, уже закрыли фонтаны; они с каждой ночью плакали все печальнее, они плакали в вашей жизни, они плачут в вашей судьбе. О, Гермотия, ты не вернешься! Свидетельство тому странствующая стрела, жестокий кинжал, фляжка, обозначающая дальний путь, все это, и еще ключ, которым ты закрыл прошедшее за твоими шагами. Гермотим не вернется, он
Флейты замолкали по мере того, как, казалось, говорил Гермас, и Гертулия приложила в молчании палец к губам; сад из зеленого мрамора чернел; тучи заката погасли; медленно, пятясь, Гертулия отступила вглубь комнаты, потом повернулась и удалилась. Позади нее черная длинная занавесь с золотыми полосами опустилась, покачала одно мгновение свои морщины и осталась неподвижной в своих суровых и пышных погребальных складках.
Залы, которыми проходила беглянка, казались ей еще более просторными; замерзшие люстры свешивали над ее головой подвески своего остеклевшего молчания; переходя из комнаты в комнату, задыхающаяся и усталая, она остановилась в той, где были зеркала. Ее образ умножался там до бесконечности. Гертулия, глядя кругом, видела себя на дне сна, в котором она утрачивала ощущение, что это она рождает столько призраков, тождественных с нею своей бледностью; она чувствовала себя разрозненной здесь навсегда и видя себя всюду вокруг себя, она до того раздробилась, что, растворясь в своих собственных отражениях, отрешенная сама от себя заклятием этих удивительных чар, среди которых она ощутила себя безгранично обезличенной, она тихо опустилась, с подкосившимися коленями, на паркет, бездыханная, между тем как в уединенной комнате, над ее сомкнутыми глазами и бледным лицом, зеркала в своих золотых, черепаховых и эбеновых рамах продолжали обмениваться призрачной видимостью своих взаимных пустот.
Гермас к Гермотиму
Значит правда, что ты пошел навстречу своей судьбе! Я предчувствовал такой поворот. Люди кривят перед собою, но кто пилит себя, тот начинает себя искать, и подарки, которые ты мне прислал, дали мне знать, что ты нашел самого себя. Вот они на моем поло, и, глядя на них, я думаю о тебе. Я снова вижу тебя таким, как во время наших встреч в старом саду. Я не знаю твоих путей, о Гермотим, не знаю, какие камни заставлял ты катиться перед тобой на дороге концом твоей трости из черного терновника. Как пришел ты к мудрости, повелевшей тебе сообразоваться с твоими снами? Люди приобщаются самим себе. Нужно было, чтобы через бесполезные доктрины ты пришел к самому себе. Гертулия преподала тебе больше, чем книги философов; у нее были прелестные глаза, и она умела держать цветок в своих прекрасных руках; она была похожа на него. Мы должны вдыхать только то, что мы украсили цветами, и цветом наших глаз оттеняется красота вещей. Люди ищут слишком далеко. Твоя душа, старательная, дидактическая и приверженная к форме, захотела дойти в своем заблуждении до конца. Любовь гостья мудрости, – так говорил ты, – но ты искал ее в том месте, где красовалась лишь гримаса ее присутствия. Скорбь показала тебе ложность твоих доктрин; что могут они сделать для нашего исцеления?
Я понял значение твоей вестницы-стрелы; из перьев и стали, она делает более легким то в нас, что может взлететь, и убивает то, что должно в нас умереть. Обнаженный кинжал обозначал твое смертельное желание стать другим человеком, а фляжка должна была выразить жажду твою познать самого себя в эмблематическом зеркале, где можно увидеть себя за пределами себя самого; но когда я получил вещий ключ, я угадал, что он открыл тебе доступ к твоей судьбе, и спелый колос, о Гермотим, изображает в моих глазах тебя. Все это прекрасно. Любовь родила в тебе инстинктивное желание сообразовать свою душу с красотой чувства, которое, какую бы печаль ни несло оно, требует особого приема, – ты понял, какого. Ты захотел украсить свою душу для ее торжества, захотел обезоружить свою победу и, отдавая мудрости любовь, отдать любви мудрость. Ты увидел, что в тебе одном лежит тайное средство стать другим, принудительное! Это – таинственный спящий, которого не пробудят ни тонкости методов, ни шум споров, ни что-либо другое, не сродное его таинственному молчанию.
