355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Старобинец » Убежище 3/9 (сборник) » Текст книги (страница 8)
Убежище 3/9 (сборник)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:25

Текст книги "Убежище 3/9 (сборник)"


Автор книги: Анна Старобинец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

XIII. Путешествие

…и скрежет зубовный… скрежет… Умерла?

Ан нет, пока нет… Серое, промозглое утро. Я все еще жива. Подвывая, поезд медленно тащится через мокрый бурый пустырь, заляпанный пятнами ржавого снега. Потом с визгливым стоном останавливается – словно гигантский раненый ящер, уставший волочить по железякам и деревяшкам свое длинное тяжелое брюхо.

В мутное от дождевых разводов окно я вижу останки других ящеров – десятки, сотни колес от разных поездов свалены на пустыре. Четыре бездомные собаки – совершенно одинаковые, грязно-белые с рыжими пятнами – лениво и бесцельно бродят среди этих колес, обнюхивают их, вяло помахивая нелепыми загогулинами-хвостами.

– Это уже Брест? – доносится чей-то голос из коридора.

– Брест, Брест… Здесь мы долго будем стоять, – отвечает кто-то.

– А скока?

– Да часа три, не меньше.

– Почему?

– Колеса будем менять…

– Блин… А вечером еще российская граница?

– Ну, граница-то да – станция Осиновка… Но там таможни не будет. У нас же с Белоруссией общее типа пространство…

Потом опять какой-то поляк, опять «пашпорту прошу», опять даю бордовую корочку, голубую бумажку, ему же это абсолютно не интересно, ему все равно, он почти не смотрит ни на меня, ни в мои документы, выходит из купе, шипит себе что-то под нос – надо думать, по-польски, но мне чудится:

– Скатертью дорожка!

И еще:

– Ад есть.

Мне это только чудится. Из-за высокой температуры.

Потом приходит белорус – и ему не все равно.

Надпись на моей голубой бумажке он не понимает. Мне приходится написать по-русски:

– Я глухонемой.

Я ему явно не нравлюсь. Мое молчание выводит его из себя. Он вытряхивает все мои – то есть Томасовы – вещи из оранжевого рюкзачка, перебирает худыми костлявыми пальцами, недовольно ощупывает швы одежды.

– Огнестрельное оружие? Колюще-режущие предметы? Наркотики? Взрывчатые вещества?

Ну да, сейчас я выложу на стол пару стволов, большой пакет героина и перочинный ножик в придачу, придурок.

Молча смотрю на него, безо всякого выражения. Мне почти смешно.

– Сигареты – больше одного блока? Есть? – хищно косится по сторонам.

А то… У меня тут целый склад. Ну, давай, давай, ищи сигареты, больше одного блока.

Молчу.

– Незадекларированные товары, подлежащие декларации?

Без комментариев.

– Что-то здесь не так… Что-то нечисто… – сам с собой рассуждает белорус. – Куда, собственно, направляемся?

Молчу.

«Куда едете?» – пишет он аршинными буквами на моем голубом листочке.

«На кладбище», – пишу в ответ буквами помельче и впервые за пару дней улыбаюсь.

В прошлый раз, помнится, моя улыбка предназначалась Томасу…

– Не понял, – мрачно сообщает белорус.

«Посетить могилы родственников в России», – дописываю я.

– Встаньте, пожалуйста.

Сижу, молчу.

– Встаньте.

Сижу.

Он жестами показывает, что нужно встать.

Пошатнувшись, встаю.

Он принимается ощупывать меня – с головы до ног. Недовольно мычу.

– Терпи-терпи! Это еще цветочки, – говорит он. – У смородины они с тобой еще не то будут делать… Там, блин, такая граница… такая таможня… мало не покажется!

У смородины?.. Граница?.. Цветочки?.. Интересно, кто из нас бредит: он или все-таки я? Скорее, я… Это ведь я умираю.

– Ну, скатертью дорожка, – говорит белорус и выходит из купе.

Жалостливо подвывая, железный ящер втискивается в какой-то крытый застекленный амбар и резко останавливается, истерично взвизгнув. Дальше ехать некуда: это тупик, ловушка. С разных сторон к нему осторожно приближаются люди в оранжевом, окружают его. У них в руках гигантские копья-отвертки, отбойные молотки и гаечные ключи. Что-то грохочет под потолком – оттуда высовываются большие железные крюки, покачиваясь, ползут вниз, царапают ящеру спину. Он терпит, подрагивая. Затравленно дышит в лица окруживших его людей горелой резиной.

Они подходят к нему вплотную и умело разрубают надвое. Хвост – три или четыре последних вагона – быстро увозят куда-то по рельсам. А тело осторожно приподнимают домкратом.

Мне, сидящей внутри этого тела, передается вдруг его дрожь, его ужас.

Сейчас ему сменят колеса – и отпустят его. Он уйдет.

Это будет уже не он.

Впервые за долгое время мне становится страшно.

И еще очень холодно.

Странно, но паника придает мне сил. Я вскакиваю с полки. Трясущимися руками я расстегиваю пряжку ремня, стягивающего матрас и одеяло. Рву полиэтиленовый пакет с влажным салатовым постельным бельем. Быстро стелю. Снимаю сверху еще два одеяла – кладу на постель и их. А потом, часто дыша, забираюсь внутрь – туда, под матрас, подо все это шерстяное, теплое, влажное.

От страха и холода меня трясет крупной дрожью.

Господи, пусть я останусь здесь. Спрячусь, зароюсь в этом тряпье – и буду спать, и буду ездить туда-сюда в этом поезде. Я никого не трону, я тихо-тихо, как мышка, как будто меня вообще нет, я ничего не буду видеть, слышать и помнить. Я не хочу никуда вылезать отсюда – из этого кокона, из этого поезда, из этого тела, из этого мира… Оставь меня здесь, оставь меня! Я боюсь. Оставь меня здесь. Забудь про меня. Не тронь меня. Я не хочу шевелиться. Я не хочу умирать.

Я не хочу вспоминать – то, что осталось вспомнить.

Я трясусь так, что стучат зубы. То, на чем я лежу, тоже трясется: значит, ящера, который меня везет, все еще мучают – подлаживают под здешнюю дорогу… Как меня подлаживают – под нездешнюю… Мы с ним содрогаемся вместе. И с каждым толчком то последнее, что осталось во мне, перекатывается легко и беззвучно, поднимается с моего дна, ищет выход – пока, наконец, не выкатывается наружу, точно старая копеечная монета из дырявой подкладки брюк.

Вот теперь я помню. Это случилось несколько лет назад.

– …Не отвлекайся, рассказывай нормально!

– …Ну вот… мы там ехали, а потом погасили свет… все выключилось… и… и мы стали просто висеть… и раскачиваться… ну, мы просто так сами раскачивались, для смеха… и… там у них что-то сверху хлопнуло… и отвалилось… и… и… там было темно, я не знаю… он… мальчик… ваш мальчик… он, наверное, хотел посмотреть, что там такое, и… он, кажется, выпал… он упал… вниз…

Он упал вниз, да. Ему было тогда семь лет.

И я забыла все это? Нелепую позу, липкую черную лужу и железные сваи? Грязные носилки, обтянутую непромокаемой клеенкой банкетку в машине «скорой помощи», капельницы и прозрачные трубочки? Больницу, подписи там и сям, «к медицинскому персоналу претензий не имею», и «предупреждена», и «разрешаю», и «не несут ответственность»? Как я забыла это?

«Период восстановления после столь тяжелой черепно-мозговой травмы может растянуться надолго», – сказал вскоре после операции врач.

Через три месяца меня попросили забрать его.

За три месяца ничего не изменилось. Он по-прежнему был в коме. Он питался через зонд и ходил под себя – мой ребенок, мой мальчик-овощ.

Я помню, теперь я все помню.

Мы привозим его домой и кладем его на кровать. Он завернут в теплое одеяло. Он тяжелый и неподвижный – как большой спящий младенец.

В нашей квартире холодно.

Иосиф молча идет в коридор, ставит табуретку, лезет на антресоли. Чертыхаясь, снимает оттуда обогреватель. Включает.

Остро пахнет горелым маслом и горелыми проводами.

– Что же нам делать? Что же нам теперь делать, Сосо?

– Скажи, если нужно что-то купить – я куплю.

– Памперсы, наверное, самого большого размера, – говорю я. – Влажные салфетки. Одноразовые шприцы. И… там возьми у меня в сумке рецепты… Очень много всяких лекарств…

Я плачу. Иосиф смотрит мимо меня. У него застывшее лицо, бледные, одеревеневшие губы.

– Что нам теперь делать? – снова говорю я.

– Мне нужно уехать.

– Куда, на работу?

– Нет. Уехать. Совсем.

– Что ты такое говоришь?

– Я уезжаю. Уезжаю я, Маш.

Уезжаю. Уезжаю. Уезжаю. Что-то мешает мне понять смысл этих слов. Черная трещина мешает мне понять смысл…

Я медленно усаживаю на кровать свое оцепеневшее тело – сюда, рядом с безжизненным свертком, – и молча наблюдаю, как тонкая черная трещина, только что появившаяся во мне, увеличивается, расползается, затягивает в свою бескровную пустую темноту мои чувства и разум, привязанности и страхи, надежду и отчаяние, причины и следствия… Еще с минуту я жду, пока мой треснувший мир окончательно развалится, осядет, осыплется мелкой пылью и снова застынет. И когда в нем, наконец, прекращается всякое движение, я опять могу двигаться, думать, говорить.

Говорю:

– И куда же ты уезжаешь.

Черт, звучит как утверждение. Мой голос пока не до конца подчиняется мне. Пробую еще раз:

– Куда ты уезжаешь.

Увы. Вопросительная интонация по-прежнему мне не дается.

– В Италию, – отвечает Иосиф. – У нас там новый проект. Ну… связанный с цирком.

– С цирком, да? – О, получилось, получилось, наконец, вопросительно!

– Да, с цирком. – Он, наконец, смотрит мне в глаза – виновато и нагло.

– А как же мы? Как же он? – я киваю на сверток.

– Он… Прости, Маша, я не могу. Считай, что я струсил. Но это слишком… это слишком тяжело для меня. Слишком большая ответственность. Если бы я только… если бы я хотя бы мог быть уверен, что это мой сын…

– Что?!

– Маша. Понимаешь, Маша. То, что ты мне тогда сказала – помнишь, когда мы приехали из роддома… Я ведь не идиот. Я ведь понимаю, что это не выдумка. Все это время… я помнил. Нет, я… конечно, люблю его. Как своего. Но так… – теперь уже он кивает на сверток, – так я ну совсем не могу. Это будет нечестно. Это будет притворство. Маша. Как только я устроюсь, я буду присылать вам деньги. На это ты всегда можешь рассчитывать…

Я спрашиваю:

– Все эти годы, все эти семь лет у тебя кто-то был, да?

Он хорошо, он просто прекрасно умеет врать, но я знаю, что сейчас он будет говорить мне правду.

И он отвечает:

– Да.

Я спрашиваю:

– Ты уезжаешь с ней?

И он отвечает:

– Да.

Я спрашиваю:

– Ты никогда не вернешься?

И он отвечает:

– Не знаю.

Когда Иосиф уехал, когда я осталась одна – один на один – с неподвижным безмолвным ребенком, я отдала его. Да, отдала, отдала. В интернат для даунов… То есть не только для даунов – для детей с тяжелыми заболеваниями мозга. Просто в основном там были дауны…

Что мне еще было делать?

Ясно, что. Оставить дома. Нанять сиделку. Самой стать сиделкой. Нести эту ответственность. Нести этот крест. Отказаться от всего остального. От фотографий, от амбиций, от поездок, от вечеринок, от мужчин, от надежды иметь семью… потому что одинокая женщина с семилетним ребенком – это одно, а одинокая женщина с семилетним полутрупом – совсем другое…

Я отдала его в самый лучший приют. Действительно самый лучший – его не так-то просто было найти.

Прежде чем отдать его туда, я побывала и в других местах. Я многое видела там.

Я видела детей, которые в двенадцать лет весили шесть килограммов – скособоченные скелетики, обтянутые прозрачной голубоватой кожей, с паучьими ножками и ручками толщиной в палец, со счастливыми остановившимися глазами. Если бы их хорошо кормили, многие из них могли бы ходить. А так – в их дистрофичных конечностях не было сил даже на то, чтобы ползать.

Если бы с ними занимались, многие из них умели бы разговаривать – плохо, невнятно, но все же… Но их никто не учил говорить.

И еще – там пахло так же, как в лисьем питомнике, где я однажды фотографировала для какого-то журнала взбесившихся лис – метавшихся по клеткам, отгрызавших себе и своим сородичам хвосты, в беспамятстве пожиравших собственных детенышей… В приютах, где я побывала, дети-дебилы, дети-дауны, дети-имбецилы не метались и не бесились, нет. Они спали, мычали и копошились на непромокаемых клеенках в скрипучих зарешеченных кроватях – по шесть, по семь, по восемь детей в каждой. И они никогда не дрались. Наоборот, они улыбались. Я сфотографировала эти улыбки.

Они улыбались друг другу и еще кому-то невидимому там, за решеткой…

Но вот пахло у них так же, как у тех лис, – болью, экскрементами и отчаянием.

Потом я уничтожила все фотографии.

Интернат на Каширской, куда я отдала своего мальчика, был гораздо лучше. На порядок лучше. Его директор, высокий худой мужчина с неопрятной бородкой – очень сутулый, очень печальный, очень болтливый, – все время выбивал для приюта какие-то западные гранты, тщательно подбирал персонал, разрабатывал всякие экспериментальные программы, способствующие развитию детей… Кажется, он был хорошим человеком.

Главное – в его приюте пахло не так, как в других. Все равно немножко по-лисьи, но хотя бы не так сильно, не так пронзительно.

Там все было чистенько, аккуратно.

Там детей кормили хорошими питательными смесями из зондов и из пластмассовых ложечек.

Там им меняли памперсы несколько раз в день.

Там у каждого была своя кроватка.

Там было множество всяких приспособлений – что-то укрепляющих, что-то развивающих… Инвалидные кресла, безопасные качели – для тех, кто может сидеть. Веревочные канаты и веревочные лестницы, турники, качели, ходунки – для тех, кто может двигаться…

Ходунки. У моего мальчика тоже такие когда-то были – когда он учился ходить. Он был очень смешной в этих ходунках. Все время натыкался на мебель и удивленно так смотрел на меня. Ждал, пока я его разверну…

…Игрушки, кубики, пирамидки, большие резиновые мячи – для тех, кто может играть.

– У нас некоммерческое заведение, государственное. Но никакой материальной помощью мы, сами понимаете, никогда не брезгуем, – говорит мне директор как-то даже слегка просительно.

– Конечно, конечно! – Я вынимаю из сумки конверт.

Там довольно большая сумма. Практически все, что мне за последние годы удалось отложить, плюс еще то, что прислал Иосиф.

Я торопливо плачу деньги. За моего мальчика. За то, чтобы они забрали его у меня.

Директор заглядывает в конверт, кивает:

– Спасибо.

Потом поднимает глаза. Он смотрит на меня осуждающе. А может быть, мне это только кажется. Может быть, ему все равно.

– Если хотите, я могу устроить для вас небольшую экскурсию, – говорит он. – Показать, как тут у нас и что. Вам же, наверное, интересно, где вы оставляете своего сына?

Издевается? Нет, вроде бы нет. Кажется, у него добрые глаза. И очень усталые.

– Да, покажите, пожалуйста.

Я совершенно не хочу здесь задерживаться – но не могу так уйти. Вот так просто взять и сразу уйти.

– Клавдия Михайловна, можно вас на минутку? – зовет кого-то директор.

К нам, прихрамывая, подходит женщина – толстая, с некрасивым добродушным лицом.

– Это наша нянечка, Клавдия Михайловна, – объясняет он. – А это мама нового мальчика.

Клавдия Михайловна вежливо улыбается и отводит взгляд.

– Клавдия Михайловна, переоденьте, пожалуйста, нового мальчика и отвезите в палату, – директор поворачивается ко мне. – Ну, пойдемте.

Я делаю пару шагов и оборачиваюсь. Я смотрю на него в последний раз. На нового мальчика. На нового мальчика.

На моего мальчика.

– Это вот у нас палата для лежачих – вашего сына мы положим либо здесь, либо в соседней, она точно такая же.

Пустая белая комната. Шесть белых кроватей с частыми железными прутьями, какие-то угрожающего вида агрегаты рядом с каждой – и больше ничего. На полу – линолеум с невразумительным истертым рисунком. Наверное, это от него исходит легкий запах хлорки и взопревшей резины. На окнах – белоснежные ромбики решетки… зачем?

Чтобы не сбежали?

Одна кровать пустует, остальные пять заняты. В них лежат маленькие, худые, неподвижные чудища с большими головами и неестественно скрюченными руками.

– К ним приходят родители? – спрашиваю я.

– Обычно от таких тяжелых детей родители отказываются сразу, в роддоме. И приходят потом крайне редко… – Он задумчиво смотрит на детей своими усталыми спаниэльими глазами. – Да нет, пожалуй, что вообще не приходят.

– Я буду приходить регулярно.

Зачем я это говорю?

– Ну, вы-то, конечно, будете. Но у вас ведь другой случай, – отвечает директор. – Ваш ребенок, слава богу, здоровым родился. И вы с ним столько лет прожили…

– А здесь еще много детей, которые… ну… такие… не с рождения, а после травмы?

– Вообще-то, не очень. Обычно таких детей родители все же сами… – Он как-то очень уж подчеркнуто смущается. – Одним словом, не очень много.

– А сколько?

– Ну, на самом деле… на самом деле… у нас всего одна такая девочка…

Смотрит в пол, грустно и обреченно. Как будто емустыдно.

– Вон она, кстати, – директор указывает рукой на одну из кроватей. – Посмотрите, если хотите.

Я подхожу к кроватке и медленно заглядываю туда в ожидании кошмара.

Девочка лежит на спине. Она совсем не страшная – не похожа на остальных лежачих. У нее нормального размера голова. Да и вообще сложена она вполне пропорционально. Пожалуй, она даже красива…

У нее слишком тонкие пальцы и запястья. И в слишком странной улыбке изогнуты бескровные губы – ей то ли хорошо, то ли больно… Слишком скуластое, слишком бледное лицо. Но все равно она очень красива. У нее большие глаза – плотно закрытые. Кожа на голубоватых веках такая тонкая, что видно, как под этой кожей двигаются глазные яблоки. Как будто она быстро-быстро переводит взгляд с одного предмета на другой – рассматривает их, не открывая глаз. Рассматривает меня… Да нет, наверное, ей просто что-то снится.

У нее густые черные кудряшки и длинные черные ресницы – слегка подрагивают… Эти ее волосы и ресницы – что-то в них есть неправильное. Они слишком яркие и блестящие, чересчур кокетливые, какие-то неприлично живые на фоне иссохшего мертвенно-бледного лица.

– Она спит? – спрашиваю я шепотом.

– Да, спит. Она всегда спит – можете говорить громко, – директор вдруг ухмыляется как-то… цинично. Неприятно.

Или мне просто кажется.

– Всегда? – переспрашиваю.

– Всегда. Она в глубокой коме.

– А… она может прийти в себя?

– Все может быть. Даже чудеса. Но с медицинской точки зрения у нее практически нет шансов…

Он смотрит на меня – и глаза у него опять добрые-добрые. Понимающие.

– …В отличие от вашего сына. У него шансы есть, и очень неплохие.

– Да. Мне говорили в больнице.

– А вот это – наш самый старший мальчик.

Директор указывает на другую кровать. В ней корчится и истекает слюной человекообразный овощ лет шести.

– Самый старший? – переспрашиваю я недоверчиво. – И сколько же ему?

– Ему семнадцать лет.

Кажется, он говорит серьезно. Ну то есть, конечно, он говорит серьезно. С чего бы ему шутить?

– Так что этот мальчик скоро от нас уйдет, – продолжает директор.

Теперь я уже совсем ничего не понимаю. Уйдет? Как это – уйдет? Сам? Или в смысле умрет, что ли?..

– Уйдет?..

Да что же я все время повторяю за ним, как попугай!

– Не сам, конечно, уйдет. Просто его переведут… э-э-э… в другое заведение, – говорит директор.

– В какое?

– Ну, скажем так: в дом престарелых.

– В дом престарелых?

Я как попугай. Как глупый попугай.

– Ну, у нас же учреждение для детей. А по достижении совершеннолетия их переводят в другие места. К взрослым инвалидам и старикам… Увы. Там совсем другие условия и порядки. Там наши дети плохо приживаются. И довольно скоро гибнут.

– А что, нет никакой возможности держать их здесь подольше?

– Нету. Это будет незаконно – они же уже совершеннолетние.

Я смотрю на уродливого совершеннолетнего малыша. Он высовывает язык, складывает его в трубочку и жизнерадостно мычит. А потом улыбается мне.

– …Ну, а здесь у нас активные детки… Сейчас, извините… Клавдия Михайловна! Вы уже разобрались с новым мальчиком?

– Да-да, все в порядке, Петр Алексеич! Оп! Оп!

Клавдия Михайловна возится на мягком цветастом ковре с двумя неуклюжими существами, похожими на гномов. У них маленькие сплющенные головы с огромными заостренными ушами, узкие лбы и большие розовые щеки.

Они прыгают вокруг нянечки, а та их щекочет. Радостно повизгивая, гномики падают на ковер, дрыгают голыми, в синяках и коричневых корочках, ногами, смеются. Скалят неровные желтые зубы.

Потом они замечают меня и сразу успокаиваются. Некоторое время изучают меня своими бессмысленными глазами-пуговками, а потом медленно, с опаской начинают двигаться в мою сторону.

Я невольно отступаю на шаг.

– Не волнуйтесь. Они просто хотят познакомиться, – говорит директор.

Гномики подходят совсем близко. Другие дети – в разных концах комнаты – тоже прекращают свою возню и направляются ко мне. Ползут на четвереньках, волочат по ковру непослушные ноги, гремят ходунками. Они обступают меня плотным кольцом – скалятся, морщатся, подергиваются, чешутся, гримасничают, улыбаются. Тянут ко мне свои кривые тонкие руки. Трогают мою одежду. Вцепляются в меня. Говорят что-то на своем непонятном подвывающем языке.

– Чего они хотят? – в панике спрашиваю директора.

– Да просто поиграть. – Он смотрит на меня удивленно. – Поиграйте с ними. Или хотя бы поговорите.

Розовощекий гномик пытается взять меня за руку. Я отдергиваю ее – директор удивляется еще больше и сокрушенно качает головой.

Тогда я снимаю с плеча свою сумку, сажусь рядом с ней на корточки и вытаскиваю фотоаппарат. Снимаю объектив.

– Хотите, я вас всех сфотографирую?

Они непонимающе глядят то на меня, то на черный предмет в моих руках.

– Ж-ж-ж! – говорит кривой большеротый мальчик и запрокидывает голову. – Хыа-а-а!

Я подношу фотоаппарат к лицу, заслоняюсь от них. Смотрю в объектив. Несколько уродцев испуганно пятятся от меня – боятся моей странной штуки. Остальные с интересом ждут.

«Фотоохота», – вертится у меня почему-то в голове. Что это? Откуда это? Фотоохота… Вспомнила – из мультфильма про Простоквашино…

– Сейчас вылетит птичка! – сообщаю я им и чувствую себя полной дурой.

– Пщищька… – мечтательно повторяет за мной гномик.

Комната недостаточно освещена, и я снимаю со вспышкой. Мне не приходит в голову, что вспышка может кого-то напугать.

Но они – они вдруг пугаются ослепительно яркого света, и жмурятся, и визжат, и убегают, уползают от меня.

Они смотрят на нянечку Клавдию Михайловну и кричат:

– Мама!

Они облепляют ее со всех сторон.

– Мама, мама, мама…

– Простите, я не подумала… – говорю я директору.

Он отмахивается:

– Ничего страшного. Они через минуту забудут.

– А почему они называют ее мамой? – спрашиваю я.

– Да они кого только так не называют! Видимо, это такое слово… подсознательное. Вряд ли они понимают его настоящий смысл… – директор устало трет лоб рукой. – В любом случае мы их этому никогда специально не учили.

Мы идем дальше. Прогуливаемся…

– Это Аня и Яна. Вы, возможно, читали… Их сейчас временно поместили к нам. А скоро им будут делать операцию…

Ой, нет. Не хочу, нет, не хочу это видеть так близко. В газете, на фотографии – пожалуйста. Но в одном метре от себя – нет.

Двухголовое, двурукое, четвероногое чудовище стоит передо мной. На нем просторная футболка с мультяшным розовым львенком и надписью The Lion King и старушечья клетчатая юбка. Одна голова неохотно улыбается директору, другая серьезно и равнодушно разглядывает меня. Оно понимает, что не нравится мне. Оно чувствует мой страх.

Я не хочу смотреть на него… на них… на него – и все же, помимо своей воли, прилепляюсь к нему взглядом. Рассматриваю то место, на стыке, откуда его, вероятно, начнут… распиливать, когда станут делить – когда будут пытаться разделить – на Аню и Яну.

Директор торопливо уводит меня:

– Они не любят, когда их так пристально рассматривают.

Оно не любит…

– А это наша Катенька. Привет, Катенька!

Бритая наголо Катенька в смирительной рубашке с разноцветными мишками и собачками сидит на резиновом матрасе, раскачивается из стороны в сторону и мычит на одной ноте – тихо и назойливо. На нас она никак не реагирует. Ее черные – с огромными зрачками – глаза смотрят в переносицу.

– Катенька – это наше чудо…

– Почему «чудо»? – удивляюсь я.

– У нее в голове вместо серого вещества вода. Практически тольковода. По всем законам биологии жить она не может. Однако же… Ей уже скоро пятнадцать. Уже совсем взрослая девочка, да, Катенька?

– Ыу, ыу, ыу, ыу, ыу, ыу, ыу, ыу…

Да что же это такое? Пятнадцать? На вид ей не больше семи…

– Эти дети… Они что, не взрослеют?

Директор снисходительно улыбается: как будто я брякнула какую-то глупость – дурацкую, но вполне простительную.

– Можно и так сказать, – отвечает он. – Не взрослеют. У них, как правило, не работает та область мозга, которая отвечает за рост.

– А как же… – кажется, сейчас я скажу еще одну глупость, – а когда они стареют, они тоже остаются такими?

У него на губах снова появляется таухмылочка. Циничная и какая-то…

– Они не стареют, – весело говорит он. – Не успевают.

Я, наконец, выхожу из ада. Здесь, снаружи, пустынно и очень шумно. Мрачный сентябрьский дождь исступленно стегает прозрачными своими хлыстиками все без разбору: серое двухэтажное здание интерната, серые стволы деревьев, серые высотки, серое шоссе, призывно лоснящееся вдалеке, серую землю.

По щиколотку утопая в грязи, я иду к шоссе. Зонта у меня нет. Зачем я туда иду? Ждать под таким ливнем автобуса практически невозможно…

Но возвращаться туда, в интернат, – невозможно совсем.

К тому времени, как я добираюсь до остановки, дождь немного стихает. Теперь он моросит нудно, настырно и безнадежно. Теперь он – как ноющая боль в животе, про которую думаешь, что она не кончится никогда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю