Текст книги "Геракл, прославленный герой"
Автор книги: Анна Кузнецова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Кузнецова Анна
Геракл, прославленный герой
Анна Кузнецова
Геракл, прославленный герой
Рассказ
Гатчинскому кинофестивалю посвящается
Прежде всего была гордость. Разные названия давали ей за пределами киномира: честолюбие, тщеславие... Но это была именно она: древнейшая, прославленная, всегда шагавшая впереди героя его белая тень. Героев еще не было – а эти тени уже наползали на мир, уже выхватывали друг у друга награды: деревянную кровать Пенелопы, необработанную глыбу железной руды...
Его пока никто не слышал, и монологи оставались втуне. Он не произносил их даже про себя – дабы не обнаруживать, что его гордость непомерна. Еще ни разу не держав на себе кадр, обнаруживать голос – дерзость смешная и нелепая, наказание будет безжалостным: не дадут воплотиться. Но первые два шага к воплощению он сделал ловко, опередив другие тени, и теперь любил об этом вспоминать, мерцая от гордости.
На уголке стола сверкала ложка. Это была приманка камеры, приглашение в кадр. Это значило, что идет набор новых силуэтов. Он заметил и схватил ее первым; "схватил" – слово жаргонное в той поэтике, в какую он тогда попал. Нет, конечно же, миг суеты остался за пределами кадра: его рука вплыла в теплый аквариум света, взяла ложку в пальцы... и вдруг их разжала. Такую находчивость он проявил, точнейше уловив поэтику предложенного кадра, за что и получил потом награду... Звон быстро стих, ложечка покачалась и перестала. Рука взяла ее опять и унесла к себе в тень, оттуда долго доносился колокольный звук – размешивался сахар в чашке с чаем. Или с кофе. Вот если бы экран и запахи передавал! – но это дело будущей техники, фантазировать о которой он уже мог, имея первые секунды воплощенья. Это был капитал, достаточный для роста.
Ему было трудно. Выходить в эпизоды он уже научился: чай или кофе пил с громким прихлебом, ходил по комнате, притоптывая, пританцовывая степ – и обрел силуэт. Та ложечка, так ловко им припрятанная в тень, осталась у него как первый боевой трофей.
В окне стоял однажды день воскресного вида с праздным солнечным небом, он постарался выйти из дверей как раз тогда, когда кто-то на эти двери оглянулся с нетерпеливым ожиданием. Это было второй его удачей, выдававшей в нем сильный потенциал: герой-любовник ждал свою подругу, а вышел он – и получил рельеф.
Две эти первые награды Кинотавра недолго утоляли его гордость. А большего пока не получалось.
Пространство кинобытия творилось по мифологической схеме: свет по речной спирали набирал высоту, собирал усеченные стенами звуки в целостный мир, где фигуры, приплюснутые движением, умилялись съезжающим по синеве облакам. В красную прорезь заката летела звонкая монетка солнца. Фосфором сумерек светилась волнистая вода. И постепенно замирала, вытягиваясь и твердея, граница земли и воды – ось симметрии между действительностью и ее отражением, откуда видно только небо с одной неяркою звездой... Это был фон, от которого он уже отделился.
Теперь сюжеты зарождались в комнатах – искусственно согретых порциях пространства, обернутых слоями обточенного камня. Отворялись окошки, куда влетало солнце, поданное теннисным движением ветви. Так освещаясь, комнаты терпели любые предметы, рисующие тенью на стенах. За плоскостью такого бьющего в глаза, играющего света наплывали на окна пейзажи, за день измучившиеся своей красотой. В них мерцали фигуры с неточными абрисами, что слабо сдерживали содержательную зыбь. Но стоило им отвердеть, как начинал работать метроном, оценивавший линии сюжетов в секундах временной валюты. И это с ним уже произошло.
Теперь он искал себе фразу, бредя по тенистым аллеям на подвижный механический свет, где проезжающая камера подбирала его освещенную вовремя спину, вглядываясь в его лицо... Ему пора было наметить себе лицо – а он бродил в пространстве бытия неким равным во всех отдалениях летом, боясь ошибиться. Раскачивались длинные деревья, подметая без того безупречную синь, море едва шевелилось от зноя. Потом, загребая потемки, плыла невидимая лодка лунной ночью, перебивая плеском весел ровный звук волны.
У него еще было в запасе какое-то время, чтобы поспать и подождать своего часа. Но сон его становился все беспокойнее, ведь время каждую секунду уходило. Это был не сон, а чуткая дремота, слегка ослаблявшая напряжение.
Он дремал на воде, переставая вдруг плыть баттерфляем и распластываясь на волнах, – но это никого не интересовало.
Он дремал на песке – поднялся перед камерой и произнес слова, записанные перед тем в исчерканном блокноте.
– Перламутр – мать жемчужин, – сказал, подбрасывая на ладони молчащую раковину. А когда камера отъехала, рухнул без сил.
Каламбур был замечен, его стали узнавать – наметилось лицо. И, сразу устав от огромной ответственности предстоящего решительного шага, он дремал у себя за окном, на кровати, еще некоторое время. Сквозь дрему он мечтал о том, как бы ему пройти по киножизни кратчайшим и ярчайшим путем: миновать второстепенность и сразу стать главным героем. Такая гордость насмешила бы кого угодно, и понимая это, он боялся угодить в комическое амплуа – обычное наказание за это. Но можно ли герою отказаться от своей сути?
Для подвига нужно было найти себе веру – или идею. Он воодушевился, сочинил приподнятые монологи, мечтательно их подписав: "Геракл, прославленный Герой". Богиня ничего не отвечала. Он подождал немного и исправил: "Геракл, прославленный герой". Народ не отозвался. Герою ничего не оставалось, кроме его гордости и дремы. И с капиталом в несколько секунд экранных воплощений не получалось разобраться, почему.
В окне скопились облака, до самой набережной – серые, а там – подцвеченные солнцем у горизонта. Это было приглашение в сюжет – продуманный драматургией просвет, где можно выйти на поверхность сна, в богатство солнечных пересечений... А там герой не может быть один – он или с теми, или с той, кто его славит, как в каламбуре о Геракле. Там начинались жанровые развилки. И там он мог попробовать понять, что происходит с киномиром.
Время у него еще было, и он стал прислушиваться к своему времени. Слух не подвел: он понял, что Гераклом его не звали, и Роландом тоже. И что герои больше подвигов не совершают. Он стал думать, решив, что это теперь именно то, что здесь требуется, – и скоро понял, что опять теряет капитал. Поступки ткань сюжетного движения, а мысли не имеют экранного эффекта. Значит, решил он, ему нужны чувства. Нужны не фразы или монологи, а хриплые крики в закадровую пустоту. Не походка и стать, а мимика и взгляд. Нужны не пространство и время – а жизнь: некий круг, по которому мифологический ветер завьется вокруг его фигуры, стоит только ей стать в этот круг, и заведет сезонное кружение пейзажей – весенний, летний, осенний и зимний, – являемых в актерскую игру малым кругом ее времяобращения. И все там негромко, неброско но гулко и значимо; еще и потому, что все как будто можно вернуть обратно, положить на место, с которого снял, сменить на что-нибудь другое... Но это миф, обратного движения нет. Вот здесь был риск, и надо было хорошо подумать, скрывая от камер свое состояние, что нужнее герою: киногенично прожитая жизнь или хорошая игра. Бытие или мастерство.
На этой развилке он приостановился, и его долго не было видно проезжающим камерам. Поговаривали, что он спился в самом начале карьеры, поэтому из него ничего не получилось. По другой версии – начал принимать героин, губительный для киножизни стимулятор героизма, и стал проваливать все роли еще на доэкранной стадии работы. Говорили, что он связался с девками, погряз в дешевом порно. Еще говорили, что он неудачно женился, и все дело в этом. А в общем-то никто о нем особенно не размышлял: подумаешь, минутный просверк в двух запоминающихся кадрах. Хотя минута киновремени – хороший средний капитал, с которым ему обеспечено безбедное существование на разворотах глянцевых журналов; хотя скорость и находчивость, с которыми он набрал свой капитал, обнаруживают в нем недюжинный потенциал, – мир так быстро и бесповоротно менялся, что в нем мгновенно пропадали звезды и не такой величины.
На рассветную набережную, как ему показалось, он вышел удачно: попал как раз к началу дня в участок мира, вполне отвечавший за прочность оставляемого там героями следа. Это было видно сразу: по набережной парами и в одиночку гуляли старики. Минуя скамейку, нарочито ее зацепил, чтобы вздрогнуло мерзнущим телом рассеянное прошлое от столкновения с энергичным "теперь": звякнул хрусталь, метнулось маленькое пламя тонких длинных свечей, грянул выстрел в висок, обрывающий скрипку на полуфразе... Он извинился, пошел по аллее к гостинице. На него оборачивались, замечая нетипичную для времени и местности осанку.
В поисках нового равновесия выгибая спину и поводя плечами, он расставлял у себя в комнате, на полках модернового дизайна, прямые рюмки без узора. Нечаянно сталкиваясь с собой в зеркале взглядом, он вздрагивал – настолько образ стал определенней. Определенность с непривычки утомляла.
Взяв билет на вечерний сеанс в местном кинотеатре, он, осторожно убирая из света лицо, смотрел в спокойствие воды, в первом кадре скатившейся от горизонта до берега, отдыхая в чужом отработанном мире. Там герой сначала пребывал в покое, где есть небо со звездами, что досталось ему от народа в наследство, и глубокое озеро – собственное бытие: плыл – и вялые волны тянул за собой. И вдруг он произнес всуе имя бога возможного будущего – такая оплошность. Это услышали его соглядатаи: подземная перепонка родниковой воды и облака других озер, плывущие над морем ночи – такая метафора. И послал ему этот бог много сумерек – низких, безлунных, где листва намокает, погружаясь в туман, и где никак не получалось у героя вычислить другое неизвестное в сложнейших уравнениях признаний, что произносятся скороговоркой, отбирая для жизни – антитеза игры – лишь соответствующие этой музыке души... В гостиницу он шел пошатываясь. Его сильно тошнило от пошлости, которой он наглотался, и ему нравилось, что встречные принимают его за пьяного. Он вглядывался в силуэты прохожих, силясь понять: каким образом на такой глубине здесь пристывает содержательная твердь? И почему от этого здесь никому не стыдно? И как это с героями произошло? А хуже прочего его замучили мечта о подвиге и скрытый героизм, как ни были они смешны здесь и теперь.
Дни его были пока очень коротки: волна, подбросившая солнце, сразу полдень и вечер – трава загустевала черной тенью. Надо было жить. И подвигом теперь могло быть только преодоление себя. Под вечер выходя на набережную, он попадал в красиво движущийся ветер. Шуршали жесткие, круглые, будто скатившиеся с косогора кусты, за ними прятались застенчивые деревянные скамейки. Во всем была дразнящая недосказанность пока минующих его сюжетов. Надо было жить.
По валунам прокатывались тени – он поднимал глаза и видел равнодушные бедра гуляющих женщин. Он опускал глаза.
Разглядывал расправленные на коленях пальцы – они уже немного дрожали. Опознавая и тайно преодолевая навязанную стилистику, он растил в себе непостижимое, неритмичное сердце – свет его вспыхивал и погасал нелогично, минуя обожженные софитами фигуры див, сбиваясь в неожиданную отзывчивость там, где заглядывали в его лицо бледные, хрупко сложенные девушки с ни о чем не говорящими именами, что пребывали рядом так неощутимо, будто солнце отскакивало и уворачивалось от их рук, укатываясь под уклон вечереющих улиц в занавешенные пустыми экранами кинотеатры, где он губами ловил их прохладные, по пунктирам дыхания проходящие чувства. Извивами мечтательных мелодий возвращаясь под свет фонарей, находил их на низких скамейках под стенами, где сидели с опущенными плечами, обучаясь у стен белизне и молчанию. Он водил их к себе и отпаивал кофе и чаем, но более живыми они не становились: лежали, неподвижно разглядывая звезды, разбуженные среди ночи лунным светом. Глупо движущимися руками пытаясь не позволить им этого одиночества рядом с собой, он просыпался в пустой комнате, где свет взбегал на потолок по сдвинутой в сторону шторе, и грустил. О том, что легкость, ветреность и юность так напрасны, что он не тот герой, который мог бы вести такой сюжет: улыбка мигу, посторонившаяся вечность, свободный доступ людей друг к другу, не помогающий завязать разговор.
Ночами возвращался на другой конец тоски через двоякодышащий город, там лежал на песке у отражением неба покрытой воды новым утром. Нехотя поднимался, разбуженный громким смехом сильных, ловких, загорелых девиц, и гонялся за их быстро сохнущими лодыжками с жаром, набившимся под одежду, стараясь подражать героям: догонять, побеждать, идти в обнимку по прямым дорогам – и, принужденные остановиться в кадре на размазанном по горизонту закате у обширной воды, производили впечатление довольных молодостью, чуть заносчивых статистов.
Опять лежал ничком на остывающем песке и думал, покрыв голову майкой с рекламной надписью на груди и спине: откровение неба ждет гамлетовских монологов – но в мелких увлечениях проходит его сценическая жизнь. Это было так невыносимо: где бы он ни был и что бы ни делал – будто кто-то все время садился на поодаль поставленный стул, громко напоминая о том, что метроном уже запущен, что надо сделать свой сердечный свет послушным, направленным – и вложить свое время в свой звездный сюжет. По возрасту ему положен диалог – а на его экранном плане царила тишина. Палила огнедышащая луна, мерцал в сполохах его напряженный торс – и тишина препятствовала истечению монологического текста, застывая в нем комьями. Он начинал отчаиваться, соглашаться на третьестепенные сюжеты с финальными кадрами вроде прекрасного кладбища в цветущих магнолиях.
Возвращаясь однажды после одной такой работы, он остановился под задымленным облаками окном, откуда на него смотрело большое женское лицо, во весь экран. Это было новое приглашение, на которое он уже не рассчитывал. Он растерялся. Оглянулся, заметил подсказку: крапленные солнцем тропинки, закат с поколебленным горизонтом – как несомый стакан. И незнакомый человек вдруг стал родным, и вот уже они отделены от холода стеклом, за которым чуть брезжат очертания улиц, распыленных в тумане. Мелкий снег стал лунным порошком, партнерша сдвинула с плеча ткань, и оно засветилось – все так бесхитростно и бесстыдно, что и не нужно смотреть на руки или следить за лицом. Освоив легкие пути, расчисленные древней тригонометрией старых любовных сюжетов, он научился умирать за кадром: пузырек тишины по вене проходил до сердца, а на экране распластывалось его лицо с молчащими зеркальными глазами под волной набегающих титров.
– Пифагоровы штаны на все стороны равны, – усмехался, просматривая свои и чужие работы в жюри какого-то из новых фестивалей, который назывался "Кинотавр" – ернически, как ему казалось. Решив, что большего, наверно, не сумеет, он стал спокоен, нетороплив, благообразен; полюбил зеркала, антикварную мебель и легкие вина; завел ежедневник в черном кожаном переплете, надписав на развороте обложки: "Какими бы достоинствами природа ни наделила человека, создать из него героя она может лишь призвав на помощь судьбу. Ларошфуко".
Она явилась неожиданно – его звездная роль. В резких солнечных переходах во многие жизни, из количества незапамятных женщин, просыпавшихся по утрам рядом с ним, – вдруг, придерживая старомодное манто, вспоминалась она, тогда заштатная актриса из провинциальной страны. Полная безделушек в коробках, гремучая жизнь, где зеркала, как журналы, пролистывают наряды, сопутствуя таинственной карьере незаметных предметов – брошек, клипсов, бутоньерок; а в окнах возникающие дни декламируют дождь с уважением к каждой шипящей. Но это была не игра, а жизнь, и сама дешевизна – а другой эта жизнь не могла быть, другой могла сделать ее лишь игра – странно трогала, скручивала нутро острой жалостью. Он и не знал до сих пор, что тогда с собой сделал, репетируя на невзрачных статистках без будущего. Прокручивая кинопленку шоссе, он набредал на ее роли: посматривала в затемненное автомобильное солнце, из вариантов и дублей выбирая жару и сыпучее лето с бликом солнца на круглых коленях; с волной от погружаемого в воду тела, разбившей луну на извилистые осколки...
– Эврика! – стучало в голове от восхищения, хотя он давно уже прочно забыл, кто это говорил и что бы это могло значить. Черной точкой вплывала на солнечное пятно, а оно исчезало так жалобно быстро, как от романов произошедшие жизни загорались и плавились на ее резком лице под софитом, с проваленными черными губами.
– Моника! – он приближал к ней наклоненное лицо, и здесь его спасала смена кадра, останавливая сближение на той опасной грани, где без сценической мимики очень трудно друг друга узнать.
Лето с Моникой было коротким, испепеляюще жарким. Оно было настоящим безжалостным огненным сполохом из драконьего горла. Был, правда, набор компонентов, в которых могло получиться иначе: добротная наивность ее ранних ролей, шампиньоны, растущие в темноте под крыльцом павильона... Валялась в постели в немнущихся платьях, на каком-нибудь собирательном взморье далеко заплывала и слепла от отраженного солнца – прелестная киноюность не давала ей покоя и тут. Но приходилось выбираться из бесконечности картин в свою определенность: из жизни исчезали голубизной экранной ткани принакрытые лица, а на их месте оставались смущенно сдвинутые стены стеснительных квартир, по дешевке снимаемых за границами кадра, где растила она пятилетнего сына, рожденного однажды в заэкранном продолжении самой прилипчивой роли. Она и сама не догадывалась, почему ее вдруг вызволяли из закадровой тьмы, куда, как в киномире считалось, можно кануть только безвозвратно. И даже вглядываясь в подраставшего ребенка, она не понимала, что не сыграла его для себя, а родила.
Понимал он. Понимал то, что, стоит ей задуматься над жизнью и игрой и, не дай Кинотавр, понять – она начнет играть, а это для нее катастрофа. Это сравняет ее с массой второ– и третьестепенных актеров, потом опустит в эпизоды, потом в статисты... Она никогда не будет так хорошо играть, как он. А он никогда не достигнет звездного часа, если ее не будет рядом в кадре. Пока гений ее не покинул, она взлетит гораздо выше самого искусного мастера и силой порыва нечаянно втащит его, потерявшего свою гениальность в попытках все понять.
Он ходил за ней, как стоглазый за Ио, и расставлял сто рук, как Бриарей, пытаясь уловить в настоящие, неролевые объятия. Стеклянно застывающий дождь стоял на подоконниках неглубоких и безопасных кафе, где они долго разглядывали друг друга. Остроумно упавшая как-то в это время звезда определила ход сюжета – тяготение душ с неизбежно уцепившимся прошлым, о котором тягостно напоминал грустный мальчик, раскрашивавший карандашами контурные комиксы. На слишком громкий смех, каким она всегда пугала дам, цепляется веселье – устраивали шумные прогулки с компанией себе подобных, на самом деле – скучных и бездарных; и вдруг она пронзительно жалела раздавленного на тропинке жука, слетала камера откуда ни возьмись – и он был рядом! – а те не понимали, что случилось. Все ровным шагом поднимались из пейзажа на заштрихованный дождем асфальт, теряя их, отставших там, из виду, переставая понимать их остановки. Неподвижные фонари равнодушно блестели. Неслась вдалеке электричка, доставая последнюю фонарную спичку из опустевшей надолго коробки ночного окна. Она устало раздевалась в темноте и прижималась к его торсу шероховатой от прохлады кожей.
Луна, показавшись в окне, перебиралась на крышу. Там, найденная зеркальцем лужи, мигала в дожде, на просвет ее глаз проверяя какие-то совершенно иные слова, которых не было в привычных диалогах. Ветер восторженно рассеивал ночь, где было странно спать и не видеть друг друга. Зная ее еще только руками, шел за ней, сцепив пальцы, и замирал, не выпуская ее локтя, в растворяемых диафрагмой конечных кадрах глав, куда не вмешивались больше упоминаемые всуе боги, гладя темя вечернего солнца или тихо колыша припыленное море забытой в серванте открытки с летним видом, где, взявшись за руки, они бежали по волнистому краешку моря. Его смеющаяся голова, закинутая на слепящий абрис солнца, теперь украшала обложки журналов.
Город, в котором снимался финал, встретил их предосенней прохладой. Кинотеатры и витрины ярко плавились по вечерам, когда озеро становилось зеркальным. Она посмеивалась, примеряясь к непривычной поэтике: коричневой полоской, крупно – песок, забившийся под ногти, на кончике носа у мальчика мутная капля.
Он поливал герань ладонью из ведерка и, глядя, как из плотно сжатых пальцев уходит вода, возрастающим от наезжающей камеры лбом прижимался к стеклу, проговаривая побыстрее все обязательные слова в гулкие емкости приходящих на первую память стоп-кадров: тишина, погруженная в шахту ночного лифта. Горькие остатки кофе в ее стакане. А камера все едет, едет – мимо ветра, где листья распадались по трещинам прожилок; мимо снега, залеплявшего глаза, варежкой схваченного на лету; упрятывая день в пустые коридоры комнат с наборами оконных видеокассет.
Он говорил с ней, ничего не понимая и видя за ее плечом несуществующее лето. Там шевелилось под музыку море и счетные палочки солнца выпадали из жалюзи – и подавала руку, горсть легкости засыпая в ладонь, тянула за собой бежать по краешку воды, а поспешившее воображение переставляло стены в какой-то несценарный день, где будет только ветер, нарочно треплющий рукав, и страшное соседство другого тела, когда хочешь лежать неподвижно и ни слова не помнить.
Любой разговор, начиная с конца, как было принято теперь в наплывах, продвигался к началу перебежками тех не имеющих ценности, быстро найденных слов, которыми владел давно и вспоминал теперь непроизвольно. Ее ответы были непонятны. Она отвечала всей жизнью: навязчивые кошмары банальных поступков: чемоданы, поездки, последним мгновением августа из туч проглянувшее солнце и на тугих ручьях повисшие меж гор озера в хвойном окружении, где чудились на поваленном дереве шишкинские медведи, когда они сидели, прислонившись спинами к стволу, как в комнате под гобеленом, удивляя друг друга наступавшим покоем.
Поодиночке выбирались из общей темноты: она нагибалась, чтобы выйти из длинного платья, прикосновением к внутренней мути разбудив его пыл, замкнутый временем и расстоянием в тех бессловесных раздумьях докадровой жизни, где сохраняются необходимые дни, запеченные на медленном солнце, и та беспредметная, ласковая тишина, откуда перламутровая Афродита выходила на берег, в которой теперь она снимала тонкую одежду, прежде чем стать собой, никогда не отказываясь от своей сокровенной бессмыслицы – тяги к цветам и животным, мгновенной широкой улыбки при взгляде на сына. Она вдруг взглядывала на героя с тоской, остающейся от всего окончательного, странно опаздывая сопротивляться: приближалась развязка их заветной истории – когда все ясно, никого не жалко и в полной тишине несутся титры, будто облака.
И стало тихо. Только шелест ослабевших рук и ни с чем не сравнимая собственная отчетливость, от которой хотелось скорее отвлечься, готовя одежду для веселых прогулок. Город больше не нужен, павильон разбирают, невнятные песни издалека целый день в наставшей бесконфликтной тишине, где попадает в заблудившуюся руку блестящая ложечка, брошенная на столе, и тихий колокольный звук финалом для прошедшей жизни...
Она все еще думала, что кончилось кино. Засыпая, легко отворачивалась к мутно-белой стене – и неизбывное желание поговорить, и пытался сквозь спину вглядеться ей в душу, успокаиваясь до жалости, где можно принять себя в зеркале за другого героя и где по вечерам казался дождь несвязной речью страха и признаний. Эта жалость, испытанная рядом с ней на детях и раздавленных жуках, росла день ото дня – все от коротких, незначимых слов, зажигающих несоразмерную боль, и большой тишины, что стояла в надгробье подобных сюжетов. Он стал думать о том, что ему нужно теперь, когда сыграна его главная роль. Для него это была только роль, он не сжег своей жизни на солнце, принимал свою славу как плату за мастерство, у него был огромный потенциал дальнейших возможностей. Она, спалившая себя в единственно возможном амплуа, скоро выйдет из моды. В том повороте киновремени, куда она перенесла его потенциал невредимым, она была ему не нужна.
Когда она окликала его или прикасалась, он оборачивался из молчания, как издалека, оказываясь в освещенных комнатах с полюсами заснеженных окон, на одном из которых стоял, подбоченясь, кувшин и прятались под челкой ее приподнятые брови, а на другом бесчинствовал надсадный стук часов. Не отгадав услышанного звука, она привычно ошибалась: наивно и неподходяще напевая, гибко вышедшая из платановой тени, смотрела, как сливались силуэты в непредвиденно открывшейся дали, и размышляла, зачем он мог туда пойти. Вдруг догоняла, приближалась – и не знала, что делать в мучительном увеличении происходящего. Жизнь стремительно устаревала, покрывалась зеркальным налетом, она с удивлением узнавала поэтику ретро во всех своих жестах. Когда экранный луч упал на вечер, где она освобождала от посуды, незаметно отпущенной в звон и тонкие трещины, тот край стола, где был еще возможен разговор, – непонятно, без слов, улыбаясь, он молчал, прижимая ладонь к остывающему самовару. В эпизоде новейшего жесткого фильма, где он царил, а ее пригласили на кадр, двумя спокойными глазами он смотрел на нее, не ожидая от нее спокойствия в последнюю их общую минуту. Она мужественно улыбнулась.
В хорошем закадровом доме, который принесло ей то лето, она переходила из комнаты в комнату по ей лишь слышному зову вещей, внося во все спокойное удобство. Уверенно и весело творила ужин своему ребенку с маниакальным постоянством еще лет десять, иногда задыхаясь от скорости проходящего времени, не попадая взглядом ни в чьи глаза... Все это было никому не нужно. Всегда, однако, находилось применение ее заслуженному силуэту на густо декорированном фоне: сидела в профиль, в кринолинах и чепце, мелькала протирающей стекло рукой в окне с геранью, смотрела выпученным глазом в дверной глазок, а в замочную скважину ветер палец совал. Наискосок через время говоря теперь с ней, он как будто презрительно перечислял все, что помнилось от прошедшего лета, вдруг появляясь с будничным поклоном из того далека, где в ночной тишине всполошенная птица смеется о чем-то, чего пока больше не знает никто.
Его карьера продолжалась. Он попадал в места, а заодно и дни, где все, что понятно заранее, просто считается бывшим: киновремя отбрасывало холостые патроны сюжетов в насупленный черно-белый экран, где в ловком амплуа героя он протискивался в мимолетные сцены. Огромными зрачками, распяленными по экрану, притянутые звезды вдруг начинали жарко греть, отапливая парковую осень, в которой гуляли нервозные девушки с круглыми злыми глазами, луна просовывала голову между их головами и показывала язык. В этой новой поэтике комическое не пугало героя. Он пробовал звучный оперный голос, входя в насмешливо-развесистые клены, выпрастываясь головой из разностилевых костюмов, по ходу слов протягивая или убирая руки... А дома – и у него был теперь дом стыдливо разыгрывал перед собой, будто думал и делал все это сознательно: садился, сразу руки выкладывал на стол, пускаясь в легкие слова, недозаполненные смыслом. Черпнув диалоговый раж в шуршании сценарных страниц, где сохранили сумрачные мысли драматурги, потерянные во временно'й перспективе, он молча ввязывался в философский спор, от которого его вдруг отзывало замыкание собственной жизни в как бы случайно соединенных руках. Тогда он шел в свой сад смотреть, как дым от костра уползал за забор возле самой земли небывалых историй, где, вероятно, вполне объясним этот яркий цвет облака, что должно было бы проплыть над сказочным волшебным садом вроде тех, где позабывшие друг друга люди встречаются во сне и плачут.
Он хотел теперь смысла – единого, единственного смысла для всех своих ролей, эпизодов и выходов. Он хотел веской значимости своему бытию. А значит, нужно было преодолевать те изначальные условия, которые мешали: пространство, время, миф и гэг; преодолеть ступенчатую логику движений и круговую разговоров... Так он увидел солнце неподвижным, привязанным к одному месту, воздушный шарик, чуть колышимый тем ветром, что происходит от быстроты проносящихся героических лет, возникающих в памяти с кинематографическим треском. Увидел круговой прозрачный ветер, запущенный по заводному снегу. Огромных муравьев на человеческой ладони. Ногу, высунувшуюся изо рта. Ракурс за ракурсом неподвижность открывалась его интеллекту, все новые временные пустоты обнаруживало молчание. Листва вырастала клоками на старых деревьях, если дни еще шли чередой бессюжетных усилий по настоянию какого-то из снов. Гуляя по острову своего существа, глядя сквозь лица, поверх ветра, который заливает киномир сукровицей заката, он, послюнив луну, несколько суток переворачивал сразу и возвращался в покой, где кипы сценариев рассказывали каждый свое, молча перебивая друг друга. Он ничего не понимал в них, хотя ловко угадывал нужные жесты. И само непонимание, почему эти вычурные выкрутасы нужны киномиру, намекало ему, что не нужен здесь он, хотя работал по инерции успеха. Что он остался в том кино, где и она, хотя и не признался себе в этом. И что он люто ненавидит все это новое трюкачество, уродливое, страшное, неумное и несмешное, неясно как добытыми правами поправшее сценическую жизнь.
Он понимал, что его время вышло, и, в общем-то, он был доволен результатом. Он успел до наступления "новой волны", скатывающей героев в гальку, заработать и звучное имя, и мужественное лицо, размноженное на открытках и плакатах. И его тайная неудовлетворенность была просто чудачеством, которое теперь он мог себе позволить. Всю жизнь его не отпускала мечта о чистом героизме, которую в юности он разумно отставил. И старческую тягу к подлинности чувств теперь он недостаточно скрывал. Из всех многообразных предложений отбрасывал теперь излишки лирики и спутанные замыслы со ставкой на актерскую удачу, оставляя запущенный непрерывностью жизни повтор, где не имеющие воли вещи попадают в ладонь, а неуместно включившееся обоняние слышит гарь ежегодно палимой листвы, – чтобы герою, поскользнувшись в кинематографическом сне, выпасть в свою закадровую явь среди заволоченного давней осенью солнца и бродить в оголенных, наклоняемых ветром деревьях, откидывая липкие садовые стулья, ностальгически припоминая престарелый чарльстон и привычку к коротким пустячным вопросам, написанным на белых межкадровых заставках.