Все это прекрасно, Гермотим, и мне мнится, что в садах, где мы гуляли, заключена част на чуда, преобразившего тебя. Помнишь ты Лестницу Нарцисса? Места, сами того не сознавая, действуют на наши грезы; там теперь полнее всего твои грезы очутятся возле самих себя.
Итак, возвращайся, брат мои, потому что в конце водной аллеи ты наймешь могилу Гертулии. Там она покоится. Там же и мы когда-нибудь обретем свой покой. В том месте, где были три статуи, воздвигнутся три могилы. Ее могила уже находится посредине. Над ней высится памятник из розового с черным мрамора; окрестность всегда безмолвна, так как я велел разрушить фонтаны; взамен них там посажены цветы, самые наивные и самые свежие; для нас вырастут другие, об этих же можно сказать, что заря поставила на них свою нагую ступню. Разве не была Гертулия зарею твоего истинного знания, весной твоей мудрости, обильное лето которой ты вкушаешь теперь? Ты познаешь, быть может, ее горькую осень; это – время года моей души, и как раз сейчас оно нисходит и на старые деревья сада.
Этот сад теперь принадлежит мне, я приобрел его весь и присоединил к моим садам. Мое уединение, как ты видишь, обширно, и мы там сможем, по крайней мере, ходить с открытым лицом, презрев – и ты и я – маски, которые надевают на себя человеческие существа, – мы, которые носим единственный лик, лик нашей судьбы.
ИСТОРИЯ ГЕРМАГОРА
Святому Юлиану Гостеприимцу
Долгое время был он Бедным Рыбаком, которого видели в Лимане, при устье реки, стоящим в неподвижной лодке.
Вода медленно течет вдоль обшивок, и так как она приходит очень издалека, из глубины лесных или плодоносных земель, она несет течением листья, соломинки, иногда цветок, травы, которые цепляются за лодку или кружатся в легком водовороте. Над бледным морем серое небо; песок берегов соединяется с дюнами взморья. Лодка еле заметно качается; страдающая и усталая, она стонет: жалоба ее суставов мешается со вздохами каната, и тощие руки поднимают пустую сеть.
Уже много дней и лет, как он очень часто вытаскивал сеть напрасно. Рыбы не попадались в нее, хотя рыбак терпеливо и внимательно сообразовался с ветром, с временем года, с приливом и очень заботился о том, чтобы тень его не выступала за края лодки, и ни разу он не увидал лица своего в воде.
Иногда, устав от бесполезного стояния, он греб в открытое море. Сильные волны тяжело баюкали его печаль; глубокая вода зеленела. С моря он видел песчаный берег лимана. Ветер свистел в снастях, и целыми днями рыбак упорно предавался своему труду.
Этим тяжелым и бесплодным дням он предпочитал скудость ничтожной добычи, мелкую рыбу пресных вод, тишину реки, ее ленивое колыхание, ее скользящий и однообразный бег, который уносил, один за другим, листья, соломинки, цветок.
Птицы, не боясь его, летали кругом. То были серые чайки с отважным взмахом крыльев. Ему больше нравились трясогузки, прыгающие на прибрежном песке. За ними мысль его уходила в обширные внутренние Земли, где из вод журчат только ручьи, из которых пьют пастухи; мягкая тина болот истоптана там скотом, благоухание сена смешивается с запахом стойла; в садах есть пчелиные ульи, и скирды тянутся рядами на полях; с маленькой квадратной нивы, вскапываемой на солнце, видно впереди только небо над живой изгородью. Пот стекает со лба теплыми каплями, и тень деревьев так свежа, что кажется, будто пьешь из источника.
Однажды вечером, когда он так грезил, растягивая свои сети на песке вокруг вытащенной на берег лодки, он услышал, как кто-то с ними заговорил. Это был чужестранец; его корпус опирался на палку; с усталыми чертами лица, в грубом шерстяном плаще, он был похож на сумерки. Человек хотел купить сети и лодку и, не переставая говорить, он отсчитывал в темноте, одну за другою золотые монеты.
На рассвете Гермагор Рыбак остановился посреди обширной песчаной долины, где пробивались голубоватые травы. Река окружала ее прихотью своих изгибов, и ее сине-зеленая вода текла меж островов, которые отражались в ней и, словно корни, погружали в нее верхушки своих опрокинутых деревьев. Птица вспорхнула с кустарника; бабочки летали на крыльях из сонного шелка, серые и розовые, некоторые желтые как золото. Гермагор ощупал деньги, которые он нес в полотняном мешочке, и снова пустился в путь. Сумерки наступали, и каждый вечер путник пересчитывал свое скромное богатство.
На исходе дня, в продолжении которого он шел мягкими лугами, Гермагор заметил леса. Они загораживали массивной линией весь горизонт; в их глубине жил долгий сумрак, просторное молчание; иногда казалось, что заросли кончаются и обрываются опушкой; тогда он принимался бежать, но лес начинался снова внизу какого-нибудь оврага, верх которого, с пробелом деревьев в небе, создавал ложную прогалину, из которой взору открывалось продолжение волнующихся вершин.
Долгое время в этом уединении Гермагор слышал только ветер, но однажды он уловил эхо, которое доносило ему шум топора, и, направившись в ту сторону, он повстречал дровосеков, которые рубили буковые деревья; дальше он заметил крышу с дымком, и, наконец, увидел землю, о которой грезил. Холмы медленно струились, луга чередовались с хлебными полями, вдоль которых тянулись ряды тополей; иногда было слышно, как поет флейта; под ивами сушилось белье, и вечером все казалось таким спокойным, что страшно было ходить по траве.
Маленькое поле было расположено на склоне холма; с четырех сторон его окружала изгородь. Гермагор тщательно обрабатывал его. Он посеял, глубоко взрыв землю. Всю зиму он был счастлив, но весной он увидел, что соседние поля обещают быть плодородней его поля. Так и случилось. Урожая едва хватало для будущего посева. Следующая жатва была еще более тощей: птицы набросились на нее, и можно было видеть, как Гермагор, стоя среди редких колосьев, как некогда стоял в своей плоскодонной лодке, размахивал руками и кидал в хищников комьями земли.
Иногда он бросал сторожить и бродил по окрестностям; всюду зрели изобильные жатвы, и дар его бедности казался ему еще более горьким. Проходили стада, и он смотрел на них издали, как когда-то на корабли, исчезающие за горизонтом; их паруса знакомы со всеми ветрами, и они идут далекими морями в богатые страны, откуда трюмы их возвращаются наполненные запахом груза, чтобы обогатить могущественных хозяев, которые к жилищах, украшенными кораллами и картами, вычисляют захождении в гавань и приливы. Следующий год был такой, что Гермагор, чтобы посеять, собирал колосья на чужих полях. Он ходил по полям, согнувшись под солнцем. Наконец, его посевы стали счастливее; его поле также зарумянилось, и он смотрел, как готовится его благоденствие, когда вдруг небо заволоклось. Гроза разразилась градом; не осталось ни одного колоса, и Гермагор удалился через равнину, бледный и молчаливый от гнева и отчаяния, с помертвевшим лицом и с руками, окровавленными ранившими их градинами.
Когда он подходил к источнику, чтобы омыть в нем свои раны, он увидел уснувшего человека, лежащего у края воды. Это был тот самый чужестранец, который когда-то заплатил ему золотыми монетами за его лодку; стало быть, он бросил весла с сетью, и Гермагор, в ту минуту, когда уже собирался разбудить его, чтобы справиться об его удачах, заметил, рядом со спящим, приоткрытый кошелек; там сверкали монеты; несколько монет блестело в пальцах зажатой руки; без сомнения, он начал бросать их в воду, ибо сквозь прозрачность ее можно было различить монеты, лежащие на песчаном дне источника. Человек продолжал спать. Гермагор поднял кошелек и, после того, как шел всю ночь и часть утра, он пришел в полдень к месту, откуда был виден город.
Дома были расположены вокруг большого здания с куполом, возле которого находились другие, поменьше. Дворцы окаймляли широкую реку, через которую были перекинуты изогнутые мосты; деревья росли между домами; иногда они тянулись в ряд длинными аллеями или рассыпались садами. Воды поблескивали в них. Улицы были безлюдны, пустынные по причине жары.
Огромные кладбища окружали город; можно было принять их за леса, так как кипарисы возвышались по всем углам каждой могилы, которые были все в виде пирамид или прямоугольных глыб. Могилы первого рода, женские, были украшены розами. Благоухание этого места, возникавшее из смещения цветов и листвы, было в одно и то же время горьким и сладостным, как сама смерть. Одинокая посетительница медленно там шла среди могил. Ее длинное желтое покрывало цеплялось иногда за ветку кипариса или за шип розы, и тогда видно было ее тонко подкрашенное лицо. Один раз она нагнулась, чтобы прочесть имя, и медали ее браслета зазвенели на мраморе, потом она села и заплакала. Гермагор подошел к ней: "О чем ты плачешь?", спросил он ее. – "Откуда пришел ты, прохожий?", ответила она, "что не ведаешь о моем прославленном горе? О нем слышно далеко, а ты один ничего не знаешь о нем. Разве тебе неизвестно, что Илалия любила? Она любила того, кто ее бросил. Он уехал и с тех пор я полюбила блуждать в этих местах. Однажды вечером он уехал, покинув меня ради бедности и мудрости, и говорят, что он теперь сделался рыбаком на берегу реки, возле моря!" – "Я тоже был рыбаком на берегу реки", отвечал Гермагор. "Я возделывал бесплодную землю, я устал от плуга и от весел, и пришел к золоту и к любви".
Гермагор, который прежде лежал нагой между речных тростников и спал с камнем под головою на борозде своего поля, он, которого сек ветер, жалили пчелы, на которого лаяли собаки, лежал теперь на бронзовом ложе и спал на тканых шелках. Его обмахивали пальмовыми листьями и убаюкивали песнями; благовония курились у его изголовья.
Это была удивительная любовь. Он сделался известен, и его общества искали, потому что для отвергнутых есть тайная и низкая сладость в том, чтобы посещать, по крайней мере, счастливых любовников женщины, которой они желают, а Илалия снилась юношам, как надменная статуя. Однажды утром ее нашли нагой на ложе, белее мрамора, улыбающуюся, как если бы она умерла от радости. Гермагор не оплакивал ее. Удивлялись его необыкновенному безразличию, благодаря чему он приобрел шумную славу изысканного человека, которая дошла до царицы. Она жила во дворце с высоким куполом, окруженным другими, меньшими. Гермагор был тайно проведен туда и часто он входил туда вечером, чтобы выйти только на рассвете. Царица полюбила его, и так как есть в человеческих судьбах таинственные заразы, он стал царем, когда прежний царь, идиот и ханжа, за которого правили, умер в уединенном павильоне, где он прозябал, пуская слюну на плиты. Похороны покойного освятили восшествие на престол узурпатора; несколько огрубленных голов упрочили событие, высокомерие выскочки заставляло говорить об его предназначении. Перед ним преклонялись; он стал скучать.
Однажды, проходя по главной площади города, под ярким солнцем, с короной на голове и со скипетром в руке, он заметил человека, одетого в рубище, который, стоя, смотрел на него и смеялся. Он признал в нем того чужестранца, который некогда купил у него лодку, того спящего, чей кошелек искусил его однажды возле источника. По приказанию царя привели к нему оборванца. "Почему ты смеешься?" сказал Гермагор. "Скажи, что тебе надо от меня?". – "О царь", сказал жалкий человек, "я смотрю на тень твоей славы у ног твоих". И царь, опустив глаза, увидел эту тень. Образуемая гребнем высокой короны, клювом скипетра и полами манит, она была бесформенна и приземиста, и казалась, со своими чудовищно распластанными крыльями химеры, каким то угрюмым и немощным зверем, скорчившимся у ног триумфатора и ползущим впереди него.
