355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анни Эрно » Другая… » Текст книги (страница 1)
Другая…
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:04

Текст книги "Другая…"


Автор книги: Анни Эрно



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Ани Эрно
Другая…

«Проклятие детей в том, что они верят – всем и всему»

Фланнери О’Коннор

Передо мной старая, пожелтевшая фотография овальной формы, наклеенная на желтую картонку фотоальбома. На фото сидит дитя, обложенное со всех сторон подушками в рюшечках. На ребёнке вышитая рубашонка с одной бретелькой, и там, почти на самом плече, то ли большой цветок, то ли большая бабочка. Дитя пухленькое, во весь рост, скрещенные ножки его заканчиваются едва не у края стола. Из-под темных волос, завитками спадающих на крутой лоб, таращатся глазёнки. Руки дитя, как у куклы, разведены в стороны, и кажется, будто они двигаются, кажется, что вот-вот подпрыгнет и само дитя.

Внизу фото подпись фотографа – М. Ридаль, Лильбонн; те же инициалы украшают и верхний левый угол обложки, изрядно замусоленной и наполовину оторванной.

Когда я была маленькой, то думала (видно мне так говорили), что это я. Но это не я, это ты.

Было, впрочем, и другое фото, того же самого фотографа, с тем же самым столиком, и волосы были такие же темные, буклями спадающие, только казалась я упитанной, глаза на круглой физиономии выглядели глубоко запавшими, а руки прятались между ног.

Не припомню, чтобы явное это отличие когда-либо удивляло меня.

Выбравшись на окраину Туссэна, направляюсь в Ивето. Это кладбище, мне нужно положить цветы на две могилы. Одна родителей, вторая твоя. Из года в год путаюсь в их розысках, нахожу с трудом, лишь по светлому и высокому, заметному уже с главной аллеи кресту, водруженному над родительским холмиком, бок о бок с твоим. На каждый из них кладу по одной хризантеме разного цвета, на твой, иногда, ставлю ветку вереска, горшок с которой втискиваю в гравий, насыпанный по бокам от могильной плиты.

Я не знаю, подолгу ли думают возле могилок. Перед родительской я задерживаюсь обычно лишь на миг, только чтобы сказать им: « вот и я», чтобы успели они заметить, как я за год изменилась, что сделала, что написала или надеялась написать. После чего перехожу к твоей, она справа; смотрю на надгробие и каждый раз читаю на нём надпись, выполненную большими золочеными буквами, нанесёнными в восьмидесятые поверх старых, мелких и ставших едва приметными. По собственному усмотрению гранильщик убрал половину прежней надписи, решив, что вместо имени и фамилии, лучше оставить напоминание о главном: « Скончалась в чистый четверг 1938 года».

Именно это и поразило меня, когда я впервые увидела твою могилу: этакое подтверждение Божьего промысла и твоей святости, да к тому же и высеченное в камне.

Все те двадцать пять лет, что хожу я к этим могилам, мне так и не нашлось, что тебе сказать.

Официально, по закону, ты моя сестра. У тебя та же фамилия, что и у меня в девичестве, Дюшесн. В потрепанном родительском свидетельстве о браке, в графе « рождение и смерть рожденных в замужестве детей» мы фигурируем одна за другой. Сначала ты, с двумя печатями мэрии Лильбонна, затем я – с одной; это потом, в другом официальном документе, будет отведена графа и для моей кончины, тем документом будет освидетельствовано моё воспроизводство, в иной семье, под другой фамилией.

Но ты мне не сестра, ты никогда ею не была. Вместе мы не играли, не ели, не спали. Я ни разу не коснулась, не обняла тебя. Я не знаю, какого цвета твои глаза. Я никогда тебя не видела. Ты бестелесная и безголосая, ты – всего лишь плоское изображение на нескольких черно-белых снимках. У меня нет о тебе воспоминаний. Два с половиной года минуло с твоей кончины, прежде чем родилась я.

Ты дитя небес, неведомая девчушка, о ком никогда не упоминают.

Ты то, о чем не говорят, ты секрет, ты тайна.

Ты всё время мертва. Так, мертвой, и вошла ты в мою жизнь, десятым её летом. О твоём рождении и о твоей смерти доложено было сразу, в одном и том же рассказе, как о Бонни, маленькой дочурке Скарлетт и Ретт из « Унесенных ветром».

Случилось это в летние каникулы пятидесятого года, в пору последних беззаботных забав с утра и до позднего вечера, в компании с некоторыми из местных девочек и приехавших в Ивето на отдых горожанок. Помнится, играли в продавщиц, во взрослых, сооружая, по образу и подобию родительских, магазины; в ход шли ящики из под бутылок, разные картонки и старое тряпьё. Летая на качелях, горланили, что есть мочи, поочередно то одну, то другую песенку из «бывших на слуху», уподобляясь уличным радиорупорам. Лазали, срываясь и падая, по каким-то стенам. Игры с мальчиками были под строгим запретом, родители считали, что их забавы неподобающе грубы. По домам расходились к вечеру, чумазые словно поросята. Помню, как отмывая руки и ноги от грязи, пребывала в счастливом предвкушении предстоящих назавтра подвигов. Годом позже девочки бесследно разлетятся, я стану изнывать от скуки и от того примусь за чтение.

Повествование о тех каникулах мне хотелось бы растянуть во времени – поведать о том разговоре, то же самое, что избавиться от зыбкости и невнятности воспоминаний о былом. Это вроде, как прокрутить старую, потёртую пленку, с незабвенных шестидесятых годов минувшего столетия забытую в потаённом углу какого-нибудь шкафа.

Ну, так вот, воскресная послеобеденная пора, узкая улочка, вьющаяся на задворках бакалейной лавки родителей, в которой подавали и кофе. Называлась та улица Школьной – в начале века на ней была частная женская, мамина, школа с палисадником, полным роз и георгинов, огороженным высокой проволочной сеткой, убегавшей к подножью склона, поросшего сорной травой. Битый час мама ведёт нескончаемую беседу с молодой женщиной из Гавра, проводившей отпуск вместе с маленькой, лет четырех дочуркой у своих родителей, чей дом стоит в десятке метров ниже по той же улице. Чтобы не прервать столь интересный для них обеих разговор, она даже вышла из лавки, в ту пору почти не закрывавшейся. Я и малышка Мирей играем в салочки и, не припомню, что меня тогда насторожило, может быть внезапно притихший голос мамы, только я, затаив дыхание, вся обратилась в слух.

Не могу восстановить в памяти сказанное ею дословно, помню лишь тон, каким это было сообщено и фразы, пробивающие и по сей день толщу времени, а тогда полыхнувшие над всей моей по-детски хрупкой жизнью немым и холодным огнём, а я, как ни в чём ни бывало, продолжаю пританцовывать и вертеться вокруг неё, лишь ниже опустив голову, чтобы ничем не выдать своего смятения.

Теперь я думаю, что прозвучавшие тогда слова пробили сумеречную зону моего сознания, завладели им, и всё было кончено на том.

Она рассказала, что была у них другая девочка, и что умерла она от дифтерии в шестилетнем возрасте, перед войной, в Лильбонне. Она живописала, как та задыхалась, и какое у неё при этом было страшное горло. Помню, как она сказала: «она умирала, как ангелочек»

и повторила даже слова, сказанные тобой перед самой кончиной: «скоро я встречусь с матерью Божьей и с сыном её, Иисусом»,

а ещё она сказала: «муж был вне себя, когда вернулся с работы, с нефтезавода в Порт-Жероме, и увидел её мёртвой»,

а потом обо мне: «она ничего не знает, мы не хотели её огорчать»,

и уже в конце о тебе: «она была такая милая… не то, что эта».

Та эта, конечно же, я

Сценка застыла, в ней ничего не меняется, как на фото. Я вижу точное расположение двух женщин на улице, одна против другой. Мама в белой блузке, время от времени утирает платочком слёзы, силуэт молодой женщины, она в чем-то светлом, более строгом, нежели у привычных клиенток. Волосы стянуты назад в низкий шиньон… нежный овал лица.

(Нескончаемый, спонтанный отбор памятью из множества когда-либо встреченных людей схожих лиц – в поисках такой же неразлучной пары, как половинки с игральных карт – подталкивает меня сравнивать её с директрисой летнего лагеря в Имаре, что неподалёку от Руана, где в пятьдесят девятом довелось мне работать воспитателем: тотемом лагеря являлся муравей, и все ходили в белом и бежевом).

Реальности той сцене более всего придаёт моя чувственная галлюцинация: всякий раз, припоминая её, я ощущаюсебя бегающей вокруг этих двух женщин, вижумелькающий под моими ногами галечник улицы, закатанной в асфальт лишь в восьмидесятые годы, откос, рабицу забора и слабеющее, словно вбирающее в себя все краски освещение и усиливающее, тем самым, эффект происходящего.

Не могу в точности датировать тот воскресный летний день, но связываю его всегда с августом. Лет этак с двадцать тому назад, перечитывая « Дневник»Чезаре Павезе, я открыла для себя тот факт, что он покончил с собой в одном из отелей Турина 27 августа 1950 года. Я тут же сверилась, и оказалось, что тот день выпадает на воскресенье; с тех пор мне кажется, что речь идёт об одной и той же дате.

Год за годом я удаляюсь от неё, но это аллюзия – нет между нами времени, одни лишь слова, и нельзя что-либо изменить.

Милая… мне кажется, я даже знала, что слово это не может быть употреблено на мой счёт вместе с теми, что каждодневно доставались мне в награду от родителей за поведение: оторва, жадина, всезнайка несносная, кокетка чертова, задира, племя бесовское. Только упрёки их, омываемые надеждой на то, что я любима, подтверждением чему служили бесконечные их хлопоты обо мне, забота и подарки, стекали с меня как с гуся вода. Единственная, потому и избалованная дочь, без каких-либо усилий всегда лучшая в классе, я чувствовала за собой право быть такой, кем была.

Милая… вот кем уж я точно не прослыла пред очами Господа, о чём и объявил мне аббат Б. в первое же моё причастие, по достижении мною возраста семи лет, на котором я честно созналась в «недостойных поступках по отношению к себе самой и к другим», расцениваемых сегодня, как нормальное пробуждение сексуальности – он же предрёк мне прямёхонький путь в ад. Почти то же предскажет мне потом и директриса пансионата, пронзая меня яростным взором: « можно получать по всем предметам высшую оценку и не быть при этом приятной Всевышнему». Меня не влекли внешние проявления теизма, Бога я не любила, боялась его, о чём никто не догадывался. Я упрямо молчала, коленопреклоненная перед огоньком красной лампады, когда она нашёптывала мне на ухо грозный приказ: « молись Господу нашему милосердному, как следует, авось простит», воспринимаемый мною как глупость, недостойную всемогущей матроны, какой она была для меня сама.

Милая… это же то же самое, что и ласковая, нежная, любящая, а ещё – в Нормандии так говорят о собаках – дружелюбная. Державшаяся от взрослых на расстоянии, предпочитавшая разглядывать и слушать их, а не обнимать, вряд ли я могла сойти за такую. Но с ними обоими я была уверена в себе, как никто.

Шестьдесят лет спустя я всё также спотыкаюсь об это слово, тону в хитросплетениях его толкований в отношении тебя; всякий раз обращенное ко мне, вместо тебя, пронзает оно меня болью. Между ними и мной всегда невидимая, но обожаемая ты, а я оказываюсь отстранённой, отодвинутой с твоего, предназначенного именно тебе места, задвинутой в тень, тогда как ты продолжаешь парить в горнем свете вечности. Это я то, несравненная, единственная в своём роде! и, вдруг, сравниваемая…

Реальность, это всегда и всего лишь сказанное слово; это система взаимоисключений: да – нет, больше – меньше, до или после.

Быть или не быть, жизнь или смерть…

Между мной и мамой всего два слова, мною же и написанные; ей вопреки и всё же для неё, гордой и смиренной труженицы – « милее чем…». Я спрашиваю себя, а не она ли и дала мне право, или даже наказ, не быть такой же – милой. Но в то воскресенье я обхожусь без обычной своей мрачности, в день откровения «обо всём и начистоту» я именно такая – милая.

В свои двадцать два, после очередной весьма жаркой застольной беседы с ними, я сделал запись в своём дневнике: «Ну почему всегда одно и то же: мне хочется причинить им боль, но от этого лишь я, сама, и страдаю?»

Тому, что случается в детстве, нет имени. Не припомню всех ощущений самой себя той поры, но жалости к себе я не испытывала. Ближе – подозрение на облапошенность, но словечко это появилось у меня много позже, по прочтении Бовуара, а потому кажется и оно тоже не к месту. Не достаёт ему основательности, приземлённости, не годится оно для описания сущего из моего детства. После долгих размышлений, как самому верному для этого, неопровержимо верному, отдаю я предпочтение слову надувательство, то бишь одурачивание, до смерти оскорбительное слово. И оказалось, что жизнь моя была иллюзией, что никакой я единственнойне была, была и другая, явившаяся из безвестности, как из-под земли. И вся безграничность их любви ко мне, тем самым, оказалась ложью. Мне даже кажется, что слова в упоминание о том, что ты ушла к святой Деве и доброму Боженьке, вызывали у мне к тебе неприязнь. Те слова выявляли всю мою несостоятельность перед Господом, потому как ни разу не слетело с моих уст имя его, никогда не хотела я встречи с ним. Позже, уже взрослой, выводило меня из себя, едва не доводя до ярости, её желание заставить во все эти глупости верить тебя. Теперь та ярость во мне угасла, я сжилась с мыслью, что всё перевешивают их слова утешения, колыбельные и молитвы, которыми сопровождала она покачивания твоей колыбели, и потому предпочитаю думать, что ушла ты из жизни счастливой.

Если верить кузине Ж., правда о твоей смерти и твоём существовании стала для меня явью годом или двумя раньше, и благодаря другой кузине, С. Я готова согласиться с тем, что именно той хвастунье и следует отдать пальму первенства в ознакомлении меня со всем ранее мною непознанным; доподлинно помню, что в секреты секса меня посвящала именно она, хотя будучи всего лишь тремя годами старше вряд ли знала о том больше моего; подробности те, слаба Богу, память не хранит, заслоняет всё, и до сих пор, неизменно сиявшее там солнце, из безвозвратно утерянной той поры.

Может, и признанию существования твоего я противилась оттого, что предпочитала: лучше бы его не было и вовсе.

Может, и пишу-то я тебе от того лишь, чтобы тем самым воскресив, вновь затем убить…

И вот, задаюсь теперь вопросом, а не было ли там и тебя со мной, послеобеденной той порой, того самого лета, за год или два до этого повествования… я в саду, пишу рассказ о некой, коротавшей лето в деревне девчонке, уснувшей в одной из копён соломы, разбросанных после жатвы по окрестным полям, и случайно в ней задохнувшейся.

Рассказ тот я заставила прочесть отца; от изумления перед моими успехами, он на глазах у всех клиентов чрезмерно, по-моему, но поохал. Как и она, тоже… не помню только, что при том говорилось.

Продолжаешь ли ты пребывать в той мечте, в которой пребывала я с пяти и до десяти лет – я в кроватке под розовым балдахином, вместе с малышкой Ж., беженкой из Гавра, перебравшейся с родителями в Лильбонн в сорок четвёртом, любимой подружкой по забавам в городском саду, с радостью обретаемых мною каждое лето, и наш совместный сон собирает вместе наших родителей. Вспоминаю нас, похожих на кукол с незакрывающимися глазами, прижавшихся в той колыбельке друг к дружке – образчик безоблачного счастья.

(В письме к матери, в восемьдесят шестом, я напомнила ей о том «розовом счастье». Но в книге о нём ни слова, поскольку нет и у меня уверенности в его значимости; весьма оно нарочито, интересно мне одной, да и то, видимо, лишь как ностальгия по вышедшему из той же, что и я утробы существу).

Тебе на долю выпало незримо скитаться где-то по близости, мне быть укутанной в удушливые, словно ватные пелена твоего небытия. Во все эти её пересуды с кем-либо из женщин, в лавке ли, на скамьях ли городского парка, куда, в отсутствие клиентов и покупателей, всю войну, каждодневно, послеобеденной порой приносила и приводила она меня. Но о том не осталось в памяти моей ни образа, ни слова.

Застрял там только тот разговор, который я не должна была слушать; не мне он предназначался, был он адресован прилизанной молодке, в благоговейном ужасе застывшей перед гипнозом исходившей от него беды.

Единственно правдивый и честный, из-за слов и интонаций, только ей и дозволенных, прозвучавших в нём её голосом. Потому что это она там, в тот самый день, оказалась сильнейшей из них двоих, перенесших совместную утрату общего, их существа.

И мне всё тогда стало понятным – озвученное получилось и исчерпывающим, и беспристрастным, и безысходным. Единственный, невообразимый разговор, положивший начало миру, где, в смерти и в святости, пребывала ты.

Изрёкший правду и устранивший меня…

Когда я размышляю о том, непонятым остаётся одно: как же это случилось, что она, знавшая о моём присутствии (она же указывала на меня), позволила всё же себе это, и в такой форме, сказать? Подходящее тому объяснение нахожу в области психоаналитики: лукавя с собственным безрассудством, она тем самым изыскала способ посвятить меня в тайну твоего существования – истинным адресатом услышанного была именно я. Она ведать не ведала о таком понятиях, как умственное развитие, умственные способности или склад ума. В те годы, в середине XX-го столетия, взрослые смотрели на нас, как на существа всё пропускавшие мимо ушей, рядом с которыми можно было говорить о чём угодно и без последствий, за исключением тем с сексуальной окраской, которые и затрагивались потому в намёках и через намёки. Знаю, о чём говорю, потому как частенько приходилось мне «подслушивать» сногсшибательные эти истории, доверяемые только женщиной женщине – в поездах, в парикмахерских, на кухне за чашкой кофе – этакое momento mori, наспех изливаемое и непременно разделяемое, с обязательным уточнением всех деталей и обстоятельств.

Начав говорить, она не могла сдержаться, чтобы не высказаться до самого дна, находя в повествовании о твоём уходе перед лицом молодой матери, услышавшей всё это в первый раз, своё утешение, воскрешая, тем самым, тебя… для себя.

Есть, однако, иная история.

Фото пухлой, крепко сбитой малышки, якобы меня, ложь. В свои десять лет, в момент получения вести о тебе, я была правообладательницей на тяжёлое детство и слабое здоровье, несчастной жертвой необычного недуга, детали которого выложили тогда передо мной во всей красе. Я отличалась от прочих детей, переболевших банальными краснухой или ветрянкой (хотя их я тоже подхватила и долго не могла выкарабкаться) также, как разнятся между собой прощениеи проклятье. Очень скоро начались у меня неприятности: в течение нескольких месяцев ящур (редчайший случай передачи этой заразы человеку от коровы, через молочко из детской кухни) и тут же, следом, как только я поднялась на ноги, подмеченная одной из постоянных клиенток лавки лёгкая хромота, обернувшаяся для меня полугодовой недвижимостью с наложением гипса. В четырехлетнем возрасте падение на бутылочный осколок, во дворике за домом, с порванной при этом губой (она говорила, тыча в меня указательным пальцем, что « могла бы засунуть его мне в ту дыру»); на всю жизнь так и остался у меня бугристый шрам на том месте. А в довершение ко всему прогрессирующая близорукость и плохие зубы.

Нескончаемый этот перечень лишён главного – в пять лет я чуть было не померла, но о том отдельный разговор, в нём главной героиней становлюсь уже я.

Тот летний воскресный день, которым в безоблачном моём детстве внезапно, как чёрт из табакерки, объявилась ты, помню я наизусть. Не раз, и не два пересказывала его она, моя мать, безо всякой опаски, в моём присутствии, чаще чем то позволял себе отец (детские же дела – удел женщин), и всегда с неким воодушевлением, едва не ликуя, поскольку рассказ тот неизменно вызывал у слушавших пусть и недоверчивое, но изумление и восхищение.

В августе сорок пятого года, в городском парке Лильбонна поранила я себе коленку, о ржавый гвоздь. Несколько дней была я ужасно слаба, не было сил даже подняться с постели, голова раскалывалась от боли, с трудом открывался рот. Наконец они вызвали врача, тот оказался новичком. Закончив осмотр, молодой человек на какое-то время задумался, потом изрёк: «не хотелось бы ошибиться, посоветуюсь-ка я с коллегой». Оказалось, то был столбняк. Ни мать, ни отец понятия не имели, что это за штука, ничего они о нём не слыхали. Горе медики вкололи мне лошадиную дозу противостолбнячной сыворотки и заявили: «если к вечеру она свой рот не раскроет, ей не выкарабкаться».

И принялась она меня отпаивать святой водой из Лурда, насильно вливая её, по ложечке, меж моих крепко сомкнутых зубов; рот мой возьми да и откройся. И на следующий год в знак благоговейной признательности совершила она паломничество в тот самый Лурд, к источнику, всю ночь протрясясь на деревянной скамейке местного поезда, с баночкой сардин в качестве единственного источника пропитания по причине подобающего случаю поста, а затем совершила свой крестный ход, карабкаясь на коленях к вершине тамошнего холма. Привезла она мне оттуда куклу; кукла могла ходить, у куклы было имя – Бернадетт [1]1
  Лурд, город во Франции, в департаменте Верхние Пиренеи (15 000 жителей). В 1858 году, 11 февраля, в четверг, четырнадцатилетней местной жительнице Бернадетт Субиру явилась Дева Мария. Бернадетт, позже ставшая монахиней, свидетельствовала о 18 «явлениях». Церковь провела тщательную проверку всех изложенных девушкой фактов. В результате в 1953 г. её канонизировали под именем Святой Бернадетт, а Лурд превратился в один из наиболее посещаемых городов не только Франции, но и всей Европы. Ежегодно в Лурд приезжает до пяти миллионов паломников. Согласно утверждениям католической церкви только за первые 50 лет паломничества полное излечение от самых различных болезней получили минимум 4000 человек. На месте, где Дева Мария первый раз явилась Бернадетт, методом народной стройки воздвигнут санктуарий, храм Нотр-Дам де Лурд ( примечание переводчика).


[Закрыть]
.

Ничуть не сомневаюсь, что благодаря именно многочисленным тем пересказам с раннего детства и зафиксировался в памяти моей тот случай, пережитый мною с не меньшим ужасом, чем бомбардировки той же поры. Вижу себя в залитом солнцем городском парке, я бегу к родителям, только что поранившись, забавляясь лазанием по скамье с поломанными рейками. Родители лежат прямо на траве, я показываю им маленькую покрасневшую дырочку, под коленкой на левой ноге, а они говорят: «пустяки, иди, играй…»

…и вот я на кухне, в шезлонге, моя кузина С. рядом, она у нас проводит лето, она только что поела, забралась на стол и распевает песенку, и я ей завидую… а вокруг шезлонга плавают, словно в тумане, тени предметов… вот я уж в кроватке, а она из своей, стоявшей рядом, склоняется ко мне… а потом, видимо уже следующим днём, у меня ртом хлынула кровь, вокруг суматоха, и мать… она кричит, что надо положить меня на что-то твердое и подложить что-нибудь под голову, чтобы остановить кровотечение. На глаза мне попадается Бернадетт, несгибаемая кукла, её нельзя усадить, на ней голубое платье…

Имевшее место в двух изложениях происходит вопреки и наперекор привычному ходу времени, согласно которому я должна умереть прежде, чем это произошло с тобой. Я абсолютно уверена, что тем самым летом пятидесятого, впервые слушая рассказ о твоей смерти, услышанное я себе не представляла, я в нём себя вспоминала; я видела, и тогда с большей, нежели теперь ясностью комнату в Лильбонне, их кровать, стоявшую вдоль окна, и мою, розового дерева, бок о бок с их кроватью… спавшей на моём месте вижу тебя, а умиравшей себя…

Читаю Ляруссиздания тысяча девятьсот сорок девятого года: «заразившиеся столбняком чаще всего умирают. Однако случаются и выздоровления, если вовремя, в больших дозах и многократно вводится противостолбнячная сыворотка»; о вакцине ни слова. Из Интернета узнаю, что прививки от столбняка стали обязательными в сороковом году, начались же они, по-настоящему, лишь после войны.

Мне почему-то кажется, что предпочтение всё же отдаётся сыворотке, а не воде святого источника Лурда, редкие же случаи, подобные тому, со мною и из моего детства, преданы забвению. К примеру, некий студент-медик рассказывая мне в шестьдесят четвёртом году, у себя в квартирке на улице Буке, в Руане, о дежурствах в клинике, упомянул и про неслыханные муки, в которых умирали пациенты, подцепившие столбняк. И тогда на память мне пришли ужаснувшие меня в своё время слова матери: раньше таких душили… промеж двух тюфяков.

Среди не заданных самой себе вопросов есть у меня такой: почему тебя лишили права на святую воду Лурда? Или же право то и у тебя было, но оказалось не действенным?

Сыворотка ли, вода ли святого источника, не столь уж это и важно, да и источников тех превеликое множество, который из них праведнее, поди разбери… жили же в ту пору лишь непреходящей верой в чудо.

Детство не допускает реальность к вратам своей веры. И тогда, в пятидесятом, благодаря лишь этому чуду я и осталась жива, и ему же благодаря продолжаю жить.

Главное из той, из первой истории – объявление о моей смерти, вторая слеплена из моего воскрешения, в ней о твоей смерти и гнусной моей личности. Они происходят одна из другой, и вместе вершат правду. Нужны они мне обе, чтобы выпутаться из загадочной несуразицы: ты вся такая славная, невинная, просто святая отвержена, спасение минуло тебя, я же, демон во плоти, осталась в живых, больше, нежели живой – чудодейственно исцелённой.

Ведь потребовалось же, чтобы ты умерла в свои шесть лет, и всё для того лишь, чтобы в мир явилась я, и чтобы была спасена…

Надменность, в крутом замесе с покаянием за данность бытия должны быть избраны при написании зыбкого до неудобочитаемости портрета выжившей. Должно быть даже с преобладанием спеси по поводу моей живучести, чем вины за её итог. Лишь в двадцати летнем возрасте, пережив сошествие в ад булимии и познав иссушающие ежемесячные кровоизлияния, я узнала и ответ – для писательства.

На стене моей комнаты в родительском доме вывешена фраза из Клоделя; выписана она на большом листе бумаги с обожженными краями, и потому похожа на некий, заключённый с дьяволом договор: « Да, мне известно, что появление моё на свет неслучайно – во мне есть нечто, без чего миру не обойтись».

И в этом: я пишу, потому что ты умерла, и ты умерла для того, чтобы я писала – две большие разницы.

Всего твоих фотографий у меня шесть, все они достались мне от кузин, одни сразу после маминых похорон, другие совсем недавно. Лишь две из них, запрятанные в один из ящиков маминого платяного шкафа и исчезнувшие году в восьмидесятом, я видела раньше. Выброшены они, видимо, были ею в один из её приступов, закончившихся Альцгеймером. На тех снимках тебе должно быть лет пять, шесть… Сделаны они тем же фотоаппаратом, что, как поговаривали, был выигран в лотерею на ярмарке, перед войной, бережно хранившимся до самого конца пятидесятых, нередко пользовалась им и я.

Почти всегда ты опускала голову, гримасничая и кривляясь, либо загораживала лицо рукой, словно тебе мешал не без труда тобой переносимый свет; недавно, в письме ко мне, заметила кузина Ж., «у неё такой вид, будто она саму себя недолюбливает».

Это замечание меня глубоко задело. Была ли ты счастлива? Никогда прежде не задавалась я этим вопросом, как если бы тот звучал оскорбительно, абсурдно по отношению к умершей девочке. Потому что их страданием вызванным утратой, сетованием на недостаток твоей приветливости к ним, всем этим проявлением их любви к тебе и оберегалось твоё счастье. По поверью «коль окружен заботой, то и любим», ты, несомненно, была таковой. Святые девы счастливы. Может, ты не из их числа…

Ужас и чувство вины от заполонившей моё сознание мысли, что ты была создана не для жизни, что смерть твоя изначально была запрограммирована, а на землю ты была отослана, как пишет о том Боссюэ, « лишь затем, чтобы сошлись цифири», не оставляют меня. Постыдно чувствовать крепнущую в себе веру в надобность твоей смерти, в её первопричинность моему появлению на свет.

Хотя, какое тут предопределение, откуда ему взяться. Обычная эпидемия дифтерита, а у тебя не было прививки: вакцинирование по версии Википедиистало обязательным 25 ноября 1938 г., ты же умерла за семь месяцев до того…

Две девчонки, одной умирать, другой жить…

Пока мама, являвшая собой саму жизнь во всей её прелести и богатстве, была жива, она же, как мне кажется, была и разносчицей смерти; ею соблазнённая, её же и навлекавшая. Вплоть до четырнадцати, а не то и до пятнадцати лет, я смутно ощущала, что она и мне позволила бы умереть вслед за тобой. Случалось, грозила наложить руки и на себя, в знак заслуженной нами с отцом кары, на что указывало и её: « подождите вот не станет меня», звучавшее в пору особого её гнева, хотя угроза та должно быть означала лишь желание перебраться куда-то и пожить одной…

Умиравшие молили её посидеть у изголовья, всякий раз звали обряжать умерших. Отправлялась она туда в охотку, странно обрядившись: одной молодой девушке, угасавшей в чахотке, явилась в образе святой Терезы из Лизьё, повязав на голову простыню.

В сорок пять, ложась на операцию, боялась я, что не выберусь из анестезии, умру раньше неё – ушла, дескать, она, то есть ты, затем отец, теперь вот и я, так всех нас и перехоронит.

На одном из своих рисунков Рейзер Ж.-М. нарисовал мужчину, со спины, мужчина ведёт за руку ребёнка, ведёт по длинному мосту. Мост переброшен через глубокое ущелье, и у моста нет перил. Мост в три полосы: правая из них осталась позади (за спиной мужчины) низвергающимся в пучину разломом, на левой (по ней идёт ребенок) через несколько шагов такой же разлом, с зияющей после него пропастью, перед мужчиной мост цел и узок – только для одного пешехода. За спиной мужчины три следа, два из них детские, один закончился на правом разломе моста…

Рисунок свой Рейзер назвал так:

«Мост утраченных детей».

И всё же, слова словами, а дела делами – зимой кутала она меня сверх всякой меры, стоило мне лишь чихнуть, и отца тут отправляли за врачом. Она возила меня на консультации к специалистам в Руан, платила стоматологам даже по их разумению неприличные гонорары. Покупала исключительно мне и для меня телячью печенку и молодое, розовое мясо. Но при этом обронённое: « ты влетаешь нам в копеечку» укором звенело в ушах, а упрёк в ломкости, в телесной непрочности хлестал по душе. Я совестилась невзначай кашлянуть, меня не оставляло чувство вины за то, что «вечно со мной что-нибудь, да не так», что дорого им стоило моё выживание, моё не прекращавшееся бытиё.

Разумеется, я её обожала. Говорили, что была она красивой женщиной, и что я «в неё». Я гордилась тем, что была схожа с ней, порой за то же и ненавидела, и тогда, стоя перед зеркалом дверцы шкафа, грозила ей кулаком и желала ей смерти.

Писать тебе, значит без конца рассказывать о ней: она правообладательница излагаемому, за ней право на суждения, оспариваемые мною вплоть до той самой поры, пока не стала она жалкой и немощной в своём безрассудстве, а мне не хотелось уже, чтобы она умирала.

Нас с нею разделяет невысказанное…

С самого начала этого послания не получается у меня написать ни наша мама, ни наши родители. Не могу я поместить тебя в это благозвучное трио моего детства. Нет тому подходящего местоимения. (Не есть ли несбыточность того своего рода устранением тебя, рикошетом перенаправляемое тебе упразднение меня, озвученное при мне в той, в воскресной беседе?)

По одному, из расплодившихся теперь мнений, родители у нас с тобой ни одни и те же. Когда родилась ты, а это тридцать второй год, были они молоды, со дня их замужества едва минуло четыре года. Парочка амбициозных трудоголиков, влезшая в долги на приобретение собственного дела, в Вале, в прядильном пригороде Лильбонна. Помимо лавчонки, у него была ещё одна работа, поначалу на стройке в Годэ, затем на нефтепереработке в Порт-Жероме. Вокруг них, да и в них самих бурлила надежда, порождённая Народным фронтом. Рассказы о техсумасшедших годах, как и воспоминания о вечеринках в ихкафе, «часов до трёх утра», заканчивались непременным: «ну да, в ту пору все мы были молоды…».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю