355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Берзер » Прощание » Текст книги (страница 1)
Прощание
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:58

Текст книги "Прощание"


Автор книги: Анна Берзер


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Берзер Анна
Прощание

АННА БЕРЗЕР

ПРОЩАНИЕ

Эти воспоминания о последних днях Василия Семеновича Гроссмана мне хотелось бы начать словами Корнея Ивановича Чуковского о начале, о первых его шагах. В письме к сыну Н. К. Чуковскому 22 октября 1935 года Чуковский писал:

"...Читал ли ты в 10-й книге "Красной нови" рассказ В. Гроссмана "Муж и жена"? Вот великолепный мастер, стопроцентный художник, с изумительным глазом, психолог – если не сорвется, выпишется в большие писатели. Во всем романе Казакова меньше ума и таланта, чем в нескольких строчках Гроссмана. После него трудно читать других советских писателей".

Этот отрывок из письма я получила от Елены Цезаревны Чуковской словами не выразишь, как я благодарна ей.

Открывая новые и новые страницы в литературно-общественной деятельности Чуковского, не перестаешь восхищаться, как в течение многих десятилетий при самых первых шагах неведомых до этого писателей он определял сразу же их вес, масштаб и своеобразие будущей судьбы.

Грустно, что изведавший все виды травли и критики "на убой" Василий Семенович умер, не услышав этих простых и ласковых слов.

И еще несколько слов – беглых, случайно вырван ных штрихов из "начала".

Когда я начинала работать и окунулась в литературу и особенно литературную жизнь (конец 40-х и начало 50-х годов), имя Гроссмана для меня было овеяно легендой.

Легендой было – как влюбился... Как женился... Как ходил за ней, Ольгой Михайловной, по пятам... И ушла она от своего мужа писателя Губера к новому мужу... Были у них с Губером два сына – Федя и Миша. Мальчики оставались с отцом.

Наступил 1937 год. И Губер был нежданно-негаданно арестован. И тут же явились к Василию Семеновичу, и в его квартире, на его глазах арестовали его жену Ольгу Михайловну как жену Губера, хотя она была женой не Губера, а Гроссмана.

И он как ни пытался, не мог ее защитить. Он – мужчина, муж. Ведь все истинные человеческие чувства были в нем так сильны. Мог ли он каяться, отрекаться от нее на собраниях, говорить, что не знал о ее тайных связях с Губером, что не отвечает за нее... Все, что говорило тогда бесчисленное множество людей.

Нет, он вел себя по-другому.

Прежде всего он взял к себе оставшихся без дома детей: Феде было шесть лет, а Мише – двенадцать. В ту же ночь. Надо сказать, что все родственники отказались их брать, в том числе и дядя – крупный ученый. Мальчиков должны были отправить в детский дом. Василий Семенович взял их к себе – в тот момент, когда не было никаких гарантий и надежд на возвращение Ольги Михайловны из тюрьмы.

И на другой день ринулся в хлопоты по освобождению Ольги Михайловны невероятно энергично, упорно и настойчиво. Ходил, ездил, писал. Боролся, как лев.

Ольга Михайловна рассказывала, что он даже ездил в какой-то город, чтобы встретиться с крупным деятелем. И тот долго уговаривал Василия Семеновича развестись с Ольгой Михайловной.

И спросил:

– Сколько ей лет?

Василий Семенович ответил:

– Двадцать девять.

Тогда он стал его убеждать, что она уже старая, а Василий Семенович может жениться на молодой.

– Но я ее люблю, – сказал Василий Семенович.

В результате его хлопот она просидела в тюрьме, кажется, не очень долго, хотя не знаю, как исчисляется время по этим часам.

Когда Ольга Михайловна вернулась из тюрьмы домой и вошла в квартиру, первое, что она увидела, – два детских пальто на вешалке в прихожей.

Да, он вступал в литературу в самое, может быть, трудное время, в четко и, по-своему, законченно распланированный сталинский мир: 1934-й, 1935 год. И год 1937-й. Так до войны.

Но я сейчас не о том. Я просто хочу напомнить, как прозвучал тогда, в те годы его голос в первых произведениях – с такой богатой пластикой изображения жизни, ее оттенков, с таким гуманизмом, нравственным вкусом и чутьем. И с таким точным определением правды, честности и добра.

В одном из сборников я обнаружила рассказ "Молебен". Под ним дата 1930 год. Маленький, двухстраничный рассказ, который сам он не считал началом пути. О чем он? О солдатах. О звуках трубы, что прозвучали над спящей деревней. О том, как "батальон вздрогнул, всколыхнулся, пришел в движение и медленно пополз на размытую глинистую дорогу".

И дальше: "Солдаты переговаривались между собой отрывисто, не глядя друг на друга. Под тяжелыми, как земля, тучами, по грязным лужам дороги в предрассветном тумане ползла колонна людей в серых солдатских шинелях. Трудно было отличить, где небо и где земля и колышутся ли над дорогой клочья тумана или движутся солдаты. Шли, тяжело ударяя расползавшуюся под ногами землю. Каждый думал свою отдельную думу, но каждая из этой тысячи солдатских дум была похожа на другую. У всех болели ноги в сырых портянках, все дышали холодным мутным воздухом, у всех был где-то дом и родные, близкие люди. Каждый боялся быть убитым в боях под Перемышлем".

Речь, таким образом, идет о первой мировой войне.

С этих первых своих строчек он утверждает верность народному, демократическому герою, солдатской его шинели на всех будущих дорогах, во все времена и войны. И сколько понимания в этой мастерски, уверенной рукой написанной картине движущейся толпы солдат и "свинцовой тяжести влитого в них солдатского горя".

Следует только восхищаться тем, как отчетливо заявил о себе Василий Гроссман в первом крохотном своем рассказе. Мощный образ идущей и молящейся многотысячной толпы солдат написан настоящим художником, хотя началом своего творческого пути он называл рассказ "В городе Бердичеве" (1934). И вообще более поздние вещи.

Когда я прочитала другой его рассказ – "Товарищ Федор", помеченный в сборнике 1931 годом (тоже до "начала"), меня охватили смутные предчувствия и тоска. Будто я попала в ту палату 2-й Градской больницы, в маленький флигель, где умирал Василий Семенович Гроссман, будто он описал свой конец, хотя герой рассказа не похож на него и даже прямо противоположен.

Герой рассказа, старый подпольщик, падает на улице на тротуар, потеряв сознание от легочного кровотечения, и попадает в больницу. И невозможно читать об этой палате, которая была точно такой: вытянутая комната с белыми стенами и большим окном, там стояли две кровати, на одной лежал Василий Семенович, другая была пустой. В рассказе все именно так. И пишет он о своем герое: "Грудь под одеялом то высоко поднималась, то спадала", и этот "хриплый кашель", сотрясающий тело, эти приступы непрерывного кашля и "сгустки тяжелой алой крови", выплеснутые в плевательницу. Будто это из моих записей – после "дежурств" в больнице у Василия Семеновича. Как он выхаркивал свои измученные легкие.

Герой рассказа был отрешен от простых радостей жизни, у него не было никогда дома, жены, детей. "Только старенькая фуражка", отдыхал же он в тюрьме...

Эта аскетическая вымороженность души пугает писателя, и в биографии героя нет никаких совпадений с собственной его жизнью. Но как сумел он в молодые годы представить так точно это последнее одиночество? Психологически так крупно. Здесь трагедия смерти в прекращении жизненных дел. Уходит дело жизни, одно за другим, одно за другим. И тогда герой остается один, без всех своих жизненных дел. И наступает конец.

Есть одна фраза в этом рассказе... Я слышу до сих пор, как он произнес ее.

После операции Василий Семенович лежал в Боткинской больнице. Ему удалили почку, было это, вероятно, в 1963 году. Рак, но ему сказали киста. Хирург назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом, "изъятие" из жизни живого романа, только что вышедшего из-под пера писателя, как каторжного убийцы, насильника и рецидивиста.

Считалось, что хирургическая операция прошла успешно, хотя хирург как будто сказал: "Раньше, чуть-чуть-чуть раньше..." И Василий Семенович лежал сравнительно недолго. Но сначала лежал пластом – и тогда сказал (не мне одной он тогда это говорил):

– Неужели никогда больше не придется полежать на зеленой траве. Броситься и поваляться...

И вот я читаю сейчас в этом рассказе о товарище Федоре. Однажды герой ехал по важным делам, стоял на площадке последнего вагона, поезд шел очень медленно, и он слышал, как шуршала высокая трава. И вдруг его охватило желание тут же сойти с поезда, "кинуться в траву, лечь, подложив руки под голову, и смотреть в небо..." Федор даже ухватился крепче за поручни вагона, чтобы не сделать этого. Когда в больнице Федор вспомнил об этом, "ему стало смешно".

Так этот образ зеленой травы как символа жизни возник в рассказе о герое, которому перед смертью становится смешно от своих воспоминаний. Но родился он в душе писателя, который пронес его через всю жизнь.

Когда он лежал в своей палате в Градской больнице (после того, как болезнь накинулась на легкие, сначала одно, потом очень быстро – другое) на узкой, короткой ему больничной кровати, большое окно выходило в густой, зеленый, заросший деревьями двор. И прямо под окнами спорили две тетки, наверно, уборщицы или санитарки – о соседке, обеде и ужине. Спорили бесцеремонно и громко об обыденном, бытовом. Сначала я не обратила на них внимания, мне тогда не мешали они. Но Василию Семеновичу было плохо, он лежал молча и тяжко дышал. И вдруг я поняла, как назойливо, грубо и нескончаемо долго тянется разговор и звучат под его окном их голоса, будто собственной кожей... И сказала, что они вот так кричат, я сейчас выйду во двор и скажу, чтоб не кричали там. Но он улыбнулся и рукой остановил меня:

– Не надо, – сказал он, – они совсем не мешают мне... Ведь это жизнь.

Посмотрев на него еще раз, я поняла, что молчал он не потому, что стало ему хуже, просто он внимательно и дружелюбно слушал и ловил эти громкие голоса жизни.

Потом добавил, что чужое радио – это не жизнь, и оно мешает и раздражает всегда. И дома на Беговой, прямо из соседской стены. Я сама один раз слышала, как она гудела.

Он прочитал мне вслух главу из "Все течет". А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его. И тогда я сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:

– В другой раз.

Это было в перерыве между больницами. В Градскую лег в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал... Гулял.

Я узнала его по-настоящему после "катастрофы с романом".

Но до этого всю жизнь знала его, а он меня, конечно, не знал, знал немного, но не так, как я его. Я брала у него интервью для "Литературной газеты", бывала дома в первой его квартире, встречалась в Коктебеле. Особенно в Коктебеле в 1955 году. Он улыбался тогда, здоровался издали, весело махал рукой. Я со стороны смотрела на него: высокий ясный лоб, за очками синие глаза, черные волнистые волосы зачесаны назад... Он был ровен, казалось – счастлив и спокоен. Я знала, что он пишет новый роман. И печать счастья, творчества и творческого покоя лежала на его лице. Он казался здоровым, загорелым и молодым. На фоне коктебельского синего моря и сказочных гор его прекрасные синие глаза казались особенно синими. Этот синий свет не угасал до последних минут жизни. Очки круглые были частью его лица. А рот нес страдание – рот библейских мучеников и мудрецов. И улыбка тоже.

После его смерти Ольга Михайловна подарила мне маленькую любительскую фотографию. Она предложила на выбор, и я ухватилась за нее, – потому что именно таким он был в последние годы. Я выбрала ее еще и потому, что на ней – Гроссман в Армении.

Он поехал в Армению (если называть все своими именами) из-за нужды и несчастья. Поехал, чтобы переводить роман армянского писателя – после "катастрофы с романом" его перестали печатать, ему не на что было жить. Ведь роман он писал "около десяти лет" – это подлинные его слова.

3 ноября 1961 года утром он приехал поездом в Ереван. Жизни ему было отпущено три неполных года, вернее, три года минус пятьдесят дней. И он тратил эти бесценные дни на перевод. Хочу добавить, что сам он не жаловался на новую для него работу и отнесся к переводу серьезно, спокойно, был доволен.

Вместе с этим переводом в результате путешествия по Армении появились на свет в 1962 году "Путевые заметки пожилого человека" (потом переименованные в "Добро вам!").

И хотя он был приговорен к смерти, можно только удивляться, как вылилась эта вещь, с какой силой, наперекор всему – как куст "татарника" в "Хаджи-Мурате".

Почти все оставшиеся годы я была редактором этих "заметок", и об этой трагедии в моей профессиональной жизни я хотела бы рассказать отдельно и о его доверии – не могу найти другого слова.

Он пишет в "Заметках", что в Армении на нем был "толстый шерстяной шарф" и "новое демисезонное пальто, – я его купил перед отъездом". Знатоки светской жизни ему сказали: "Не блестяще, но для переводчика прилично".

И вот эта фотография... Гроссман в Армении. Тоже словно библейский сюжет. Он сидит на каком-то невидимом камне где-то в горах в этом самом длинном темном демисезонном пальто (я помню его), застегнутом, вероятно, на все пуговицы. Голова открыта, лицо повернуто чуть вбок. Он сидит, и полы длинного пальто чуть расходятся книзу. А сверху в отворотах пальто краешек белой рубахи, завязанный отчетливым узлом темный галстук и краешек того самого шерстяного шарфа, в котором он приехал в Армению. Пальто очень темное, и на этом фоне – светлый треугольник у груди, светлый облик лица и сжатые на коленях кисти рук – так отчетливо видны руки, вылезшие из рукавов пальто, пальцы, переплетенные, кончики манжет и часы.

Вся поза такая подлинная и естественная. А вокруг горы, скалы, нависшие, обступившие со всех сторон. Нельзя понять, откуда он пришел и как он уйдет. Нет тропинок, и пути не видно. И он сидит, чуть глядя в бок, и печаль и мягкая улыбка, вроде он погружен в себя, но будто подставил лицо под невидимый теплый луч. Но луч этот только – в складке губ: чувствует и ловит это тепло. А руки сцеплены так сильно и даже безнадежно.

И среди глухих скал он сидит, а не стоит, сидит совершенно один, никого не видно вокруг, а скалы и обступают и наступают на него, а он печален и спокоен, и только мрачное темное пальто, и светлое лицо, и сжатые кисти рук.

– Я замурован, – сказал он мне в больнице.

Но на этой фотографии он и замурован и свободен. Что и отличает его жизнь.

Накануне смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:

– Ночью меня водили на допрос... Скажите, я никого не предал?

Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.

Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места.

Корпус был старый, деревянный, одноэтажный с высоким крыльцом и небольшим коридорчиком, прямо ведущим к палатам. Василий Семенович лежал спиной к окну, за окном шумели густые зеленые листья деревьев. Дом был в глубине двора на границе между 2-й и 3-й Градскими больницами.

– Если бы вы знали, сколько страданий в этой тихой больнице, – сказал он однажды, когда я села около кровати, как всегда подвинув стул, стоящий у стены.

Он ведь лежал, не вставая, не выходил никуда, не говорил почти ни с кем из посторонних, а эту разлитую боль чужую чувствовал, как свою.

Про всех и все спрашивал у меня – отчетливо и ясно.

– Как Светлов? – каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.

Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.

– Два богатыря, – сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.

В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:

– Мне надо встать, но у меня перебиты ноги...

И голос его звучит до сих пор:

– Помогите мне отсюда уехать!

И снова:

– Помогите мне эвакуироваться отсюда. Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.

И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.

И спрашивает меня:

– Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?

В день смерти:

– Ужасно, что я проснулся...

– Но вы сейчас заснете опять.

– Кончился билет, я не смогу больше ехать.

И я говорю такую глупость: "Ничего, мы купим еще один билет..." Такую дикость говорю. А он ведь понимает все – по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова – одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.

– Вы хотите поехать в Волгоград? – вдруг неожиданно и четко спрашивает он.

– С вами, конечно, – громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.

Так в последние часы своего последнего дня он сказал – Волгоград. Именно Волгоград!

И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа "Дорога" в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон – на асфальт.

А потом сказал, улыбаясь:

– Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?

– Кто же это? – спросила я.

– Я, – ответил он, – и Виктор Некрасов.

Оказывается, они – единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград – в Волгоград.

А сейчас он сказал – Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.

– Пойдите, устройте все, – задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он. – Вы можете пойти за такси?

– Конечно...

– Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.

Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.

Потом:

– Вот и хорошо, – говорит он. – Мы обязательно отсюда уедем. – Даже как будто обнадеживая меня.

Потом он просил не забыть "квитанции". Чтобы я пошла и нашла "квитанцию", очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это – "ордер на арест", протокол об изъятии романа...

Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще – ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.

За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: "Плохо, очень плохо, ужасно", он встретил меня словами:

– Расскажите, что же случилось нового?

Этим вопросом – по-разному, в разной форме и разными словами – он встречал меня всегда.

В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю... Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания – чаю с яблоком.

– Чего бы вам еще хотелось? – спрашиваю я.

И он серьезно, после большой паузы:

– Множество вещей, – это, повторяю, за два дня до смерти.

В другой раз на этот же вопрос:

– Окончательной ясности.

Накануне смерти:

– Так вам удобнее?

С хрипом и болью:

– Более или менее.

– А так хорошо?

– Хорошо, – отвечает он, растягивая это слово.

После паузы:

– Не дай бог...

Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:

– Сколько мне лет?

–Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? – ответила она.

– Не будет, – сказал он.

И в этот же день, через два часа:

– Какая красивая, – сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.

Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, – тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили "нянечки" громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.

А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.

А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.

– Море пошлости, – сказал он про статью Мара в "Литературной газете", которую ему почему-то прочитали вслух.

Пошлость для Гроссмана – как антижизнь.

– Когда человек живет и мучается, – говорил Василий Семенович, пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.

В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего "дежурства" читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал – ни стоном, ни кашлем (а это трудно).

Когда я кончила:

– Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.

Потом, помолчав:

– Бедный мальчик... Как это навалилось на него...

В это время вошла сестра – толстая, мрачная и злая.

Она что-то резко сказала Василию Семеновичу. После ее ухода:

– Она разговаривает со мной, как судья с Бродским...

И снова:

– Бедный мальчик...

Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.

– Как Некрасов? – спрашивал он.

И в ответ на мои слова об очередных "неприятностях" один раз сказал:

– Нет, все-таки он счастливчик...

И добавил:

– Его печатают.

В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись "катастрофы с романом", перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него "ужасный характер" и он почему-то "всех должен спустить со всех лестниц". Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.

– Анна Самойловна! – говорил он. – Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?

Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми "редакционными замечаниями..." Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить... Но для меня делает исключение.

Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.

Ничего подобного! У него был прекрасный характер – благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.

Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.

Как он слушал и все время просил читать... И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.

Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.

И слушает, боясь кашлянуть. А если начинается у него этот страшный кашель и я перестаю читать, то тут же, когда может выдавить хоть слово, сразу просит продолжать, еще давясь кашлем.

– У меня тоже об этом есть, – сказал он.

И я понимаю, что речь идет о романе.

Когда я прочитала страницы о последних днях Вавилова и о его гибели то, на секунду оторвавшись от чтения, увидела, что глаза Василия Семеновича полны слез, а сказать от волнения он не может ни слова.

И тогда неуместно бодрым голосом (ведь я тоже не могла читать спокойно) сказала, что надо сделать перерыв, и пыталась завести речь о чем-нибудь другом, что было трудно.

Потом, через некоторое время (час или полтора), но в тот же вечер Василий Семенович попросил читать дальше.

После страниц о гибели Вавилова пошел рассказ о тех, кто его погубил. Сначала о Презенте и его доносах.

И Василий Семенович сразу почувствовал несовместимость, что ли, этой части рядом с трагедией Вавилова, хотя они связаны между собой, как Яго и Отелло. И он прервал меня словами, что после голоса Вавилова ему трудно слушать голоса этих подлецов, что они невозможны рядом. Он даже сказал ничтожность, мелкость, невозможность.

– Не могу, не нужно, – так отредактировал он.

Ведь рукопись была документальной и состояла во многом из цитат. Первая глава – письма и статьи, написанные Вавиловым, а потом сразу – очень густо – цитаты и доносы лысенковской гвардии. И Василий Семенович так горячо, так резко их разделил, отбросил и, стащив со своих прекрасных глаз очки, вытирал платком мокрое лицо и глаза, залитые слезами. Будто в эти свои последние дни стоял на могиле Вавилова и не хотел допустить ее поругания.

Надо добавить, что в следующий раз (вероятно, через день, а может, два) он попросил, чтобы я читала дальше, слушал напряженно и очень внимательно, но сразу вслед за гибелью Вавилова не мог этого вытерпеть.

Однажды во время чтения он сказал:

– Наверно, я очень большой эгоист.

И на мой недоуменный вопрос (я даже догадаться не могла, откуда вылилась эта фраза) ответил:

– Чужое страдание отвлекает меня от собственных страданий.

Конечно, я решительно запротестовала – надо было видеть, с какой печалью он это сказал. И стал повторять, волнуясь, как важно ему это мучительное чтение (он именно это слово произнес), сближает оно его с жизнью, с гражданской, общечеловеческой жизнью... Как много он об этом думал... И опять – как благодарен...

А потом, когда пришел его навестить верный на все периоды и эпохи друг – Семен Израйлевич Липкин, ему захотелось, чтобы он тоже услышал эти страницы. Сам назвал, что читать. Я знаю это исчезающее из нашей жизни чувство, когда, прочитав, обязательно надо поделиться с другом – не для хвастовства и суеты, а для объединения дружеского вокруг книги. И как удивительно было видеть эту черту щедрой души Гроссмана на пороге смерти.

Надо представить себе – ведь он не только умирал, не только знал, что умирает, но был, по его слову, "замурован" как писатель. Это была величайшая трагедия. И я знаю, как по-разному переносят ее разные люди. Сколько озлобления к чужим книгам и судьбам, какое смещение, сужение точек отсчета...

А у Василия Семеновича все наоборот – и широта души и острый интерес ко всем, кто печатался и писал.

Ведь шли 60-е годы нашего века, счастливые для многих 60-е годы. Для него же они полны бед. И спрашивал про авторов "Нового мира":

– Как он выглядит? Что пишет? Сколько ему лет? Как живет?

И даже:

– На что живет?

Очень часто:

– Как Солженицын?

Появление его встретил восторженно.

– Изумительная вещь, – сказал он.

Я тогда даже не понимала так, как понимаю сейчас (после прожитых лет и горьких наблюдений), что умирающий Гроссман был неповторим в этом потоке чувств. И так естественен во всех своих реакциях.

Помню, он рассказал, как "перед самой больницей" ему в квартиру на Беговой разные люди принесли разные рукописи и про каждую сказали, что надо прочитать "за три дня". Это был ходивший тогда по рукам перевод "Процесса" Кафки и наши лагерные воспоминания, недавно написанные одной женщиной. Он через три дня с виноватой усмешкой сказал, что начал читать обе – но наш "процесс" захватил его больше, чем кафкианский. Он, конечно, собирался прочитать и то и другое, но от "нашего" оторваться совсем не мог. И несколько раз повторил собственное свое название – "наш процесс".

Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?

– Она отказалась от своего отца, – сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.

В этом он был непоколебим – здоровый и больной, живой и умирающий.

Он хотел, чтобы его печатали и читали. Он мечтал об этом. Но при одном условии – что он останется верным тому, что написал.

После ареста романа в "Новом мире" в 1962 году в июньском номере появился его рассказ "Дорога". Маленький, необыкновенно прекрасный рассказ о бедном итальянском муле и его печальных злоключениях по дорогам войны. Пересказать его нельзя – столько вложено в него любви.

На этих страницах я не буду касаться истории публикации рассказа и того, что привело меня в его квартиру.

Это было в 1961 году. Сначала в тоненькой папке я привезла домой три его рассказа: два из них не были напечатаны при его жизни; третьим была "Дорога".

Он был подавлен и не верил в успех. Катастрофа с романом нанесла ему смертельную рану. И при этом оказалось, что совершенно не понимал, почему один рассказ легче напечатать, чем другой. Эта его простодушность при всей мудрости была, без сомнений, уникальна.

Но я, конечно, обязана была понимать, что напечатать легче, что труднее. И я вцепилась в "Дорогу" с ее сложным подтекстом, с ее связью с войной. И многим, многим другим...

Но с ним было легко, и он понял мою воодушевленность и надежду. И постепенно в разговоре с ним крепла и собственная моя уверенность. И показалось, что своим настроением (что рассказ пойдет) я как-то заразила его. И вдруг такой простой детской радостью озарилось его лицо, что мне больно об этом вспомнить.

Когда я собралась уходить и он вышел проводить меня в коридор, он вдруг изменился и даже помрачнел. И напомнил, как я приходила к нему когда-то от "Литературной газеты" и брала материал о "Черной книге".

И в прихожей он вдруг с какой-то суеверной тревогой сказал:

– Нет, ничего у нас, наверно, не получится. Ведь вы знаете, какая судьба постигла "Черную книгу"...

И добавил, что готовый макет ее пошел под нож после ареста еврейских писателей и разгрома антифашистского комитета.

Я даже растерялась от такого поворота. Столько трагических болевых нервных линий сплелось в нем...

И как-то не очень уверенно начала оправдываться: что с "Черной книгой", увы, получилось так... Это я знаю... Но у нас с ним тогда все было иначе. И моя заметка под названием "Черная книга" была молниеносно напечатана через три дня после нашей встречи.

Он протянул мне руку помощи – сказал, что она, эта заметка, оказалась единственным печатным свидетельством о "Черной книге". В чем, к большому прискорбию, нет моих личных заслуг, ответила я ему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю