Текст книги "Огонь"
Автор книги: Анри Барбюс
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Я не злой, – говорит Блер. – У меня дети, и мне жалко резать дома даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком – у-ух! прямо в пузо!
– Я тоже!
– Да еще не забудьте, – говорит Пепен, – что у них серебряные каски и пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог, когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
– А ты думаешь, война кончится? – спрашивает кто-то.
– А то нет? – отвечает другой.
* * *
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные фигуры перемешаны с цветными.
– В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
– Эй, ребята, поглядите! Публика!
– Публика?
– Ну да. Господа. "Шпаки" со штабными.
– Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него полевой бинокль.
За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает, опираясь на зонтик.
– Видел? – спрашивает Барк. – Ни дать ни взять, начальник станции, разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому охотнику в день открытия охоты: "Пожалуйте, садитесь, господин помещик!" Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим снаряжением... Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке, исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
– Это окопные туристы, – вполголоса говорит Барк и громче прибавляет: – Им говорят: "Пожалуйте сюда, медам и месье!"
– Заткнись! – шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не привлек внимание этих важных господ.
Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой – очкастый, чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.
– А-а-а! Вот они, наши "пуалю"! – восклицает первый. – Это настоящие "пуалю"!
Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок хлеба слону.
– Э-э-э, да они пьют кофе, – замечает он.
– У нас говорят "сок", – поправляет человек-сорока.
– Вкусно, друзья мои?
Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: "Э-э-э!"
Он кивает головой и пятится назад.
– Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы – молодцы!
Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном направлении. Слышно, как офицер говорит: "Господа журналисты, нам еще многое предстоит осмотреть!"
Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся. Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди приходят в себя и пожимают плечами.
– Это – газетные писаки, – говорит Тирет.
– Газетные писаки?
– Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь, голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.
– Значит, это они морочат нам голову? – спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом начинает декламировать:
– "Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех этажах! Единственное неудобство – зимой там жарковато... Ну, а эти австрийцы уже давно не держатся: только притворяются..." Так пишут уже пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: "Эй, ребята, ну-ка, поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре белые страницы: их надо загадить!"
– Правильно! – говорит Фуйяд.
– Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?
– Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты, вы все кричите: "Мне! Мне!"
– А что тебе до всего этого? – восклицает Блер. – Ты вот ругаешь газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!
– Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!
Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют партию в "манилыо"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.
Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых, неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают из него темы для разговоров... Они воюют уже полтора года, а все еще говорят о казарме.
Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко, резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа:
– ...Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: "Господин унтер, говорю, может быть, это так и есть, но..." (Следует фраза, которой я не расслышал.) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел. "Ладно, ладно", – говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый.
– У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот...
И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на подбор, каждый говорит: "Я не такой, как другие!"
* * *
– Почта!
Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый тщательно и щеголевато, как жандарм.
Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением, как будто оно направлено исключительно против него.
Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту. Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий.
Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому написано: "Запрещается носить на шинели капюшон".
– Слышишь? – спрашивает у Тирлуара Тирет. – Придется тебе выбросить твой шикарный капюшон.
– Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! – отвечает владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие.
– Это приказ командующего армией!
– Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю. И слышать не хочу.
Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты возмущаются... прежде чем их выполнить.
– Еще приказано, – прибавляет почтарь, – стричь бороду. И патлы. Под машинку, наголо!..
– Типун тебе на язык! – говорит Барк: приказ непосредственно угрожает его хохолку. – Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси!
– А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать.
Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых в Марокко, а может быть, в Египет.
– Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!!
Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда.
Однако кто-то спрашивает:
– А кто тебе сказал?
Почтарь называет источник своих сведений:
– Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК.
– Где?
– При Главном штабе корпуса... Да и не он один это говорит. Знаешь, еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль. Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает.
– Ну и как?..
Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом.
– Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех пор...
– В Египет!..
Эта мысль внезапно овладевает воображением.
– Нет, лучше не надо! – восклицает Блер. – Я страдаю морской болезнью, блюю... Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит... Только вот что скажет моя хозяйка?
– Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими птицами, как у нас воробьями.
– А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?
– Да, – отвечает почтальон. – В Казначействе некоторые так и думают.
– Что ж, это дело подходящее!
...Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.
– Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не порть себе кровь.
Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но важная ноша – письмо.
– Эх, надо написать, – говорит Тирлуар, – недели не могу прожить, чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!
– Я тоже, – говорит Эдор, – я должен написать женке.
– Здорова твоя Мариетта?
– Да, да. С ней все в порядке.
Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим делом, словно скачущий всадник.
У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги, послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет сказать что-то новое.
От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь, смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в великана и достигает родных мест...
Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять заводят речь о еде.
Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро, когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду – абажур.
Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково смотрит на свое изделие, словно оно тоже глядит на него.
– Понимаешь? – сказал он мне однажды о другом кольце. – Дело не в том, хорошо это вышло или скверно. Главное, я сам это сделал для жены, понимаешь? Когда меня одолевала тоска и лень, я глядел на эту карточку (он показал фотографию толстой женщины), и тогда мне опять становилось легко работать над этим кольцом. Можно сказать, мы сделали его вместе, понимаешь? Можно сказать, кольцо было мне добрым товарищем, и я с ним простился, когда отправил его моей хозяйке.
Теперь он вытачивает новое кольцо. С медным ободком. Блер работает рьяно. Он вкладывает в эту работу всю душу и хочет как можно лучше выразить свое чувство; у него своя каллиграфия.
Почтительно склоняясь над легкими, убогими "драгоценностями", такими маленькими, что большая огрубевшая рука не может их удержать и роняет, эти люди, сидящие в голых ямах, кажутся еще более дикими, еще более первобытными, но вместе с тем и более человечными, чем в любом другом облике.
Невольно возникает мысль о первом изобретателе, праотце художников, который пытался придать долговечным материалам образ всего, что он видел, и вдохнуть в них душу всего, что чувствовал.
* * *
– Идут! Идут! – возвещает шустрый Бике, исполняющий в нашей части траншеи обязанности швейцара. – Их целая куча!
Действительно, появляется туго затянутый, наглухо застегнутый унтер и, помахивая ножнами от сабли, кричит:
– А ну, проваливай! Говорят вам, проваливай! Чего вы тут околачиваетесь? Живо! Чтоб я вас больше не видел в проходе!
Все нехотя отходят. Некоторые, в сторонке, медленно, постепенно погружаются в землю.
Идет рота ополченцев, присланная сюда для земляных работ по укреплению окопов второй линии и тыловых ходов. Они вооружены кирками и ломами, одеты в жалкие лохмотья, еле волочат ноги.
Мы их разглядываем. Они проходят один за другим, исчезают. Это скрюченные старички с пепельными щеками или толстяки, страдающие одышкой, затянутые в слишком тесные, выцветшие, замаранные шинели; пуговиц не хватает; изодранное сукно оттопыривается.
Наши зубоскалы, Барк и Тирет, прижавшись к стене, рассматривают их сначала молча. Потом начинают улыбаться.
– Парад метельщиков! – говорит Тирет.
– Посмеемся! – возвещает Барк.
Кое-кто из старичков забавен. Вот у этого, что плетется в шеренге, плечи покатые, как у бутылки; у него очень узкая грудь и тощие ноги, и все-таки он пузатый.
Барк не выдерживает:
– Эй ты, барон Дюбидон!
– Ну и пальтецо! – замечает Тирет, завидев человека, у которого вся шинель в разноцветных заплатах.
Он окликает ветерана:
– Эй, дядя с образчиками!.. Эй ты, послушай!
Тот оборачивается и глядит на Тирета, разинув рот.
– Дяденька, послушай, будь любезен, дай мне адрес твоего лондонского портного!
Человек с поношенным, морщинистым лицом хихикает. Услышав оклик Барка, он останавливается, но поток людей, идущих за ним, сейчас же уносит его дальше.
Проходит несколько менее замечательных фигур, и вдруг появляется новая жертва для шутников. На красной жесткой шее растет что-то вроде грязной бараньей шерсти. Колени согнуты, тело подалось вперед, спина колесом; этот ополченец еле держится на ногах.
– Глянь, – орет Тирет, указывая на него пальцем, – вот знаменитый человек-гармошка! На ярмарке вы бы платили, чтобы поглазеть на него. А здесь – задаром.
Ополченец вполголоса ругается. Кругом хохочут.
Этого достаточно, чтобы подзадорить остряков; желание вставить свое словцо и позабавить нетребовательную публику побуждает пх вышучивать старых товарищей по оружию, которые трудятся днем и ночью на окраинах великой войны, подготовляя и приводя в порядок поля битв.
В издевке принимают участие и другие зрители. Сами жалкие, они глумятся над людьми, еще более жалкими.
– Погляди-ка на этого! А вон тот!
– Нет, полюбуйся на того низкозадого: у него зад по земле волочится! Эх ты, недоносок! Не достать тебе до неба! Эй!
– А этот верзила! Конца-краю ему нет! Вот так небоскреб. Это человек стоящий! Да, ты человек стоящий, старина!
"Стоящий человек" идет мелкими шажками; он держит кирку прямо перед собой, как свечу; у него искаженное лицо, весь он скрючился от "прострела".
– Эй, дедушка, хочешь два су? – спрашивает Барк, хлопая его по плечу, когда тот проходит совсем близко.
Оскорбленный ополченец ворчит:
– Ах ты чертов шалопай!
Тогда Барк пронзительным голосом кричит:
– Ну, ты поаккуратней, старый слюнтяй, лохань с дерьмом!
Ополченец резко поворачивается и в бешенстве что-то бормочет.
– Э-э, – смеясь, кричит Барк, – да он и сердиться умеет, рухлядь. Он и драться готов, скажите пожалуйста! Его можно было бы испугаться, будь ему только на шестьдесят лет меньше!
– И если бы он не нахлестался, – без всякого основания прибавляет Пепен, уже отыскивая взглядом другие жертвы.
Показывается впалая грудь последнего старика, и вскоре исчезает его сутулая спина.
Шествие ветеранов, изможденных, измаранных окопной грязью, заканчивается; зрители, эти мрачные троглодиты, наполовину вылезшие из своих зловонных пещер, провожают их насмешливыми, почти враждебными взглядами.
А время идет; небо тускнеет, предметы чернеют; вечер примешивается к слепой судьбе и темной, невежественной душе толп, заживо погребенных в окопах.
В сумерках раздается топот, гул и говор, – это прокладывает себе дорогу новый отряд.
– Африканцы!
Они проходят. Коричневые, желтые, бурые лица; редкие или густые курчавые бороды; зеленовато-желтые шинели; грязные каски с изображением полумесяца вместо нашего значка – гранаты. Лица, широкие или, наоборот, угловатые и заостренные, блестят, как новенькие медные монеты; глаза сверкают, как шарики из слоновой кости и оникса. Время от времени в шеренге выделяется черная, словно уголь, рожа рослого сенегальского стрелка. За ротой несут красный флажок с изображением зеленой руки.
На них глядят молча. Их никто не задевает. Они внушают почтение и даже некоторый страх.
Между тем эти африканцы кажутся веселыми и оживленными. Они, конечно, идут в окопы первой линии. Это их обычное место; их появление – признак предстоящей атаки. Они созданы для наступления.
– Они да еще семидесятипятимиллиметровки! Можно сказать, им надо поставить свечку! В трудные дни марокканскую дивизию всегда посылали вперед!
– Они не могут шагать в ногу с нами. Они идут слишком быстро. Их уж не остановишь...
Это черные, коричневые, бронзовые черти; некоторые из них суровы; они молчаливы, страшны, словно капканы. Другие смеются; их смех звенит, как странная музыка экзотических инструментов; сверкает оскал зубов.
Зрители пускаются в рассказы о свойствах этих "арапов": об их неистовстве в атаках, их страсти к штыковым боям, их беспощадности. Повторяют истории, которые африканцы охотно рассказывают сами, и все почти в тех же выражениях и с одинаковыми жестами: "Немец поднимает руки: "Камрад! камрад!" – "Нет, не камрад!" И мимически изображают штыковой удар: как штык всаживают в живот сверху и вытаскивают снизу, подпирая ногой.
Один сенегальский стрелок, проходя мимо нас, слышит, о чем мы говорим. Он смотрит на нас, улыбается во весь рот и повторяет, отрицательно качая головой: "Нет, не камрад, никогда не камрад, никогда! Рубить башка!"
– Они и впрямь другой породы; и кожа у них точно просмоленная парусина, – говорит Барк, хотя он и сам далеко не робкого десятка. – На отдыхе им скучно. Они только и ждут, чтоб начальник положил часы в карман и скомандовал: "Вперед!"
– Что и говорить, это и есть настоящие солдаты!
– А мы не солдаты, мы – люди, – говорит толстяк Ламюз.
Темнеет, и все-таки эти верные, ясные слова озаряют лица тех, кто ждет здесь по целым дням, кто ждет здесь месяцами.
Это – люди, заурядные, ничем не примечательные люди, внезапно вырванные из привычной для них жизни. В массе своей они невежественны, равнодушны, близоруки, полны здравого смысла, который иногда им изменяет; они склонны идти, куда велят, делать, что прикажут, выносливы в работе и способны долго терпеть.
Это простые люди, которых еще больше упростили; здесь поневоле усиливаются их главные инстинкты: инстинкт самосохранения, себялюбие, стойкая надежда выжить, удовольствие поесть, попить и поспать.
Но иногда из мрака и тишины их великих человеческих душ вырываются глубокие вздохи, крики страдания...
Стемнело; почти ничего не видно; сначала глухо, где-то вдали, потом все звучней раздается команда:
– Второй полувзвод! Стройсь!
Мы строимся. Начинается перекличка.
– Пошли! – говорит капрал.
Цепь приходит в движение. Перед складом инструментов остановка, топтание на месте. Каждого нагружают лопатой или киркой. В темноте их раздает какой-то унтер.
– Тебе – лопата. Проходи! Тебе – тоже лопата, тебе – кирка! Ну, живо! Валяй!
Все идут через проход, перпендикулярный траншее, прямо вперед, к подвижной границе, к новой, живой, страшной границе.
Слышится прерывистое мощное дыхание: в небе невидимый самолет описывает большие дуги, кружится все ниже и заполняет пространство. Впереди, справа, слева – везде раздаются раскаты грома и в темноте сверкают крупные беглые зарницы.
III
СМЕНА
Сероватая заря с трудом отделяется от еще бесформенной черноты. Между отлогой дорогой, которая справа ведет вниз из мрака, и темной тучей леса Алле, где слышишь, но не видишь, как приготовляются к отправке и отходят боевые обозы, – простирается поле.
Мы, солдаты 6-го батальона, пришли сюда к концу ночи. Мы составили ружья в козлы и теперь, в кругу, озаренные тусклым светом, увязая в грязи, окутанные туманом, мы стоим синеватыми кучками или одинокими призраками; стоим и ждем; все смотрят на дорогу, которая ведет туда, вниз. Мы ждем остальную часть полка: 5-й батальон, который занимал первую линию окопов и вышел после нас...
Вдруг глухой гул...
– Вот они!
На западе показывается какая-то большая черная толпа; она надвигается, словно ночь, на сумерки дороги.
Наконец-то! Кончилась проклятая смена, которая началась вчера в шесть часов вечера и продолжалась всю ночь. Последний солдат вышел из последней траншеи.
На этот раз пребывание в окопах было ужасно. Впереди была восемнадцатая рота. Она сильно пострадала: восемнадцать убитых и около пятидесяти раненых; за четыре дня из каждых трех солдат выбыло по одному, а ведь атаки не было – только бомбардировка.
Мы это знаем, и по мере того как приближается истерзанный батальон, мы шлепаем по грязи и, узнавая друг друга, наклоняемся и говорим:
– Восемнадцатая рота!.. Каково, а?
При этом каждый думает: "Если так будет продолжаться, что станется с нами со всеми? Что будет со мной?"
Семнадцатая, девятнадцатая и двадцатая роты подходят одна за другой и составляют ружья.
– Вот и восемнадцатая!
Она приходит позже всех: она была в первой линии, и ее сменили последней.
День чуть прояснился; показался белесый свет.
Впереди – капитан, ротный командир. Он с трудом идет по дороге, опираясь на палку: он был когда-то ранен на Марне; боль усиливается от ревматизма и еще от другого страдания. Он надел капюшон, опустил голову и как будто идет за гробом; видно, что он задумался и действительно идет за гробом.
Вот и рота.
Ее ряды расстроены. У нас сжимается сердце. В этом шествии батальона восемнадцатая рота явно короче трех остальных.
Я выхожу на дорогу и иду навстречу солдатам восемнадцатой. Уцелевшие люди пожелтели от глины и пыли; они как будто окрашены в цвет хаки. Сукно затвердело от присохшей рыжей грязи; полы шинели, словно концы досок, хлопают по желтой коре, которая покрывает колени. Лица исхудалые, землистые; глаза расширились и лихорадочно блестят. От пыли и грязи стало еще больше морщин.
Среди этих солдат, возвращающихся "оттуда", поднявшихся с ужасного дна, стоит оглушительный шум. Они говорят все сразу, наперебой, очень громко, размахивают руками, смеются и поют.
Можно подумать, что на дорогу высыпала праздничная толпа.
Вот второй взвод; во главе идет долговязый лейтенант, затянутый в шинель, похожую на свернутый зонтик. Я следую за солдатами, пускаю в ход локти и проталкиваюсь к отделению Маршаля; эта часть пострадала больше всех; из одиннадцати товарищей, не разлучавшихся целых полтора года, уцелело только три человека, включая капрала Маршаля.
Капрал меня увидел. Он радостно вскрикивает и улыбается во весь рот; он ослабляет свой ружейный ремень и протягивает мне обе руки.
– Эй, друг, как живешь? Как дела?
Я отвожу взгляд и почти шепотом спрашиваю:
– Бедняга, значит, круто пришлось?
Он сразу мрачнеет.
– Да, старина, на этот раз было страшное дело. Барбье убит.
– Да, мне говорили... Барбье!..
– В субботу, в одиннадцать часов вечера. Верхнюю часть спины у него отхватило снарядом, словно бритвой отрезало, – говорит Маршаль. – Бессу осколком пробило живот и желудок. Бартелеми и Бобез ранены в голову и шею. Всю ночь пришлось бегать по траншее, чтоб укрыться от ураганного огня. Малыш Годфруа – ты его знаешь? – ему выдрало внутренности, вся кровь вытекла сразу, как из опрокинутой лохани; он был такой маленький, а сколько крови в нем было, прямо диву даешься: в траншее хлынул целый ручей, по крайней мере, в пятьдесят метров! Куньяру осколками искрошило ноги. Когда его подняли, он еще дышал. Это было на сторожевом посту. Я был вместе с ними. Но когда упал этот снаряд, меня там не было: я пошел в окопы спросить, который час. Я оставил на посту ружье, а когда вернулся, смотрю: его согнуло пополам, ствол скрутило, как штопор, а часть приклада превратилась в опилки. Так пахло свежей кровью, что меня затошнило.
– А Монден тоже, да?
– Его на следующее утро, значит, вчера, в землянке; ее разрушил "чемодан". Монден лежал – ему раздробило грудь. А говорили тебе о Франко? Он был рядом с Монденом. Обвалом ему перешибло позвоночник. Когда его отрыли и усадили на землю, он заговорил; он наклонил голову набок, сказал: "Помираю", – и помер. С ним был еще Вижиль; на теле ничего не было, но голову расплющило в лепешку; большая, широченная, – вот такая! Он лежал плашмя на земле, черный, его нельзя было узнать; словно это была его тень, тень, какую иногда видишь, когда ходишь с фонарем ночью.
– Вижиль! Да ведь он был призыва тринадцатого года, совсем мальчуган! А Монден и Франко, такие славные ребята, хоть и с нашивками!.. Вот и нет еще двух хороших товарищей!
– Да, – говорит Маршаль.
Но его уже окружает целая орава товарищей; его окликают и дергают со всех сторон. Он отбивается, отвечает на их шутки, и все толкаются и смеются.
Я перевожу взгляд с одного на другого; лица веселые и, хотя искажены усталостью и покрыты корой грязи, выражают торжество.
Да чего там! Если бы на передовых позициях солдатам давали вино, я бы сказал: "Они все пьяны!"
Я приглядываюсь к одному из уцелевших солдат; он что-то лихо напевает и шагает в такт, как гусары в песенке; это барабанщик Вандерборн.
– Эй, Вандерборн! Да ты, кажется, доволен?
Вандерборн, обычно спокойный, сдержанный, кричит:
– Мой черед еще не пришел! Видишь: вот он – я!
И с сумасшедшим видом он размахнулся и хлопнул меня по плечу.
Понимаю...
Если эти люди, несмотря ни на что, счастливы, выйдя из ада, то именно потому, что они оттуда вышли. Они вернулись, они спасены! Еще раз смерть их пощадила. По установленному порядку каждая рота идет на передовые позиции раз в шесть недель! Шесть недель! На войне у солдат, и в важных и в незначительных делах, детская психология: они никогда не заглядывают далеко вперед. Они думают только о завтрашнем дне, живут изо дня в день. Сегодня каждый из этих людей уверен, что хоть еще немножко, а поживет!
Вот почему, несмотря на чудовищную усталость и на свежую кровь, которой они забрызганы, и на гибель братьев, вырванных из их рядов, несмотря на все, вопреки себе самим, они ликуют, что уцелели, они гордо наслаждаются тем, что еще стоят на ногах.
IV
ВОЛЬПАТ И ФУЙЯД
Мы пришли на стоянку, кто-то крикнул:
– А где же Вольпат?
– А Фуйяд? Где они?
Их забрал и увел в первую линию окопов 5-й батальон. Мы должны были встретиться с ними на стоянке. Их нет. Два человека из нашего взвода потеряны!
– Эх, распроклятая жизнь! Вот что значит давать людей! – зарычал сержант.
Доложили капитану; он разразился бранью и сказал:
– Мне эти люди нужны! Найти их немедленно! Ступайте!
Капрал Бертран вызвал Фарфаде и меня из амбара, где мы уже растянулись и засыпали:
– Надо пойти искать Вольпата и Фуйяда!
Мы вскочили и отправились, охваченные тревогой. Два товарища, взятые 5-м батальоном, попали в эту адскую смену. Кто знает, где они и что с ними стало!
...Мы опять поднимаемся по откосу. Мы идем по той же дороге, но в обратном направлении, по той же длинной дороге, по которой шли с самой зари. Хотя мы взяли с собой только винтовки, мы чувствуем себя усталыми, сонными, скованными среди печальной равнины, под затуманенным небом. Вскоре Фарфаде начинает тяжело дышать. Сначала он немного говорил, но от усталости замолчал. Он храбр, но хрупок и за всю свою прежнюю жизнь не научился пользоваться ногами; со времен своей первой исповеди он сидел в канцелярии мэрии, между печью и старыми пыльными папками, и только писал бумаги.
В ту минуту, когда мы выходим из лесу и, скользя, увязая в грязи, вступаем в зону ходов сообщения, впереди показываются две тени. Подходят два солдата: видны округлые очертания вещевых мешков и стволы ружей. Двойной колыхающийся призрак обозначается явственней.
– Это они!
У одной тени большая белая перевязанная голова.
– Раненый! Да это Вольпат!
Мы бежим к товарищам. Наши сапоги, хлюпая, увязают в грязи; в подсумках от тряски позвякивают патроны.
Тени останавливаются и ждут нас.
– Наконец-то! – кричит Вольпат.
– Ты ранен, друг?
– Что? – спрашивает он.
Сквозь плотную повязку он ничего не слышит. Приходится кричать. Мы подходим, кричим. Тогда он отвечает:
– Это ничего!.. Мы возвращаемся из той дыры, куда пятый батальон посадил нас в четверг.
– Вы с тех пор и оставались там? – орет Фарфаде.
Его визгливый, почти женский голос хорошо доходит даже до перевязанных ушей Вольпата.
– Ну да, – отвечает Фуйяд. – Черт бы их побрал! Ты думаешь, мы улетели на крылышках или – еще чище – ушли на своих на двоих без приказания?
Оба садятся на землю. Лицо Вольпата выделяется желтовато-черным пятном; голова, обмотанная холщовыми тряпками, завязанными на макушке в большой узел, кажется кучей грязного белья.
– Бедняги! Про вас забыли!
– Да! – восклицает Фуйяд. – Забыли. Четыре дня и четыре ночи в яме, под градом пуль! И, кроме того, воняло дерьмом.