Царь Гермагор понял намек нищего. Ему почудилось, что он видит в пародии на свое тело образ самой души своей, и он заплакал. Вечером он тайком убежал и, бросив по дороге в источник, возле которого он когда-то ограбил спящего, свой скипетр и диадему, он пришел к маленькому полю, которое когда-то возделывал и, легши нагим на жесткую землю, предоставил себя смерти.
В этом году по всей стране был необычайный урожай; дети тонули в пшенице. Только одно маленькое поле оставалось бесплодным; оно было расположено на склоне холма, невозделанное и полное терний, зеленое среди окружающей желтизны, но когда сжали кругом всю ближнюю пшеницу, то увидели, что там вырос один громадный колос, и обнаружили скелет. Он лежал со скрещенными на груди руками, и из черепа проросло дивное чудо. Чужестранец, работавший за плату среди жнецов, подошел, сорвал колос, затем, склонившись на колени, поцеловал в уста маску из слоновой кости. Все смотрели в молчании, как он это делал, и так как он не поднимался, то заметили, тронув его, что он был мертв.
ГЕРМОКРАТ, ИЛИ ЧТО МНЕ РАССКАЗЫВАЛИ О ЕГО ПОХОРОНАХ
Графу де Кнапье
Однажды утром меня разбудил непривычный звук голосов; затем все стихло; лошадь била копытом по камням двора, и в ту минуту, как я, встав с постели, открывал окно, в дверь тихо постучали; не дожидаясь ответа, слуга мой вошел в комнату с письмом в руке. Я сломал большую черную печать и прочел, что герцог Гермократ скончался.
Восковая печать слегка оттягивала своим носом уголок развернутого письма; на дворе подковы зазвенели по гравию, и я увидел, как курьер, выехав за ограду, пустил свою лошадь в яблоках галопом; он пронесся вдоль аллей, и я следил глазами, как его неожиданная, стремительная фигура, уменьшаясь, постепенно сокращалась в очертаньях до размеров виньетки на бумаге, листок которой я держал и руке.
Глядя на его зеленый с серебряными галунами камзол, шляпу с желтыми перьями и хлыст с роговой рукояткой, я вспомнил домашнюю и вместе с тем вельможную свиту старого герцога, его замок, дворню, конюшим и псарни, лакеев, конюхов и доезжачих, одних – коренастых и расторопных, других стройных, идущих в высоких сапогах по щебню двора или по песку манежа, иногда показывающих на крыльце свои круглые икры и развевающиеся полы, иногда же сидящих на скамьях в сенях с вязальными спицами, заткнутыми в напудренный парик, – этих комнатных слуг, наглых, жеманных и подобострастных.
Мне представился вновь обширный замок в перспективе бесконечных аллей, в глубине рощ, среди порядка и великолепии садов с прудами и букетами фонтанов. Мне случилось быть там однажды осенью. Мало общительный герцог уделил не слишком много внимания молодому родственнику, явившемуся откланяться перед тем, как отбыть в армию. Мне предстояло там разделять общество его сына Ганса; связанные дружбой мы должны были вместе присоединиться к нашему отряду.
Мы обедали в огромной столовой. Гобелены покрывали стены до самого потолка. Диана среди речных тростников поила собак из водоема. В промежутках между редкими словами слышно было, как журчит вода. Запах вин и пряностей приправлял и заполонял тишину; сахар изморозью поблескивал на искусно разубранных пирогах; плод скатился из вазы, и, сквозь серебро и хрусталь, я мог свободнее, нежели с глазу на глаз по прибытии, рассматривать в продолжение кропотливой церемонии бесконечного обеда, этого худого старика, с седыми короткими волосами, гладко выбритого и сурового, необыкновенная жизнь которого делала его для меня предметом восхищенья и любопытства. На другой день мы уехали с зарей; прошли годы, и вот, теперь он умер. В своей записке Ганс просил меня приехать.
Чтобы поспеть к похоронам, назначенным на послезавтра, нужно было выехать как можно скорее, если я хотел поспеть к вечеру кануна. Я приказал принести дорожные мешки и заложить карету. Лошади натянули постромки, бич защелкал при подъеме; в сумерках заяц перебежал дорогу между двумя полями клевера и люцерны; серое небо слегка розовело между тополями.
Постоялый двор, где мы остановились на ночь, был вполне сносен. Комната с ситцевыми занавесками выходила на площадь; башенные часы вызванивали время; я спал плохо.
По выезде из города, дорога снова побежала между двумя рядами деревьев. К полудню мы поехали вдоль канала. Его гладкая полоска воды тянулась беспредельно, то застывая между прямыми откосами, то изгибаясь в извилистых берегах. Бечевщики тащили тяжелые барки; маленький ослик помогал им. В продолжение поездки, среди сумрачного пейзажа, похожего на собственное отражение, ничто не отвлекало моих мыслей. Они были заняты герцогом Гермократом. Об удивительной жизни его, уже украшенной легендами, ходили рассказы, и теперь, когда она закончилась, пред глазами моими вставали весь ее ход и характер.
Судьба ее походила на вымысел; все в ней как будто согласовалось с таинственными предначертаниями, и это смещение в ней всех вещей делало из нее нечто исключительное и странное. Самые рискованные приключения заканчивались в ней славой. Жизнь, бурная и осмотрительная, изобиловавшая событиями, сопровождалась постоянным счастьем. Его рука держала шпагу, поднимала скипетр, двигала тысячами человеческих марионеток. Капля масла из лампы Аладдина смешалась на оцепенелом теле двуликой Психеи с растаявшим воском факела Эрота и разбудила Удачу одновременно со Сладострастием. События эпохи, с их предприятиями, перипетиями и развязками, снабдили этого человека дипломатическим опытом и занятием для его могущества. От юности до старости, все, любовь, власть, почет, служили ему рабски. Он познал человеческое счастье от излишеств его до мелочей, благосклонность судьбы от снисходительности до низкопоклонства. Жизнь раскрыла пред ним все случайности, чтобы предоставить ему все возможности, от высоких подвигов до темных происков; и вот теперь он умер. Умер!.. О чем сожалел он, умирая? В продолжение двадцати лет уединенья в этом замке, какому самоуглублению предавался он в своем молчании, предварившем молчание вечное? Говорили, что он жил там, в гордом отдалении, торжественно и надменно, окруженный ореолом власти, которую он покинул добровольно, сохранив за собою лишь некоторые почетные прерогативы. Этикет, это – мумия величия, и слава в нем замирает, превращаясь в куклу. Он находил утеху в тонкой миниатюре, отражавшей истинное величие его жизни. Увы! Блуждая по пышным галереям, вдоль этих великолепных вод, прямой и высокомерный, погруженный, несомненно, в самого себя, – к чему прислушивался он из своего прошлого в отголосках зал, в звучании фонтанов, под памятными дубами, в голосах, которые, вместе со строем жизни, кажутся голосами самой Судьбы?
Появление леса говорило о близости замка. Дорога перерезала восхитительную рощу и огибала на подъеме обширный пруд. Там квакали лягушки. Водный треугольник, неподвижный, местами устланный ненюфарами, врезался вершиной в тростники. На круглых площадках, от зеленых мраморных обелисков разбегались дороги. Одна из них, по которой мы и направились, расширилась под конец в широкую аллею, которую окаймляли по бокам две другие; посреди этих четырех рядов деревьев карета покатилась быстрее; я выглянул в окошко.
В сумерках можно было различить замок. Со своими окнами, фронтонами и вышками, он был массивным и пышным, монументальным и воздушным. Песок заглушал звук колес, кованая решетка раскрылась между двумя опоясанными медью столбами. Миновали огороды; небольшие квадратные бассейны светились, как железо заступа; низкие строения с глиняными вазами на карнизах окаймляли круглую площадку; за порталом открывался парадный двор, украшенный деревьями в кадках. Мы остановились у крыльца – лакеи поднесли к дверцам восковые свечи, и один из них прошел впереди меня в сени. Там все уже было затянуто черным; большой хрустальный фонарь покачивал под потолком свое задернутое крепом пламя, и дворецкий, с высоким жезлом в руках, склонил передо мной, позвякивая серебряной цепью, свой лысый череп. Меня поместили в правом крыле замка; канделябр горел на моем столе; там же лежал лист с записями уже прибывших. Я пробежал его, в ожидании лакея, посланного мною к молодому герцогу с поручением осведомиться, когда он может меня принять. Гости были уже многочисленны. Присутствовала вся родня, затем друзья покойного, сановники, явившиеся отдать последний долг сотоварищу, в большинстве из чувства приличия или по обязанности, некоторые же из тщеславного стремления присутствовать при всякой церемонии. Мой старый приятель, Удольф де Гобург, принадлежал, конечно, к числу последних.
Раздался стук в дверь. Ганс прислал мне сказать, чтобы я в десять часов пришел к нему в комнату покойного, над которым он собирался бодрствовать всю ночь. Часы пробили восемь, и я решил пообедать один, в своей комнате, остерегаясь обеда за общим столом, в особенности же – встречи с Гобургом в опасности сделаться его жертвою. Его речи, касавшиеся только этикета, чинов и титулов, были утомительны даже для невнимательного слушателя. Чувство своей важности обратилось у него в манию, и сказывалось в мельчайших подробностях его поведения. Он столь настойчиво требовал к себе соблюдения должного, что почти заставлял сомневаться в своих правах на него. В общем, вполне порядочный человек, хотя и полный пустых пристрастий; глубокое понимание его сана побуждало его в точности охранять привилегии его. Он любил церемонии: брачные ли, погребальные ли, – он не пропускал ни одной, и упоительно наслаждался, критикуя при этом промахи, насмешливо, если они оскорбили других, и щепетильно, если они задевали его самого. Похороны герцога и все с ним связанное занимали его, вероятно, уже много лет, и я полагал, что он не упустит случая показаться на них во всем своем великолепии.
Отодвинув ломоть хлеба, я опускал в сахар четвертушку лимона, когда пришли меня уведомить. По бесконечным коридорам я добрался до сеней. Лестница вела наверх; перила кованого железа окаймляли каменные ступени. Лакей шел впереди меня по залам; некоторые из них не были освещены, и я натыкался там на мебель; лавируя среди нее, я нащупывал вышивку ковров или атлас обивки; иногда, приподнимая драпировку, я касался рукой или лицом шелка бахромы. В других залах пылали люстры: золоченые бра протягивали на своих сияющих ладонях свечи; золотые консоли сгибались, поддерживая дощечки редких видов мрамора, где на ониксовых цоколях покоились бронзовые бюсты, прислонившиеся к высоким зеркалам в рамах из перламутра или раковинок, где отражались лысины императоров или затылки богинь, прически королев или гривы фавнов. Посреди одной из зал, круглой и расписанной гирляндами, единственная свеча горела на столике из нефрита. Мозаика просторной галереи звучала под моими ногами. Среди гирлянд из цветов, плодов и раковин виднелись фигуры и эмблемы; на зодиакальном круге выпрямлялся Стрелец и пресмыкался Скорпион. Наконец, раскрылась дверь и я вошел.
То была комната герцога. Он покоился на кровати; у изголовья горели две свечи. Он показался мне не изменившимся, только стал словно меньше. Седые волосы выглядели еще короче, и щеки еще глаже. На суровом лице человеческая плоть застыла мрамором. Оно окаменело наподобие мертвого, сухого изваяния. Ганс обнял меня; он на моих глазах, разговаривая, ходил взад и вперед, открывая шкафы, выдвигая ящики, перебирая в них бумаги и драгоценности; наконец, он вынул из маленького золотого с эмалью ларчика широкий запечатанный конверт и быстро сломал восковую печать. Тишина была полная. Я смотрел на маленький ключик в замке ящика, где на связке покачивались другие. Ганс сел и знаком пригласил меня последовать его примеру; прошло несколько минут; и когда он протянул мне бумагу, вот что прочел я в свою очередь: