355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Берзер » Сталин и литература (СИ) » Текст книги (страница 1)
Сталин и литература (СИ)
  • Текст добавлен: 19 мая 2017, 11:30

Текст книги "Сталин и литература (СИ)"


Автор книги: Анна Берзер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

АННА БЕРЗЕР

СТАЛИН И ЛИТЕРАТУРА

Главы недописанной книги

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Книга Некрасова открыто и незащищенно противостояла всем законам и канонам тогдашней литературы. – пишет Анна Самойловна Берзер о повести Виктора Некрасова „В окопах Сталинграда“. – Вспоминая потом о ней. он говорил, что в его повести нет ни генерала, ни политработника. В ней нет фактически Сталина. Только солдаты и офицеры и его некрасовский сталинградский окоп».

Слово "незащищенность" в статьях Анны Самойловны, в разговорах, которые она вела, встречается постоянно – в сочетании с именем Гроссмана, с именем Трифонова, с именем Твардовского, в "Новом мире" которого она проработала 12 лет, открыв целый пласт русской прозы и вернув русской литературе достоинство большого искусства и правды. Остро и всякий раз заново она ощущала незащищенность правдивого слова от лжи и ка жи. Любой из них: Некрасов. Грифонов, Гроссман, позже – Шукшин, Семин, Быков, Войнович, Искандер, Домбровский, Солженицын и многие другие – по чисто житейским меркам – был защищен лучше, чем она сама, хрупкая, скромная женщина, приезжавшая на Пушкинскую площадь, в свой "Новый мир", с московской окраины, где жили они вдвоем со старшей сестрой Диной Самойловной. Но не думая о себе, а лишь о том, что талантливого автора надо вывести к читателю, которого она ощущала рассеянным по огромной стране, по районным и прославленным библиотекам, она становилась на защиту талантливой вещи перед всеми инстанциями внутри редакции и вне ее, вплоть до высших государственных, ибо щупальцы запрета были эластичны и пробирались в подкорку и всепроникающим было дыхание страха. Страха в ней не было, а была выдержка и способность к атаке, даже вкус к ней, без праздного азарта и торопливости, только уверенность – раз правда сказана и пришла к ней в руки, значит ее, Аси Берзер, руками предназначено довести до людей эту правду. Восторг удачи (а вспыхнувшее дарование – всегда восторг) был для нее сигналом к действию.

"1-е рука прикасалась к текстам как орудие высшей справедливости, это была такая редакторская школа: оставлять только абсолютное", – пишет о ней Л. Петрушевская. По статьям А. Берзер можно восстановить нравственные и профессиональные уставы ее редакторской работы, но невосстановим тот воздух духовного общения, в котором протекала работа и который безымянно, но совсем небесследно оставался в подготовленных ею произведениях. Он не'запечатлен в них, они пронизаны им.

Сама она дышала воздухом русской литературы и ощущала, как ежеминутно, не прерываясь, творится ее история, и ей, Асе Берзер, выпадо счастье – пребывать в этом беге, в этом движеньи. То, что она сделала в отмеренный ей срок: вовремя разглядела, извлекла из потока рукописей, рвущихся в редакцию, подготовила, "пробила" и дала устоять на страницах журнала, который Твардовский сделал флагманом литературы, – эго целый этап российской словесности.

На титульном листе первого издания "Хранителя древностей" рукой Ю. Домбровского написано: "Дорогой Анне Самойловне. без которой эта книга конечно не увидела бы света. С любовью и благодарностью Домбровский".

Это – 1966 год. На титульном листе "Факультета ненужных вещей", впервые пришедшего из Парижа в 1978-м году, она прочитала уже типографски набранное: "Анне Самойловне Берзер с благодарностью за себя и всех других подобных мне посвящает эту книгу автор" и от руки: "...с огромным удовлетворением за то все-таки невероятное почти Чудо, что мы до этой книги дожили.

Ура. Анна Самойловна!"

Это было 26-го апреля 1978 года. Через месяц, 29-го мая, Домбровского не стало.

Вспоминая о своих первых шагах в литературе (это ноябрь 1944 года, третий месяц ее работы в "Литературной газете"), она пишет, как ей попалась детская книжка рассказов никому неведомого "областного" писателя из Таганрога Ивана Василенко. Рассказы ей понравились, и она захотела поддержать книжку. Поговаривали глухо, что Ивана Василенко похвалил Вересаев. Больше защиты искать было негде. О Вересаеве говорили, пишет она: "Стар, болен, увлечен переводами "Илиады” и "Одиссеи" Гомера. Что ему Иван Василенко?" Свою статью о Василенко 78-летний Вересаев продиктовал, посадив ее за свой письменный стол, и записывая за ним, она "уже чувствовала себя как бы изнутри его статьи, в полном слиянии с ходом его мысли и жизнью его души".

Эти слова – "в полном слиянии с ходом его мысли и жизнью его души" – формула ее редакторского самочувствия. Так было с каждой новой вещью. Это художественное перевоплощение и было ее искусством. Искусством особого рода, не имеющим наименования, но предполагающим безмолвие как условие приобщенности.

Когда спустя пятнадцать лет ей на стол легла рукопись безвестного школьного учителя под лагерным номером "Щ-854", ситуация эта была для нее уже привычной. Навык прохождения за полтора десятилетия отработан – он соотносился со шкалой ценностей, художественных и нравственных, продиктованных русской литературой. Эти ценности определяли линию поведения, и перескочив положенные ступени, она отдала рукопись прямо Твардовскому. И пошла всходить звезда Солженицына.

"Она поняла, – писал в 1969 году, незадолго до своей смерти Аркадий Белинков, – что сейчас решается судьба новой русской литературы и что она решает эту судьбу. И от того, насколько она умна и тонка, деликатна и осторожна, зависит, что же с нами со всеми будет, потому что это всё должно создать прецедент".

Здесь следует сказать еще об одной – стратегической стороне ее действий. Она всегда думала о судьбе автора, а не только о судьбе его вещи и значении ее публикации для журнала. Жизнь талантливого автора, его дальнейшая литературная судьба в ее собственной душевной жизни занимали главное место, не заслоняя горизонты, а необычайно расширяя и проясняя их. В своей большой работе "Прощание", посвященной Василию Гроссману, она напоминает, что "травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.

Именно в это время...на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал "Знамя".

И решили: "чтобы не повторилась"...

Так родилось на свет это дикое словосочетание – "изъятый роман”, особенно противоестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых... Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни". Позже, когда спустя три года Гроссману удалили почку, "хирург назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом..."

Рукопись романа Гроссмана "Жизнь и судьба" была арестована в феврале 1 961 года. Продолжая сопоставление дат, напомним, что "Щ-854" ("Один день Ивана Денисовича") лег ей на стол в начале ноября этого же года.

Как в случае с Иваном Василенко, она, литературный новобранец, не испугалась великих теней "Илиады" и "Одиссеи", так в случае с Солженицыным она не испугалась мрачной тени ГУЛАГа, которая вздымалась за его рассказом, впервые запечатлевшим ГУЛАГ. Всё исчезало из поля ее зрения, кроме этих двух реалий: рассказа, который должен быть напечатан, а не "изъят", и автора, который не должен быть истреблен.

Фраза – "Рукописи не горят" – авторитета для нее не имела. И она настойчиво, неумолимо напоминала, что у Булгакова это слова Воланда, сатанинские слова, сатанинская точка зрения. То, что эта фраза быстро укоренилась в сознании общества, охотно была усвоена и циркулировала в нем, не встречая сопротивления, стало для нее дурным знаком.

Написанное должно быть напечатано вовремя. Пример позднего булгаковского триумфа не был для нее убедителен. Именно в статье о первом однотомнике Булгакова она писала в 1967 году: "Даже самые испытанные десятилетиями вещи неизбежно потеряли бы что-то неуловимое в своей естественной жизни, если бы появились не в свое время, не перед своими современниками, появились не тогда, когда они были написаны. Можем ли мы сейчас представить себе, что "Отцы и дети", например, вышли бы в свет не в свои шестидесятые годы, а сорок лет спустя вместе с Буниным и Леонидом Андреевым... И если бы "Дни Турбиных"... первый раз были напечатаны только в нынешнем однотомнике писателя, и не было бы мхатовского спектакля, и люди моего поколения не бегали бы на него по пять и по десять раз... Ведь такое и представить себе нельзя...

...Пушкин, который поставил рядом два эти слова – "усердный" и "безымянный", – сам не мог стать летописцем Пименом. И ни один писатель не может писать лишь в "пыль веков"".

Ценность текущего и проскакивающего мгновения она ощущала очень остро. "Так в живом потоке живой литературы выплеснут этот номер", "Жить этой полосой, этим номером", "...в реальном потоке реальной жизни и истории" – это строки из разных ее статей, ее пульс.

Так выплеснут был Войнович. Безвестный автор возник возле ее стола и потребовал, чтобы рукопись была тут же прочитана, а когда она отказалась, согласился оставить рукопись, предложив прочитать первые десять страниц и бросить, если ей не понравится. В конце той же недели он получил телеграмму – придти в редакцию.

Она прекрасно понимала, что значит первая публикация, тем более в "Новом мире" Твардовского, публикация – даже для писателей уже с именем. Это было как бы новое рождение. Новое имя для журнала – новое окно в жизнь. И она охотно распахивала эти окна. А для молодого автора это не окно, а перевернувшееся существование. Сколько судеб она счастливо изменила...

Если же напечатать не удавалось, она старалась поддержать рецензией. Новомирская рецензия в те времена – дело немалое. Так было с В. Максимовым и Ф. Горенштейном.

Одна из первых повестей В. Максимова "Жив человек", в конце концов, была опубликована в журнале "Октябрь", враждебном "Новому миру". "Это нелегкая проза, концентрированная, как перенасыщенный раствор, – писала она в "Новом мире", – с утратой порой чувства меры, такта даже и вкуса...

...но... повесть отмечена дарованием и... неразрывно связана с жизнью, со страданием и раздумьем".

В неопубликованных воспоминаниях о В. Шукшине она пишет, как в 1962 году на столе у нее появилась вытертая папка с рассказами Шукшина, "кто-то сказал, увидев у меня эту папку:

– Знаете, он напечатался в "Октябре”.

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам".

Она сформировала и опубликовала семь циклов шукшинских рассказов, удивляясь его восприимчивости и тому, что он никогда не повторял своих недостатков, если о них узнавал. Эти семь новомирских публикаций – крутая спираль шукшинского восхождения.

Ей не удалось опубликовать повесть Фридриха Горенштейна "Зима 53-го года". Эта история едва не окончилась уходом ее из журнала. Но Твардовский ее не отпустил. В рецензии на рассказ "Дом с башенкой", который был опубликован в "Юности" и остался единственной для тех лет российской, доэмигрантской публикацией Горенштейна, она писала: "Наивное, детское (да и не только детское) цепляние за проблеск надежды и жестокое, безжалостное, немыслимое для детской души уничтожение этой надежды – вот что по существу составляет содержание рассказа "Дом с башенкой"". "Писатель отлично передает не чувство голода, а ощущение еды, столь характерное для голода и недоедания. ...Вот этого голодного вкуса сухой картошки, не пережив, не передашь никогда".

В статьях А. Берзер есть сюжет, сквозной для нее. Это сюжет попранного детства, поруганной юности. Он не связан с любовью. Он связан с бедствиями, которые накатывались на страну. Говоря о Горенштейне, она писала, что опыт молодых писателей о войне – "это опыт сиротства и бездомности", и видела его маленького героя "среди массы мечущихся по перрону, страдающих людей". "Станция, больница, вагон, люди, населяющие этот вагон, их разговоры, споры, ссоры – всё это написано жестко, напряженно и исключительно достоверно".

В этой же рецензии на рассказ Ф. Горенштейна она отмечает рассказы Рида Грачёва, которого тоже не удалось напечатать в "Новом мире": "Тоской об отце проникнуты... рассказы ленинградского писателя Р. Грачёва о детском доме во время войны, напечатанные в первом номере "Молодой гвардии" за 1963 год".

В 1957 году в "Новом мире" под емкой рубрикой "Перечитывая книги" она напомнила о голоде в Поволжье в 1921 году, о котором внятно заговорили у нас лишь в последнее десятилетие. Перечитана была ею полузабытая, постепенно исчезающая из издательских планов повесть Александра Неверова "Ташкент – город хлебный", и Мишку Додонова, мальчишку из самарской деревни, отправившегося в хлебный Ташкент, чтобы спасти вымирающую от голода семью, она называет маленьким предшественником Моргунка и направляет читательский взгляд на то, что видел и написал молодой, в 1923 году умерший от туберкулеза Неверов: "Сдвинутые со своего места, поднятые голодом огромные крестьянские массы, толпы, осаждающие поезда, бредущие вдоль железнодорожных путей".

Говоря о трагедии безотцовщины в связи с повестью В. Максимова "Жив человек", героя которой бросил в уголовный мир арест отца – он произошел на его глазах и жег его память – она вспоминает "Судьбу барабанщика" Аркадия Гайдара и пишет о роковой развилке двух мальчишеских судеб: когда отец не вернулся и сгинул, как у Максимова, и когда счастливо вернулся, как у Гайдара.

И в повести Бориса Балтера "До свидания, мальчики!" она видит черты "чистого и безжалостного к себе поколения, которому суждено было расстаться с юностью на полях Отечественной войны".

Ее первая рецензия была напечатана в газете "Сталинский сокол". Она вернулась из сибирской эвакуации, где работала на лесоповале и элеваторе, вороша преющее, перегорающее зерно. На руках ее трое: отец, мать и старшая сестра, для которых нет работы. Она единственный кормилец в семье и работает в "Литературной газете". Что выбрала она для первого своего выступления? Записки партизанки Татьяны Логуновой. Они назывались "В лесах Смоленщины" и напечатаны были в двух последних книжках "Нового мира" за 1945 год. До первого редакторства Твардовского в "Новом мире" оставалось еще почти пять лет, а до их встречи в журнале – когда он пришел в "Новый мир" во второй раз и взял ее "на прозу" – еще целых 13 лет. А пока она пишет о своей ровеснице (Анна Самойловна родилась 1 августа 1917 года), которая, как и она, в самый канун войны, 21 июня 1941 года, закончила литературный факультет, только не блистательного ИФЛИ, как Анна Самойловна, а Смоленского педагогического института, и отправилась домой в деревню, а оттуда уже в партизанские леса. Т. Логунова пишет, что было с ней, когда она вернулась после выполненного задания – уничтожить предательницу и немецкого жандарма. Она "добежала до первого дерева на опушке, обхватила его руками и зарыдала. Теперь, через три с половиной года после той ночи, я могу сказать себе, о чем я плакала: о Петровиче, о Петушке, о Фене, о своей юности, которую немцы запятнали кровью и убийствами".

A. Берзер приводит эти слова, потому что плачет Таня Логунова и по своим погибшим, и по себе, которой пришлось убивать.

Язык искусства был для нее красноречивым и достоверным свидетельством жизни. Она с лёта угадывала присутствие таланта и дальнейший его маршрут. "...Чувствуется зрелость, ощущается уверенная и точная рука художника", – писала она в 1 958 году, едва появился первый, пока "один-единственный" рассказ В. Богомолова "Иван", и называя его рассказом талантливым, мужественным, говорила о начале многообещающем. И о повести B. Максимова она писала, что повесть "раскрывает в нем писателя, заставляет предчувствовать будущие книги, их незаурядность, их серьезность". И об Айтматове, тогда только вступавшем в литературу, она писала как "о даровании свежем и поэтическом".

Однажды ее спросили, почему она так мало пишет, и она сказала: "Я спокойна, когда редактирую, потому что думаю о другом, а когда пишу – о себе".

Каждое новое имя. новый голос в литературе был для нее как крик новорожденного. Этот крик говорил ей о жизни, о подвижках, которые в ней совершаются. Если она оборачивалась на крик, значит, в нем была новизна. Жизнь как бы оглашала себя в этих звуках.

В ее библиотеке осталась книга одного из наиболее крупных архитекторов XX века М.Я.Гинзбурга. Талантливейший конструктивист был родной брат ее матери. На титуле – надпись, отцу Анны Самойловны, "от любящего автора". 1 925 год. Никаких следов чтения на страницах нет, но есть места, в которых слышишь даже не голос ее, а слух. Ее ориентацию в пространстве. М.Я.Гинзбург пишет о том, как создатель Колизея "переносит выработанное в нем предшествующими веками чувство ритма на новую проблему" и создает "четыре ряда основных вертикальных ритмов, располагающихся один над другим, или вернее говоря, один общий сложный ритм". В связи в этим М.Я.Гинзбург замечает (и тут словно видишь формулу ее восприятия, ту гармонию, которую она проявляла в каждой вещи, если она попадала ей в руки): "Назначение их (четырех ритмических ярусов. – И.Б.) в данном случае сводится к тому, чтобы общее подсознательное чувство ритма сделать тектонически связным, проясняющим сущность архитектурного памятника и подготавливающим к восприятию общего замысла творца, т.е. сделать певучее очарование ритма разумным истинно-архитектурным средством зодчего".

Когда М. М. Бахтин восхищался композицией "Хранителя древностей", он не знал, чьи руки помогали Ю. Домбровскому.

Так уже после ее кончины – год назад, в октябре 1994 года – отрезонировал Рим, чтобы мы, ее знавшие, поняли, что не знали ее. Двадцать пять лет одиночества среди блочных домов, вдалеке от московского центра и редакций, от которых сначала ее отлучили, а потом было уже не добраться, не были для нее немы и глухи. Ее способность ловить тектонику в любой фразе, доносившейся с лестничной площадки или из телефонной трубки, поражали в ней до последнего ее дня. Звучание слова оставалось для нее приоритетным. Расшифровывала она его безукоризненно. Так же и многоярусность единого ритма прощупывала она моментально, независимо от того, куда эти ярусы уходили – в небо или в преисподнюю.

Возвращаясь к незавершенной работе Аркадия Белинкова "Почему был напечатан "Один день Ивана Денисовича" ("Звезда", 1991, № 9), напомним его слова: "Ася Берзе р принадлежит к числу самых ядовитых, непримиримых, самых беспощадных, блестящих и талантливых критиков и литературоведов несдавшейся, расстреливаемой, ссылаемой, уничтожаемой под улыбки наших западных коллег России".

За год до того, как перестал существовать "Новый мир" Твардовского (№ 1 за 1970 год был последний номер журнала, подписанный им), Анна Самойловна опубликовала рецензию "Загадки и ребусы Олеся Бенюха" ("Новый мир", 1969, N° 1) – на повесть О. Бенюха "Челюсти саранчи", напечатанную в журнале "Октябрь" (1969, № 1).

Рецензия высмеивала безвкусицу, и тогдашние читатели журнала до сих пор вспоминают веселые ее пассажи. Ирония увлекала в этой рецензии, но не исчерпывала ее. Тревога толкнула А.Берзер к мгновенному отклику. Она пишет: "Автор в течение всей повести потихоньку погружает нас в "технику"... дела: когда схему (на которой вообще ничего не видно) рассматривают в лупу – на ней всё правильно, когда ее увеличивают в двадцать раз – все границы на месте, но потом делают увеличение в пятьдесят раз – и происходит незаметное, невидимое, тайное "смещение'* – и из ничего, как "из пены морской", возникает провокация. Она растет, ширится, она, как снежный ком, обрастает подробностями, требует ответов, объяснительных записок, расследований...

Надо отдать должное Олесю Бенюху – он проявил в этой истории несомненное владение материалом, понимание тайных механизмов, невидимых пружин запутывания, возникновения клеветы, разнообразных форм ее распространения.

Мрачная тень этой "операции" нависает над повестью, вносит в нее еще большую тягостность и духоту.

С чувством недоумения заканчиваешь эту повесть со странным названием и не менее странным содержанием".

В повести возникает тень "Нового мира" – некоего журнала, расположенного на Пушкинской площади, над ним свирепствует цензура, и чтобы выйти к читателю, материалы к очередному номеру приходится готовить с двойным и тройным резервом. В таком режиме работал в стране только один журнал. Прямо он в повести не назван, как не даны подлинные названия сопредельных государств, оказавшихся втянутыми в историю с саранчой.

В соединении этих двух сюжетов Берзер ощутила для журнала опасность, точно воспроизведя атмосферу, в которой приходилось и предстояло теперь жить, воздух, который надо было теперь вдыхать. Воздух клеветы и многослойной едкой провокации, в которую погружали журнал. Эту ситуацию она диагностировала с беспощадной внятностью и безысходно горестно, а не только язвительно. Как явление испепеляющее.

Ее работа "Сталин и литература" – это тема, а не название – создавалась в годы отброшенности от живого редакционного дня, хотя она понимала, что и "на воле" год от года этот день угасал, тускнел, истлевал. Как реалия живой духовной жизни он сходил на нет под натиском вымороченности, казуистики и празднословия, в жерновах которого истреблялось живое слово искусства, ("...главная моя задача – раскрыть азбуку сталинизма", – писала она в "Прощании".)

Фрагменты этой работы – в разной степени их завершенности – свидетельство того, .что стремление защитить Слово от пули, плахи, "конвейерной плахи" (выражение Василия Гроссмана из его очерка "Треблинский ад") и растления оставалось прямым смыслом и содержанием ее жизни. Изменился фронт противостояния. Прожитое стало для нее полигоном, на котором изучалась система давления на литературу как система зла, воспроизводящего свои разрушительные, тлетворные ритмы.

Инна Борисова

1

Поэт и царь... Вечная тема! Царь один, а поэтов много. Был и такой, которого звали – Демьян Бедный.

Я пишу о том, что видела сама. За редким исключением. Демьяна Бедного я, правда, никогда не видела, но с детских лет отовсюду неслись его стихи, презираемые всеми – и дома и в школе. В каждом номере всех газет были напечатаны его стихи и басни. Мой отец читал их обычно вслух и громко высмеивал. По его мнению, хуже Демьяна Бедного писал только Александр Безыменский, что он доказывал, тоже держа очередной номер газеты в руках.

Как я сейчас понимаю, положение Демьяна Бедного в литературе многие годы было исключительным, правительственно самым высоким, выше Горького, которого выжили на Капри, выше Маяковского, которого лично Ленин не уважал за формализм. Являясь идеальным примером большевистского поэта, он никогда не впадал в ереси – не становился богостроителем и богоискателем, как когда-то Луначарский, а из рядов пролеткультовских организаций был даже выброшен лозунг – "одемьянивание поэзии!".

Он примкнул к большевистской партии еще в давние дореволюционные годы. Активное его сотрудничество с газетой "Правда" началось с ее первого номера – 5 мая 1912 года. С тех лет его творчество посвящено прямой партийной агитации во имя борьбы и победы пролетариата. Хочу напомнить, что он писал басни, эпиграммы, фельетоны на злободневные темы, печатал их непрерывно и Ленин высоко ценил его творчество.

Демьян Бедный вошел в нашу литературу и как баснописец. Он никогда не изменял ленинскому пониманию революции, гражданской войны, прошлому царской России, ее истории. Ее истории, что очень важно подчеркнуть. И у него были тесные личные связи с вождями партии.

И вот я неожиданно обнаружила, что он переписывался со Сталиным. И получал от него ответы. Всех писем – не знаю, но приведу два из них. У Сталина написано, что они "печатаются впервые" в 1947 году. Под одним письмом стоит дата – "I 5.VII.24 г." Прошло меньше шести месяцев после смерти Ленина, а Демьян Бедный написал свое письмо еще раньше: Сталин говорит, что отвечает поэту "с большим опозданием", великодушно добавляя: "имеете право ругать меня", но он, Сталин – "необыкновенный лентяй насчет писем".

Вот какие интимные подробности сообщает он Демьяну Бедному. И, вообще, письмо доверительное – "Дорогой Демьян!" – так начинается оно. Нет, это не грубый Сталин, а прямо-таки куртуазный. Он отвечает "дорогому Демьяну" по пунктам его письма. И, видимо, в ответ на его слова заявляет: "Это очень хорошо, что у Вас "радостное настроение".

И продолжает: "Философия "мировой скорби" не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие".

Он поясняет: "Нашу философию довольно метко передал американец Уитман: "Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил".

В устах Сталина слова Уитмена – это слова вампира, напитавшегося алой кровью. Самодовольного вампира! Не потому только, что нам известны его будущие дела, а потому что это – душа упыря. И выразил он ее прямо и "довольно метко", – как оригинально сказал он об Уитмене.

Кончается этот абзац тоже мило: "Так-то, Демьян", – восклицает он.

Следует подчеркнуть, что Сталин в тот год очень старался понравиться "дорогому Демьяну", быть на соответствующей поэтической высоте, цитируя стихи.

Стоит и задуматься над тем, почему у них обоих в год смерти Ленина "радостное настроение". Ленина они оба не вспоминают, будто его не было на земле. Про Сталина вся ясно – он много успел за эти месяцы по захвату власти и разгрому оппозиции. А чему радуется Демьян Бедный? Чтобы угодить Сталину? И вспомнила я это слово Ленина, что Сталин – груб (об этом столько сейчас пишут!). А где-то я прочитала, что Ленин, восхищаясь Демьяном Бедным, при этом добавил; грубоват... Груб и грубоват – разные категории. А Демьян Бедный мог этого и не знать.

Из письма Сталина мы узнаём, что Демьян Бедный уехал в Грузию лечиться, но ему очень мешают какие-то посетители. И он спрашивает Сталина – как быть? Сталин уговаривает его разогнать посетителей. И теоретически обосновывает это положение: "оппортунисты тем, собственно, и отличаются от своих антиподов, что интересы первого порядка ставят выше интересов второго порядка. Нечего и говорить, что Вы не будете подражать оппортунистам".

В этом дружеском послании видна убогость и дикость примитивных чувств даже отчетливее, чем в жестоких докладах и постановлениях. Переход от посетителей Демьяна Бедного к оппортунистам и их антиподам обнажает ход мысли (если это можно назвать мыслью) – нижайшего порядка развития.

Разве есть сходство между ним – живым – и речами, которые он будет вскоре произносить в произведениях Павленко, Вишневского, Алексея Толстого, увы, Булгакова и многих-многих других. Вот что важно подчеркнул" и помнить всегда.

Но письмо это связано не с лечением Демьяна Бедного. И если в первых двух пунктах видно, как Сталин старается угодить и понравиться Демьяну Бедному, что чрезвычайно важно ему на данном отрезке развития истории, то в следующем абзаце есть в переписке новый поворот.

Тут видна тактика приспособления поэта к Сталину. Именно в этот период.

Оказывается, 17 июня 1924 года Сталин выступил с докладом на курсах секретарей укомов при ЦК РКП(б), посвященным только что проведенному 13-му съезду партии, на котором он фактически захватил власть и начал разгром оппозиции. После этого в докладе секретарям укомов он произнес прямо-таки душещипательную фразу: "...наша политика в отношении... оппозиционеров... должна быть исключительно товарищеской".

Но Демьян Бедный правильно понял смысл этих фраз. И написал Сталину: "Амнистионные нотки Вашего доклада секретарям укомов не без лукавства". Милое слово нашел поэт! Мы видим, что они едины в понимании и одобрении подлой тактики и обмана. И Сталин на их общем языке поясняет подлинный смысл своего выступления. Прежде всего он поправляет – это не лукавство, а политика, и жирной чертой подчеркивает это слово. А политика "не исключает и некоторого лукавства". Слово поэта пришлось ему ко двору. А потом раскрывает (вероятно, частично) свои черные карты: разбив "вдребезги лидеров оппозиции", осрамив лидеров ее на весь свет, "оставить генералов без армии – в этом вся музыка".

Тут Сталин тоже вполне реальный, более знакомый нам, живой в мертво-коварном своем расчете, расстановке сил и планах на будущее – и близкое и дальнее.

Какой поэт – такой и царь..,

В конце письма Демьян Бедный, судя по ответу, зовет Сталина в Тифлис – погулять. Сталин отвечает: "К сожалению, не могу приехать. Не могу, потому что некогда".

Действительно, в такой момент звать Сталина гулять. Что было бы, если Сталин принял бы приглашение поэта.

При этом Сталин дает поэту много практических, профессиональных и жизненных советов: "Тифлис не так интересен, – пишет он, – хотя он внешне более привлекателен, чем Баку. Если Вы не видели еще лесов нефтяных вышек, то Вы "не видали ничего'*. Уверен, что Баку даст Вам богатейший материал для таких жемчужинок, как "Тяга".

Видимо, Демьян Бедный похвалил Тифлис, чтобы быть приятным Сталину, но Сталина не купишь таким путем, он с трудом выжимает из себя убогие слова, назвав высшим эстетическим достижением человечества – нефтяные вышки Баку, а стихи Демьяна Бедного – "жемчужинками" поэзии. Он ищет для него поэтический материал и (уже) диктует темы. А для такого города, как Тифлис – тоже эти нищенские слова. Родного для него города...

Еще он делится с Демьяном Бедным впечатлениями о встречах с иностранцами – "великолепный революционный "материал!"" "По всему видно, что там, на Западе, растет ненависть, настоящая революционная ненависть к буржуазным порядкам".

На таком языке никогда не говорил ни один из вождей революции. От Робеспьера до Ленина, Троцкого, Кирова, Бухарина...

"Так-то, Демьян", – завершает он свое послание. А потом: "Ну, довольно, пока. Крепко жму руку.

Ваш И. Сталин".

Значит, 15 июля 1924 года он пишет письмо Демьяну Бедному, а чуть раньше, как это следует из истории – 23 мая этого же 1924 года, дарит С. М. Кирову свою книгу "О Ленине и ленинизме". На ней надпись: "Другу моему и брату любимому от автора. И. Сталин".

Что-то не встречалась мне эта дарственная надпись во многих появившихся в наши дни книгах и статьях о нем. И если переписка с Демьяном Бедным, в своей основе, – подлинная, то эта надпись была неправдой. Напомню, что дата опубликования – 1947 год.

И снова мне хочется повторить – дружеские надписи и послания тяжело ему выжимать из себя, нет ни слов, ни чувств.

Но в отношении Демьяна Бедного у Сталина будет свой путь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю