355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анри де Ренье » Сказки для самого себя » Текст книги (страница 2)
Сказки для самого себя
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:34

Текст книги "Сказки для самого себя"


Автор книги: Анри де Ренье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

ЕВСТАЗИЙ И ГУМБЕЛИНА

Фердинанду Герольду

Из всех тех, кто пытался любить прекрасную Гумбелину, только один остался ей верен. Казалось, впрочем, что он был верен не столько из за награды, которая была ему за это дана, сколько по настойчивости своей страсти. Не случилось ничего также, что уменьшило бы ее; она оставалась тою же, потому что наши чувства разрушает не столько время, сколько хороший прием, какой оказывают им, и если причины любви лежат в нас самих, то обыкновенно от других исходят причины, делающие так, что мы не любим.

Гумбелина, конечно, слишком ценила присутствие философа Евстазия и потому избрала наилучшие средства, чтобы сохранить его.

Евстазий превосходно умел объяснять Гумбелине ее самое; она была для него целой вселенной в сокращенном виде; они были за это друг другу признательны. Поэтому между ними установился приятный обмен, и насколько она была к нему внимательна и благосклонна, настолько же и он был по отношению к ней постоянен и скромен.

Некоторые, более или менее, были такими же с Гумбелиной, как и Евстазий. Делались попытки отвлечь Гумбелину от любви к себе самой на пользу тем, кто также ее любил. Бесполезность их предприятия и отвержение их исканий сделали их очень чувствительными к такой неудаче.

Евстазий забавлялся тем, что утешал своих соперников, показывая им на примере и стараясь искусными словами доказать им, как неправы они, желая обладать прекраснейшими вещами иначе, нежели чувствуя, что они прекрасны; и так как он любил намеки, он пользовался намеками, чтобы озарить их безумие.

Если они посещали его в его жилище и советовались с ним по поводу своей невзгоды, он им показывал с улыбкой и прелестным жестом отречения на чудесный стеклянный сосуд, который одиноко возвышался на могильной эбеновой подставке в раковинках на стене его комнаты, как явный знак.

Это была хрупкая ваза, затейливая и молчаливая, из холодного и загадочного хрусталя. Казалось, она содержала в себе волшебный напиток необычайной силы, потому что ее брюшко, припухшее и как бы почтительное, было разъедено; стеклянные извивы ее стенок приобрели изнутри сумеречную полупрозрачность агата; сосуд этот был нетронут и неприкосновенен в своей стройности, хрупок в своей зябкой твердости и так прекрасен, что один вид его наполнял душу радостью оттого, что он существует и меланхолией от чувства его священной отчужденности.

И тем, кто не понимал жеста и эмблемы, Евстазий говорил; "Я нашел его в поместьи Арнгейм. Психея и Улалуме держали его в своих волшебных руках". И он добавлял совсем тихо: "Я не пью из него, он сделан для того, чтобы из него пили одни лишь уста одиночества и молчания".

Сумерки входили в просторную и монашескую комнату. Сквозь светлые окна алел закат, который казался двойным снаружи, совсем близким к его окровавленным и больным тучам, которые медленно рубцевались, а вместе с тем очень далеким, отражаясь в наклоненном зеркале против окна. Закатный жар пылал холодным огнем в хрустале; он уменьшался в нем до крошечных размеров, очищенный от того, что было в нем слишком патетического, сокращенный до ледяного и минерального образа.

Это был час, когда Евстазий каждый день выходил, чтобы навестить Гумбелину. Она бывала попеременно, смотря по времени года, в своем саду или в гостиной. Гостиная, большая как сад, и сад, маленький как гостиная, были похожи друг на друга. Тихий лужок был бархатист, как ковер. Вода бассейна была воспроизведена, очищенная, в зеркалах будуара, и стенная обивка

Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно – вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.

Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.

Так жили они, оба счастливые: она – видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он – видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: "Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!", или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.

Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, – словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, – что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.

Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.

Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество стекла создавало иллюзию отсутствующей воды; и к этому же относилось то, что Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, – то, что он говорил об устах одиночества и молчания.

РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ШКАФУ

Пьеру Луису

...Одиночества, быть может, не существует, и что бы ни думали об одиночестве желания или бесстрастия, они не одиноки. Они или глядятся в будущее, или рассматривают себя в прошлом; они либо предвидят, либо припоминают; одиночество их мнимо. Всякое одиночество мнимо, – и насколько действительно одиночество мое, одиночество человека, замкнувшегося, казалось бы, в самом себе? И все же иногда мне кажется, что я одинок, что я более одинок, чем кто-либо из смертных, в моем самом уединенном из жилищ.

Я выбрал его себе в самой глухой из наших провинций. Старинные карты приводят названье этой местности, и совсем древние старики припоминают еще, что знавали его. Туда попадаешь, окончательно распростившись со всеми дорогами, и только потеряв их последний след, проник я в эти странно и безвозвратно забытые места.

Сначала стало недоставать верстовых столбов вдоль разрушенных дорог. Те, что попадались еще, поросли мхом и были изуродованы; потом дороги сменились тропинками, которые суживались и, поколебавшись, исчезали. По выходе из умирающих городов, дороги шли вдоль отживающих деревень и, наконец, заканчивались у последних хижин.

Печальные и горестные города! Сгрудившись в уголке, за своей слишком обширной оградой, обхватывающей не слишком просторным жгутом стен с развалинами башен, Эти чахлые остатки городов съеживаются на дне каменной коробки подобно плодам, скорченным в сухом и пыльном гниении. Кажется, что осенний ветер клюет их с мучительным птичьим криком, разносящимся далеко по всему небу.

В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.

Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток; почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.

Далее я миновал обширные леса, где, по мере того, как я подвигайся, деревья хирели и, постепенно редея, сменялись сначала чахлым кустарником, а под конец – бесконечными степями, покрытыми ровной и густой травой.

Река, которая омывала города, задевала деревни, отражала в своих водах деревья лесов и тростники долин после шпицев и крыш, в конце концов, терялась в песках. Песок незаметно поглощал ее разделенное на извилистые рукава и постепенно мельчавшее теченье. Последние побежденные воды превращались в молчаливые лужи, из которых некоторые представляли собою уже только пространства растрескавшегося ила.

Равнину эту и обмелевшую реку видно в просвет между деревьями и проломы в стене в конце парка, окружающего мои владения. Никто не проходит там больше, кто бы мог заглянуть в его чащу или в мой дом. Что до того, что прогнившие ставни не защищают больше окон! Местность пустынна, и жилище мое так уединенно! Здесь так тихо, что, мне кажется, я почти совсем один. И я облокачиваюсь на старый закрытый том, который я читал в продолжение долгих часов, – какое-нибудь странное и кропотливое исследование в роде "Зеркала времен" или "Часов души". Сосредоточиваюсь на одной точке моих грез; мысль моя воплощается в невидимое; она одевается его бесформенной готовностью и создает себе в ней действительность, превосходящую мои желанья, пока мои глаза не утомятся; тогда я закрываю их и вижу, как обломки капризно возникшего идола засыпают мое мечтание сверкающим пеплом своего ухищрения, переходя под конец в дождь призматических звезд, в драгоценную пыль, в круги, похожие на те, что блестят и мигают на призрачных павлиньих хвостах...

Сегодня я видел, как падают, один за другим, листья в водоем. Может быть, я заблуждался, отдаваясь в своей жизни иным занятиям, нежели этому меланхолическому подсчитыванию часов, словно лист за листом падающих в какую то сумрачную и настороженную воду. Ото всех дней моей жизни у меня сохранилось бы воспоминанье, как об одном лишь дереве, пополненном другим, ему подобным, и целым рядом следующих, смежных и вытянутых в линию вглубь моего прошлого перемежающейся и вещей вереницей, столь же далекой, как и мое прошлое.

Листья падают все чаще и чаще; два из них соединяются в паденье. Поднявшийся ветер осторожно взвешивает их, один за другим, раньше, чем позволить им упасть, усталым и ненужным. Те, что падают в бассейн, сначала плавают на поверхности, затем, мало помалу, набухают, тяжелеют и погружаются наполовину; таковы вчерашние листья; есть и другие, блуждающие под водой. Их видно сквозь прозрачную ледяную воду, ясную до самого дна, покрытого, как чешуей, обманчивой бронзой уже опустившихся пластов.

Мне известна судьба всех этих листьев; я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.

Закат алеет сквозь деревья; лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.

Лампа горит в углу обширной залы с высокими окнами, и я не отрываюсь от тусклого стекла. Я не вижу больше падающих листьев, я чувствую теперь, как что-то обрывается и громоздится уже во мне самом. Мне кажется, я слышу в тишине паденье собственных мыслей. Они падают с высоты, одна за другой, медлительным листопадом, и я встречаю их всем своим прошлым, во мне живущем. Их мертвое и легкое паденье невесомо, в них не осталось ничего, от того чем они хотели быть. Осыпалось тщеславие и отцвела слава.,.

Новый день. Вот лампа! Я смотрел, как падают один за другим листья, и, однако, ведь были тирсы в виноградниках и садах! Губы впивали сочность груш. Ребенок нес на руках золотые яблоки, и когда он обернулся на пороге под вечер, на висках у него виднелся лавровый венок, и в то же время букцины звучали в глубоких гротах!

Я слышу, как поют хриплые трубы, на старом кедре перед домом, возле тяжелой каменной плиты! Золото их звука словно разъято трещиной. Дыханье их резко и нестройно. Они издеваются над славой, которую трубят; они говорят, что в них не хватает чего-то главного, и звук фанфары, искажаясь, облекается в хриплый крик!

Это трубят павлины со своей насести, высокого кедра возле каменной плиты. Они выделяются, чернея среди красновато-серых еще сумерек; они – агат на этрусском небе, и, кажется, они черны не потому, что обуглились в пламенном костре заката, но потому, что обожжены собственным своим сверканьем и пожирающей раскаленностью своих перьев.

Черные и вещие, они словно стерегут чью то могилу, и каменная плита смотрит надгробием в этот вечер. Изветрелая его глыба нахмурилась и словно отяжелела. Отвалишь ли ты, наконец, такую же давящую плиту, о непостижимо утраченная, о подземельница, ты, кто больше жизни, кем овладеть можно только в смерти, и кого я звал Евридикой!

Мне кажется, я так хорошо знал ее, живущую по ту сторону реки, и кого я звал Евридикой. Это имя нравилось ей, и она улыбалась, слыша его, словно оно будило в ней древнюю радость. Иногда, однако, она вздыхала, когда ее так называли, так как древняя печаль таилась, может быть, в глубинах ее снов. Она стояла на перепутьи между двумя рядами эхо; мне было неизвестно, куда они влекли ее воспоминания, так как я ничего не знал о ее Судьбе; и пред лицом ее красоты любовь моя довольствовалась ею одною. Но я не собираюсь говорить здесь о своей любви и рассказывать о своих чувствах, я хочу лишь вызвать образы, и из них нет более драгоценного для моей души, чем образ Евридики. Одиночество мое служит лишь ее призрачному присутствию, и молчание мое длится лишь для того, чтобы продлить жизнь ее голоса.

Я вижу вновь ее волнистые волосы на подушках, о которые она любила опираться, так как красота ее, как всякая подлинно прелестная красота, не лишена была известной томности. То были подушки, украшенные большими вытканными цветами, искусно отдаленными от природы. К ним примешивались мотивы плодов, гранатов, похожих на тюльпаны. Прекрасные плоды вздувались и взбухали, а гибкие цветы располагались не столь подражательно, сколь закономерно и разумно. Некоторые ткани бывали так легки, что прозрачность их обнаруживала наполнявший подушки пух: белый пух лебедей Монсальвата, черный пух лебедей Аида!

Под вечер она распускала гиацинтовую повязку, сдерживавшую ее волосы, и иногда мы бродили в сумерках.

Чаще всего на ней бывало зеленое платье, яркого и свежего оттенка. Серебристые отсветы переливались в зеленоватой ясности ткани. Полупрозрачные эмалевые розы украшали его, отягощая складки и придавая им статуарную и словно архаичную окаменелость. Вставка из драгоценных камней покрывала ее грудь живыми каплями изумрудов и туманно-мертвыми опалами. Ноги ее бывали необуты; платье слегка влачилось по теплому песку аллей сада, где мы блуждали. Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.

Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов; ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.

Часто мы созерцали вместе сумерки, Евридика и я. В такие часы имя ее звучало нежнее и мелодичнее. Слоги его звенели, как прозрачный ночной хрусталь : фонтан в кипарисовой роще. То были часы, когда имя ее вибрировало особенно печально. Иногда она начинала говорить. Медлительная сладость ее голоса, казалось, удалялась на расстояние сна. Голос становился совсем тихим, словно заглушенным и затерянным в собственном лабиринте, откуда он постепенно возвращался к своей обычной нежности.

Она охотно говорила о воде и цветах, часто – о зеркалах и о том, что в них отражается из несуществующего в нас. Мы создавали также причудливые жилища, комнаты и дворцы. Мы придумывали подходящие к ним сады. Она изобретала очаровательные и меланхолические. Там был один, украшенный порфиром, который время, казалось, исцелило от источаемой им крови, – с мраморами, аллеями, торжественно строгими, лужайками, где на солнце распускают свои павлиньи хвосты фонтаны.

Я припоминаю, однажды вечером, – это был один из последних вечеров, когда я ее видел, – она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в воде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде сзади.

И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, – я опустил голову в печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь тихим, что больше я его не слышал никогда:

"Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней, пока не остановилась от усталости.

Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное бремя глины на своих коленях.

Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами,

Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков,

ГЕРМОГЕН

Жану Лоренцу

Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою па круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.

Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его покровом.

Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам сосновые шишки, которыми была усыпана почва.

Они напоминали мне те, которые горели в очаге господина моего Гермогена, недавно вечером, когда я держал в руках их тонкую чешую, где блестели слезы смолы, меж тем как мой хозяин, сидя возле меня, рассказывал повесть о себе так тихо, что мне казалось, будто его голос исходит от меня самого, и будто он говорит внутри меня самого.

Ах, как часто я думал о нем в продолжение этого долгого переезда верхом но осыпанным крупою дорожкам, вдоль болотистых солеварен. Влажный ноздреватый воздух был так насыщен солью, что язык мой ощущал ее вкус на губах. Печаль Гермогена была, конечно, не более острой и горькой. Мне казалось, что он мысленно повторяет путь жизни своей, и я говорил себе, вновь пускаясь в дорогу по уже потемневшей местности: да будет мне дано, как и ему, окунуться в сумерки, да будет дано мне сесть у источника и найти очаг для пепла всех моих снов!

Я достиг такого места леса, где он предстал мне во всей своей осенней красоте. Большие деревья окаймляли просторную лужайку. Их листва была рыжей и позлащенной, и хотя солнце исчезло, еще казалось, что блеск его длится на древесных вершинах, где упорствовала иллюзия его пребывания, благодаря рожденной им окраске. Ни один лист не шевелился, и все же порою один из них, тускло-золотистый уже сухой, или ярко-золотистый, еще живой, падал, как если бы легкий печальный шум источника, где он отражался, повиснув в воздухе, был, в молчаливом безразличии воздуха, причиною его падении.

Я смотрел на листья, падавшие в русло ручья. Вот два, потом еще несколько, и вдруг я почувствовал, как один задел меня за руку. Я вздрогнул потому, что я ожидал, насторожившись среди этого молчания, прежде чем продолжать свой путь, чтобы какой-нибудь птичий крик прервал замершее волшебство. Все молчало между деревьев, так далеко, что я почувствовал, как бледнею, менее, быть может, от одиночества, чем от этой ласки листа, коснувшегося моей руки, ласки более легкой, чем какими бывают во сне уста воспоминания. Я инстинктивно приблизился к воде, чтобы увидеть в ней свое лицо, и, увидев его бледным и растерянным, постаревшим от того ночного, что придает вода отражающемуся в ней, я подумал о Гермогене, о господине моем Гермогене. Я вновь услышал его голос внутри себя, и он повторял мне печальную повесть, которую он мне рассказал, повесть, которая также началась у перекрестка в лесу, возле источника, в котором он увидел свое лицо.

Какими таинственными путями, говорил мне Гермоген, и через какие неумолимые приключения должен был я пройти, как говорил он, чтобы приобрести лишь чувство безмерной печали, такой, что она заволакивала от меня своей чрезмерностью воспоминание об ее происхождении и постепенном росте! Она угнетала меня забвением ее причин и всею тяжестью ее плотной массы.

Ничто не озаряло ее глухого и сумрачного прошлого: ни золотые мечи между кипарисами, ни праздничные и брачные кольца, потерянные в коварных водах, ни факелы у порога на ночном ветру, ни улыбки на дне сумерек, ничто не озаряло неизменную тень, откуда я пришел трудными путями до той минуты, когда, утомившись от ходьбы, усталость от которой одна говорила мне о пройденном расстоянии, потерянный в лесу, я сел у края источника, как отдыхают возле могилы.

Все, чем я страдал, было мертво во мне, и я вдыхал запах пепла, которым дышала моя память. В его составе, правда, были тела, цветы и слезы, потому что я находил в нем тройной аромат – сожаления, печали и горечи. В глубине этого внутреннего молчания были отзвуки, но они оцепенели, и это бесформенное и таинственное прошлое окружало меня своим болезненным мраком. Не знаю почему, но я снова чувствовал сожаление, печаль и горечь; я хотел бы, чтобы их уста прошептали причину их моему сну; я хотел бы испить из его летейского озера юность памяти, как воду этого источника, где я увидел себя идущим навстречу себе самому, – так как молчание идет к одиночеству, чтобы узнать одному от другого тайну их согласия.

Разве лицо мое в воде, посреднице, не явило мне ничего из меня самого? Мои руки протянулись к отражению их раненых ладоней. О, тень моя, явившаяся мне в таком образе, ты казалась пришедшей из глубины моего прошлого. Ты должна была знать его пути, таинственные или обычные, его приключения, безжалостные или ничтожные. Скажи! Улыбки в сумерках! Золотой меч между кипарисов или, быть может, факел, или кольца...

Упавший камень разбил зеркало и заставил меня поднять глаза. Они встретились с глазами чужестранки, которая прервала таким образом мою грезу, и которая, казалось, погрузилась в свою, не замечая моего присутствия.

Она стояла в своем разорванном и запачканном пеплом платье, закрывавшем ее босую ногу, которою она столкнула возмутивший воду камень. Необычайное любопытство побуждало меня заговорить с этой нечаянной гостьей. Мне казалось, что мне нужно только что-то вспомнить, чтобы услышать то, что она могла мне сказать. Наши судьбы должны были соприкоснуться устами и руками, прежде чем разлучиться для какого то обратного обхода, где они, наконец, встретятся снова в одной из точек их существования. Они были половинами одна другой, и моя печаль могла быть лишь разумением ее молчания.

Да, сын мой, продолжал Гермоген, она со мной заговорила. Она рассказала мне, как она покинула город. Жизнь, какую там вели, была полною болтовни, напыщенной и суетной; сон бесполезен. Бдение не приносило на другой день плодов, и всякий день губил свои скоротечные цветы. Этот город был обширен и многолюден. Его бесчисленные улицы перекрещивались в тысячах изгибов, и все они заканчивались, посредством нескольких улиц, в которые они вливались, большой центральной площадью, выложенной мрамором. Благовонные деревья росли там и сям между расселинами плит и рисовали на них восхитительную тень; там били свежие воды во влажной тишине хрустального воздуха. Но эта площадь была всегда пустынна; было запрещено останавливаться на ней и даже проходить через нее. Там можно было бы грезить под деревьями, пить воду, пребывать в уединении, – а между тем надо было, чтобы толпа беспрерывно блуждала по лабиринту пыльных улиц, между высокими каменными домами с бронзовыми дверями, среди несходных лиц и бесполезных речей. О, печальный город! Там люди безнадежно блуждали в поисках самих себя, – те, по крайней мере, кого не удовлетворяли споры на перекрестках, разглагольствования с высоты межевых столбов, торговля за прилавками или танцы под звуки тамбурина.

Большинство этим довольствовалось. Они шли и возвращались, соединяясь только чтобы заключить сделку или удовлетворить желание. Несколько мудрецов прогуливались там, с зеркалом в руках. Они упорно всматривались в него, пытаясь стать одинокими, но вздорные дети разбивали ударами камней свидетельствующее зеркало, и толпа смеялась тому, что таким путем торжествовал авторитет ее деспотизма...

По мере того, как она говорила, мне казалось, что видение, которое она с отвращением вызывала, утверждалось во мне. Я слышал как бы его отдаленный внутренний гул. Из моего прошлого вставали памятные сходные шумы, и я также повторил, как чужестранка: "Бросим город, бросим суетную и пустую жизнь"...

Она бросила его однажды утром, устав бродить среди пестрой и однообразной толчеи, среди пыли сандалий и пота лиц. Она встретилась в подземном выходе с теми, которые шли извне увеличить число живущих здесь и, выйдя за стены, она услышала, как на дереве поет птица. Гордость от ощущения, что она одна, опьянила ее, и она почувствовала, что растет по мере того, как уединяется.

Ее платье задевало за цветы, и очаровательными дорогами она спустилась к морю. Его окаймляли песчаные берега, розовые на заре, цвета расплавленного золота в полдень, а в сумерки становящиеся лиловыми. О, сумерки первого дня грез! Ее тень на песке говорила ей о том, что она была одна и что остаток ее самой был лишь призраком у ее ног; и в жертву тени своей принесла она вечером, бросив в море, драгоценные камни своего ожерелья, которые звякали друг о друга мелодичнее, чем слезы. Ее ожерелье было составлено из трех родов камней, которые были между собою равны, подбор же их был бесценен. И всю ночь была звезда над морем, до самого утра была звезда над морем!

Но еще более применил я к себе рассказ чужестранки о том, как сатиры и фавны ограбили ее и оставили нагую в лесу. Я понял, что ее действия и судьбы изображали каждую из моих мыслей. Я понял, как я внутренне жил эмблемами ее приключений. Это от них возникала моя печаль.

Сатиры сначала окружили ее, танцуя. Высокие цветущие травы скрывали их до половины туловища, и животная природа их топтала ногами, меж тем как руки их предлагали гроздья винограда, плоды и благовонные яблоки; но их руки скоро осмелели.

С тех пор она жила, блуждая, вся занятая таинственной и безнадежной задачей: в поисках волшебного напитка, который создал бы души для волосатых тел бродячих козловакхов. Она поднимала своими хрупкими руками огромные камни и вместо бальзама или талисмана там спали жабы или загнившие воды; змеи скользили между сухими листьями, и орланы вылупливались из яиц, где она предполагала павлинов или голубок; яд закипал, когда она готовила целительный напиток.

– Сын мой, – сказал мне Гермоген, – я узнал, наконец, происхождение и сущность моей тоски, благодаря всему тому, что рассказала мне чужестранка. Нужен был ее приход ко мне, чтобы я познал чрез нее мое ничтожество. Оно показалось мне огромным и смутным, я нашел его чрезмерным, но, рассмотрев его лучше, я признал, что заслужил его.

Однажды потеряв себя, больше себя не находишь, и любовь не возвращает нас самим себе. Почему не был я одним из тех предусмотрительных мудрецов, которые в городе шли, неся в руке зеркало, чтобы попытаться быть одними лицом к лицу с самим собой, ибо надо жить в присутствии самих себя!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю