355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна (2) Яковлева » Хроники пикирующего Эроса » Текст книги (страница 2)
Хроники пикирующего Эроса
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:21

Текст книги "Хроники пикирующего Эроса"


Автор книги: Анна (2) Яковлева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Love me tender

Оксана, 57 лет:

– Иногда я думаю, что меня написал какой-то бульварный литератор.

С первым мальчиком, в меня влюбившимся, мы гуляли по парку осеннего детского санатория, где одуряюще пахли флоксы, их было там неимоверное количество, и я навсегда полюбила этот запах. Паша был круглый, со смешными веснушками, рыжий, белокожий и уютный и никак не походил на принца, который мне снился в моих детских снах. Говорили, что был он эстонских или литовских кровей. Он рассказывал мне о том, что в переводе на русский его фамилия означала – «берёза». Мне тогда было одиннадцать, а ему десять лет, и он повесился, когда я сказала, что целоваться с ним по «бутылочке», указавшей, указавшей наконец, ликовал он, на меня, я не буду. Его спасли тогда, и весь персонал санатория толпами бегал смотреть, из-за кого же такой хороший и разумный мальчик – повесился. Для них это был когда-то прочитанный роман из несуществующей жизни, для Паши – первая любовь и первая драма. Я не знала, как к этому относиться, и просто перестала его замечать, а на следующий день приехали его родители и забрали домой, больше я его никогда не видела.

Второй мальчик, который любил меня в моей жизни, Василь, был старше, в нём бурлила безумная шестнадцатилетняя страсть, невнятная тогда ещё мне, тринадцатилетней. Смоляные волосы, совершенно чёрные глаза с ресницами в пол-лица – рассказывали, что родила его мать от заезжего цыгана. Он провожал меня после танцев, усаживал на лавочку возле хаты деда, которого ему было потом суждено спасти от смерти, целовал нежно, быстро напрягаясь как струна, поцелуи становились дольше и жарче, натруженные в поле руки сжимали мои плечи до хруста, но никогда не позволяли себе касаться иных мест моего тела. И тут я доставала припасённую на такой случай булавку, как посоветовал мне младший братишка из деревенских, и колола его аккуратно куда попало, и он ненадолго остывал, а потом начиналось всё сначала.

Я не вышла к нему во второй свой приезд в деревню, а он всё ходил и просил каждый вечер: позовите Оксану, ну позовите, я хочу сказать ей два слова… Он ушёл, когда ему было восемнадцать. Перед тем он спас моего деда, замерзавшего в буран, а умер в хате другого моего деда: брёл по улице, стало плохо, постучал, лёг на лавку, а утром не встал. Сердце.

…Это всё как в плохом романе и было бы смешно, когда бы не было павдой. Мальчики и мужчины, любившие меня, или умерли, или спились, или сошли с ума. Те, кого любила я, вполне себе живы, но теперь я их не люблю. Перед первыми – какое-то глупое, не по уму чувство неизбывной вины, вторые мне безразличны. И только с теми, которые меня не любили и которых я не полюблю никогда, мне хорошо и радостно. Сказано же: когда мы не нужны друг другу, тогда и можем любить по-настоящему.

…Его наняли мне репетитором по истории. Он, аспирант истфака, учил меня чему-то, что не имело ни малейшего отношения к программе вступительных экзаменов в университет. Я ничего не знала тогда о 1968– м в Чехословакии, да и не интересовалась в своём блаженном райском неведении, глупая десятиклассница. А ему было за сорок, и он сумел так сказать мне: а что бы вы почувствовали, если б немецкие танки вошли в Москву? – что я запомнила это на всю оставшуюся жизнь, ибо он там был. Он водил меня по старой Москве – любовью к городу я во многом обязана именно ему. Он жил Москвой, он любил жизнь Москвой, что-то очень человеческое он открыл во мне этой любовью. Но на каждый урок он приходил всё более и более нетрезвым, и в тот раз, что оказался последним, его совсем развезло. Когда мы с отцом грузили его в наш «москвичок», чтобы отвезти домой на улицу Горького, он долго и доверчиво объяснял папе, что, если б он встретил меня на заре своей туманной юности, вся жизнь его сложилась бы совсем иначе. Ему не заплатили за последний урок и выгнали с позором. Я дала себе слово заплатить ему из первой же стипендии, но не сложилось.

Их было много, перед кем мучаюсь этой странной виною, без вины виноватая, но пишу лишь о тех, кто всегда в памяти, не уходя из неё ни на день.

Я была первой его любовью, этого ровесника А., красавца и умника. И была в нём какая-то каменная основательность, которая виделась мёртвой и пугала, прикрытая медовой слащавостью. Бегала от него, не скрывая этого, а он, пытаясь поймать меня хоть на каком-то пути или перепутье, ждал часами на морозе, звонил в дверь и убегал, а к ногам падали потрясающие букеты цветов. Я выбрала другого, и вышла замуж, и родила сына. Потом был второй брак и рождение второго сына, а он примчался встречать меня из роддома, запыхавшись, с цветами, и сказал: ну так и знал, опять мальчик – как будто это мог быть егомальчик. У него-то к тому времени были две девочки.

И всю жизнь он мне мстит за это. И всю жизнь звонит мне два раза в год, в день моего рождения и 8 марта, и остервенело кричит о том, как счастливо, счастливо, счастливо сложилась его жизнь без меня, и первая жена любила, а он женился на ней, думая досадить мне, и только поэтому, и вторая обожает как сумасшедшая, дочка умерла младшая – и всё равно счастье, и из профессии выбило, к бандитам прибило – и всё равно он счастлив, безумный. Так кричит он мне два раза в год вот уже много лет, теперь уже невнятно выговаривая слова: в прошлом году с ним случился инсульт.

А П. был моим студентом, выслеживал, пытался дружить с сыном, врывался в дом и бегал по нему почему-то в белых носках – я так и знал, что вы обманываете, когда сказали, что не собираетесь замуж, вот же мужской одеколон появился на полке… А я вообще не давала повода. Разговаривали о разном: о Бердяеве, Фихте, о вегетарианстве и лечении голоданием, это были его хобби. Как-то раз он рассказал о своей связи с деревенской женщиной. Сам П. был огромным парнем, метра под два ростом и с хорошим таким весом; говоря о своих первых постельных опытах, восторженно изумлялся тому, как она, в горячке наслаждения, поднимала его из постели на руки и носила по избе баюкая. Тогда, в 1980– х, в русских деревнях часто не имели привычки подмываться даже во время месячных: баня раз или дважды в год – и всё. Гигиенические привычки закладываются с детства и меняются очень редко, особенно в нашей деревне, где вся цивилизация, в лучшем случае, состояла из «лампочки Ильича» и изредка – газа. Менструальная кровь пахнет отвратительно, гнилью и смертью, недаром же у многих народов в период нечистоты женщины старались не печь хлеб и не касаться растений – цветы сразу никли и увядали, что-то там такое невидимое исходит от запаха незавязавшейся и пропавшей втуне жизни. А он упивался этим запахом, как некоторые любят запах бензина или как собаки приходят в восторг от вони органической гнили, в нём для него была Женщина и Жизнь – ведь так может пахнуть только Она. И радостно поражался процессам самоочищения, как у собак или эскимосов: засохнет – само отваливается. Вот что такое природная, естественная жизнь, не то что в городе, где всё и все испорчены цивилизацией. Или повествовал, как порою мучился на лекциях: слушаешь умные вещи, говорил он, и вдруг вспыхивает такое желание – ни к кому конкретно, а просто сексуальное желание вообще, – невероятно сладко-мучительное, хоть беги из аудитории куда глаза глядят, и есть в этом рабствование, но рабствование чему-то, обещающему высшее блаженство… Счастливый раб, чувствующий себя свободным, будучи прикованным к галерам, приговорённый к этому вечному мужскому рабству похоти. У нас не было запретных тем – была лишь граница личного пространства, которая не нарушалась никогда.

И вот как-то, когда посреди беседы о Шопенгауэре он вдруг налился чудовищной страстью, ни с того ни с сего, невпопад: я знаю, захрипел он, соски у тебя маленькие, и твёрдые, и чёрные, как вишни, я это знаю, – я сказала: вон. А через три года нашла меня его мать, милая седая женщина, умоляла помочь сыну, который сорвался совсем, обезумел и, обладая блестящим умом, бросив аспирантуру, перестал двигаться, выходить на улицу и всё бредил обо мне. Я знаю, говорил он, она меня спасёт, если захочет. Я устроила его на сеансы иглоукалывания, а у него развился парез. Конечно, не рефлексотерапия была ему нужна, но большего я не в силах была ему дать.

И ещё Саша, Сашенька. Он сам сделал выбор, плача, – расстаться, а потом пришёл через два года с совершенно мёртвым, неподвижным лицом: жизнь только с тобой, сказал он, без тебя – кладбище. Но ты же сам выбрал, удивилась я. Да, одними губами сказал он, сам. Страсть его когда-то не знала насыщения, мы сутками не вставали с постели, только перехватить какую-нибудь яичницу, и он наслаждался моим наслаждением, радовался моею радостью, чувствовал моими чувствами – такого беспредельного растворения мужчины в себе я больше не узнала никогда. И я в то время жила его жизнью, смотрела его глазами, вдох и выдох у нас совпадали даже физически. Беспредельное доверие, и нет меня, и нет его, неодолимо разделённых пространством, а есть Я-И-ОН слиянно, живущие друг в друге, друг другом – вот что это было, так мне казалось. Но это любовью не было – это была страсть, дурман, амок. На построении по команде «направо» он поворачивался налево, и командир, понимая, что с парнем что-то неладное, но и невозможное, такое, что не привести в чувство обычным громогласным матерком, говорил тихо: внимательнее в строю. А я как будто занималась текущими делами – маленьким сыном, диссертацией, бытовыми нуждами, – но всё это было как во сне, мимоходом, будто в тумане. Реальная, всамделишная жизнь начиналась с его приходом по вечерам.

Мы расстались два года назад, и вот теперь моя бабушка, открывшая ему дверь, даже испугалась: такое неживое стояло его лицо… У него были мягкие русые волосы и будто искусным резчиком вылепленные черты лица – он был похож на молодого Льва Прыгунова. «Нет?» – спросил он. «Нет», – сказала я. Он был военным лётчиком, и однажды я увидела его фамилию в списке погибших по телевизору.

Мужья попались яростные, только, в отличие от любимых и любивших, выжегшие из меня всякую теплоту. Не выносили, когда меня не было дома, мучились, терзались, метались из угла в угол, звонили кому попало, рылись в моих личных вещах в поисках улик, выбегали на улицу, к метро – а вдруг она на такси?.. – и обратно, к дому… Две недопитые чашки чаю на столе – и початый торт тут же был вмазан в стенку, записка – ага, абсолютная грамотность, а тут ошибка, ошибка, написано: «вернусь ввечеру», нет такого слова в русского языке – ввечеру, значит торопилась, нервничала, врёт! – телефонная трубка вдребезги после звонка, чтобы не волновался. Расставались, сходились, опять расставались. И приходя с визитом, первый всё рвался вынести помойное ведро к мусоропроводу на лестнице в подъезде, я разрешала, мне казалось это заботой. Как-то он сильно подзадержался там у мусоропровода, и я вышла на лестницу: разложив газету, он вытряхивал содержимое ведра в поисках подозрительных улик моей жизни. И мстили, мстили, мстили за эту свою потерянность и невозможность пережить физическое моё отсутствие. Особенно изощрялся в издевательствах и унижениях второй. Как-то, впервые поехав за границу и пойдя с ним в универсам, отобрала в корзину для покупок дефицитные у нас тогда женские прокладки, четыре пачки. Он осыпал меня ругательствами, вырвал из рук и бросил на полку с товарами эти несчастные пачки, вокруг собралась толпа, не понимавшая русской речи, но потрясённая тем, из-за чего мог разгореться скандал между этими сумасшедшими русскими. Бабки твои подтирались сеном, орал он, вот и ты насуши себе сена и хоть обвешайся им с ног до головы; и вообще, когда эти месячные у тебя, наконец, кончатся, вырежи себе там что-нибудь, чтобы климакс наступил уже, а то не напасёшься, убытки одни. Он любил лёгкие решения, они казались ему красивыми и элегантными. А когда-то смотрел на меня восторженными глазами, и все говорили: как он на тебя смотрит, и видно, что восхищается и гордится и как красивой женщиной, и как интеллектуальным, тонким человеком. И зарывался в мои колени, и боготворил интимнейшее, и шептал, что когда в юности мечтал о женщине, видел в грёзах моё тело, именно моё, такое, с нежнейшими изгибами и особой, только мне присущей грацией движений – как бывают неповторимые улыбки или единственные, только одному любимому человеку присущие жесты…

Всё временное казалось навсегдашним, и нельзя было это перетерпеть. Между ними не было ничего общего, кроме этой остервенелости.

Когда-то давно сказал мне Учитель: исследователь, дорогая, если, конечно, он настоящий, всегда похож на свою проблему. И мне интересно: это я как научную тему выбрала жестокий романс, или он выбрал меня? Всегда хотела тихой и благонравной жизни. А – одни стоны и крики, страсти в клочья, любовь и ненависть в одном флаконе, и без всяких тебе трелей соловья. Бульвар. В общем, love me tender, love me true, all my dreams fulfill, как пел незабвенный Элвис Пресли.

«Она была девушкой юной, сама не припомнит когда»

И поклонников была тьма. Смеясь, меняла она их, немного различавшихся лишь размерами своего орудия утех, сочетала и параллелила, встречалась и расставалась, они были лишь фоном её расцветающей жизни, которая вся светилась впереди, обещая вечное солнце и бесконечно лёгкое дыхание, захватывающую работу и профессиональную славу. Гагарин, суд над Даниэлем и Синявским, ввод войск в какое-то иностранное государство и прочее, о чём шумели в газетах и шушукались на кухнях, были для неё слабыми тенями из чужой жизни, мёртвыми и к ней не имевшими ровно никакого отношения. Не понимала она только одного – трагедий любви, разыгрывавшихся время от времени в жизни её подруг: ну, гигиеническая потребность потереться слизистыми оболочками, слегка приятно, но и без этого можно прекрасно жить, ну, с одним рассталась – так сколько их вокруг, готовых по первому взмаху ресниц…

Он был гэбэшник, по фамилии, скажем, Соколов – реальный, он носил «птичью» фамилию, да и неважно это. Учился где-то там в их особо высшем учебном заведении: звание, жена, чистая анкета, всё «соответственно норме и допуску», положенных для таких, под тридцать, мужчин, избравших для себя военную карьеру. Он был опытен и влюблён, влюблена была и она, и не в первый раз, но всё-таки ЭТО случилось с ней не сразу, на четвёртом или пятом их уже интимном свидании. До сих пор она ЭТОГО не испытала ни разу. Она таяла в его сильных руках, с радостью отдавалась ласкам самым тонким и самым грубым, его губам и языку, скользящим glissando по твердевшим соскам и меж её грудей, по нежной коже девичьего живота, всё ниже и ниже, его музыкальным пальцам, игравшим на её бледно-розовых лепестках как на клавишах какую-то неведомую ей прежде мелодию, звучавшую всё более торжественно, вначале adagissimo, потом аd libitum, аllegro, пока не вылилась fortissimo в аллилуйя – и тогда вдруг раскрылось небо, и истина, и настоящая жизнь с её прошлым, настоящим и будущим, Благая Весть, которая была одновременно и Апокалипсисом, и она сказала: за это и умереть можно. Есть в словаре такие слова, которые произносить не нужно, потому что они сбываются.

…Он уже переехал к ней, подал заявление на развод, но предстояло распределение, для которого неукоснительно следовало быть идейно выдержанным и морально устойчивым, и забрал его друг, сказав: после распределения и разведёшься, и женишься, а теперь не дури. Он уехал и не вернулся. Через полгода она узнала, что на новое место службы Соколов вызвал свою прежнюю жену. И быстро промелькнула долгая жизнь, в которой были и другие мужчины, и законный муж, и рождение детей, и работа, и комиссарская остервенелая строгость, и демонстративная брезгливость мужа, уходившего из дому, когда дело касалось её недомоганий, требовавших его физической помощи, а самой было не встать и даже не подмыться, и его уход к другой, и предательство сыновей, и смертельная болезнь, постоянное удушье – как тени, как Гагарин с Синявским тогда, в юности, это не имело к ней настоящей никакого отношения. Теперь плоть её, никем не любимая и никому не дорогая, съёжилась и сморщилась как печёное яблочко, сухонькие ручки раз в день тёрли в ванной никому не нужные теперь соски, и обвисшие мешочки грудей, и засохшие лепестки только раз в жизни попусту расцветшей розы – она была чистоплотной и принимала душ в подтекающей и давно не ремонтированной ванне ежевечерне. И никогда больше не случилось ЭТОГО, ни с кем и никогда, никогда больше не раскрывалось ей небо навстречу, призывая в вечную счастливую жизнь. Но весь оставшийся ей в земной юдоли горький срок она помнила, что небо есть и что оно может открываться человеку как обитель, как родной дом, такой родной, какого у неё не было и какого не бывает ни у кого на земле.

Ангел

К семнадцати годам, когда они познакомились, Тасина детская белокурая головка с огромными ярко-голубыми глазами превратилась в настоящий иконописный лик ангела – почти бестелесный, с золотым венчиком волос и отрешённо-ласковым взглядом. Виктор был уже известным художником, основоположником «сурового стиля» в советской живописи – «шестидесятником», певцом простоты и созидательного труда, берёг как единственную драгоценность шинель отца, погибшего на войне, – и старше Таси почти на двадцать лет. Жена его Лара тоже занималась живописью, писала уютных зверюшек и смешных деток, иллюстрировала детские книжки, но особенно была изящна в гравюрах – тончайшие линии рисунка летели у неё из-под руки свободно, будто в унисон с её лёгким дыханием. Она была уникально светлым и мудрым человеком и приняла их жизнь втроём естественно и радостно: если сердца любимого хватает на любовь к двум разным женщинам, то почему бы и нет?

Они были очень разными, Лара и Тася. Лара – зрелая тридцатитрёхлетняя женщина, внешне похожая на цыганку, познавшая все метаморфозы чувственной и духовной любви, привычная и родная Виктору – лунная женщина. Тася – совсем ребёнок, будто живущий в пшеничном стогу солнечного света, порывистая и неожиданная, с неразбуженной ещё чувственностью и девичьими предчувствиями любви и готовностью к ней, великой и на всю оставшуюся жизнь. Ларе был отпущен долгий бабий век, почти во всю её в общем недлинную жизнь. Тасе оставалось быть женщиной только тринадцать лет. Но они об этом не знали. Не знали, но будто предчувствовали. Лара была нетороплива в ласке, зато выпивала её всю по капле, наслаждаясь, как истинный коллекционер и ценитель. Тася же, сливаясь с мужским телом, ныряла в чувственное блаженство с головой, ненасытимо, и жадно, и уже невольно захлёбываясь им до плеска в лёгких, до невозможности вздохнуть – тонула, утопала, и Виктор с трудом возвращал её в повседневную жизнь с её повседневными заботами, учёбой и работой.

Таисия училась в консерватории, Виктор с Ларой работали то дома, то в мастерской, вечерами изредка ходили в ресторан ВТО, но чаще собирались втроём на кухне, пили водку и разговаривали о вечном. Из фольклорных экспедиций Тася привозила старинные северные напевы, которые разыскивала среди деревенских вдов, – русская деревня уже давно не пела. И хранились эти мелодии, живые осколки навсегда ушедшей эпохи, только в памяти старух, а Тася очень любила повторять присказку одной из них, кривобокой одноглазой вдовы, произносимую при всяком бедственном случае: «А чего нам, красивым-то бабам!» Тема вдовства, безнадёжного, но выстаивавшего до последнего среди невзгод, стала близка сердцу Виктора, и он часто писал этих вдов, образы которых нередко навеяны были Тасиными вдовьими песнями, которые она умела воспроизводить так точно, будто сама испытала вдовью долю. Она ей ещё предстояла, но человек в судорогах счастья редко прочитывает Божьи знаки.

С Богом у Таси вообще были своеобразные отношения. Племянница архимандрита, духовная дочь известного священника, крестившего позже и её сына, на все вопросы о том, по христовым ли заповедям жизнь втроём, отвечала: а Бог любви не запрещает, Бог – это любовь, а любовь – это Бог. И на все увещевания, что не такую любовь имел в виду Христос, весело отвечала: такую, такую – «и возлюбила много».

Тася расцветала быстро, как раскрывается бутон при ускоренной киносъёмке. Кроме музыкальных дарований, в ней открылся талант декоратора и живописца. В своём примитивистском, народном стиле расписывала теперь она в доме каждую кулинарную досочку, полотенца, стены, стёкла окон, и всё под её руками приобретало праздничный вид. Он всегда была большой аккуратисткой и, наводя чистоту в их разукрашенном как пряник доме, испытывала такое вдохновение, будто творила собственный первозданный мир, состоящий из одного только рая.

Фигурка её по-женски округлилась, а лицо утратило черты тонкого лика и стало обыкновенным лицом вполне благополучной молодой и цветущей женщины. Обабилась, говорили недоброжелатели, но ведь они всегда говорят недоброе. Однако чем больше умножалось счастье Таси, тем почему-то скорее увядал Виктор. Внешнему взгляду было трудно удержаться от каких-то едва, правда, мелькавших ассоциаций: земные силы и таланты женщины рядом с тающим, всё больше пьющим и однажды попытавшимся повеситься Виктором казались перетеканием жизненной энергии из одного физического тела в другое, питанием одной души флюидами другой.

Так прожили они семь лет, и он погиб. Нелепо, случайно, если только есть что-то случайное в этом мире. Выйдя из того самого ресторана ВТО, на улице Горького хотел поймать такси и подбежал к остановившейся у обочины инкассаторской машине. Охранник выстрелил в него почти в упор. Он ещё жил несколько минут, обняв ствол рядом случившегося дерева, медленно сползая по нему и глядя в небо всё понимающими глазами. За что?.. Всегда есть за что. Быть может, то была метафора судьбы: кому-то показалось, что он хотел отобрать успех с сопутствующим ему материальным благополучием у других, а ему просто надо было ехать. Просто – двигаться. И если жизнь – театр, тот тут – qui pro quo, одно вместо другого. Жизнь постоянно ошибается дверью, такой уж у этой драматургии жанр.

Кончилась музыка, кончилась живопись, и счастье кончилось.

Через три года, отплакав, Тася вышла замуж за какого-то фотографа и никогда больше не знала ни высокой чувственной радости, ни небесного полёта, которые открыла с Виктором. Родился сын. Хотелось вынырнуть из невозвратного прошлого и зажить обычной жизнью, как все – раз жить как-то надо. Картина, где Виктор изобразил себя и Тасю, вольно раскинувшихся в поле, и получившая Гран-при на Парижской выставке, осталась у Лары – у Таси не осталось ничего. И она попыталась начать вторую жизнь, жизнь изгнанной из рая: быть доброй женой, хорошей матерью, обустроить свой новый дом – но почему-то всё получалось не так. Кроме расписных полотенец и чашек – раз за разом, сами собой возникали под кистью и иглой всё те же три фигурки и всё те же орнаменты, что и на утвари в их общем доме – доме Виктора, Лары и Таси.

Ещё через три года она лишилась женского естества: при операции пришлось удалить придатки и матку. Она почти не горевала – всё равно природный дар этот ей уже был не нужен, вот только климакс в тридцатилетнем возрасте проходил тяжело.

Пролетело пустое десятилетие. Она пыталась работать, растила сына, отношения с мужем не ладились, и она уходила в театры, музеи, библиотеки, на прежние богемные тусовки – как в запой, только чтобы заглушить боль от бессмысленного существования. Но и это плохо получалось, ведь когда сама не живёшь, тогда не видишь смысла и цвета жизни других. Любить других как саму себя она не могла, потому что себя она не любила.

На одной из таких тусовок познакомилась с киношниками и, казалось, нашла, наконец, своё призвание: стала писать сценарии документальных фильмов. Пропадала на съёмках, выбирала натуру, погружалась в судьбы других людей. А дома свирепел муж и по возвращении ставил навытяжку и допрашивал с пристрастием, сколько раз и где сегодня она переспала с режиссёром. НаклИкал. Роман с режиссёром закончился почти одновременно с браком. Любви не было, но чтобы считаться женщиной, как полагали окружающие, нужен секс с мужчиной. И она шла на эти связи с брезгливостью, придумывая самой себе легенды таких собачьих свадеб, и плакала, и была всякий раз оскорблена. Дура, отключи голову и получай удовольствие, кричал ей любовник. Всадником без головы она быть не умела.

И вот опять пустота – глухая, непробиваемая, безнадёжная. Хотелось человеческого тепла, близости, чтобы хоть кому-то было небезразлично, жива она или её уже нет на свете. Но тепла было взять неоткуда. Окамененное нечувствие. Сын отдалялся, отъединялся, избегал матери. Окружающие, коих и было уже немного, а становилось всё меньше и меньше, стали замечать в ней странности. То она вспоминала, как летала с телесъёмочной бригадой в Афганистан. Приземлились среди цветущих маков, она вышла и закружилась в восторге, и тут в неё выстрелили моджахеды. Половину кишечника пришлось удалить, а наши, прийдя в ярость, расстреляли весь кишлак. Никогда себе не прощу, говорила она, что из-за меня были убиты мирные жители. И на телерепортажи в Чечню она уезжала, рассказывала много ужасных подробностей. Подруга спрашивала: но ведь это так страшно, зачем тебе такая работа? И она отвечала, что приходится зарабатывать, рискуя жизнью, вон брюки штопаные, вся обносилась, а купить новое не на что, даже на еду не хватает. Однако знакомые телевизионщики пожимали плечами: они не помнили Тасю среди тех, кто работал в Афгане и Чечне.

И пошли катастрофы, одна за другой, а потом и вовсе без перерыва. Впервые это стало отчётливо заметно после 11 сентября 2001. Она сидела у подруги неделю и без конца рыдала: один из её бывших любовников, поэт, несколько лет назад эмигрировал в Америку и оказался, судя по всему, в одной из башен-близнецов, когда их протаранили террористы-смертники. Что делать? что делать?! я должна туда лететь и его разыскать… Ей отвечали очевидное: денег на перелёт тебе взять неоткуда, разбирать завалы тебя не пустят, жена у него там есть… Но она всё рвалась и рвалась куда-то. Пока через неделю кто-то из общих знакомых не сообщил ей случайно, что поэт жив-живёхонек и вообще безвыездно живёт совсем в другом городе.

Ещё через неделю она рассказала всё той же подруге о кончине их общей знакомой в Израиле: получила телеграмму, и сын умершей этот факт как будто бы подтвердил. Сутками они оплакивали безвременно ушедшую Лялю, вспоминая мельчайшие детали их общей жизни – оплакивали заодно и всю эту свою нелепую и нескладную жизнь, пока на Пасху Ляля не появилась в Москве, ничего не зная о своей скоропостижной смерти.

Страшные трагедии следовали теперь одна за другой. Тася проводила сына в армию и в тот же день узнала, что в поезде ему отрезало ногу. Сердобольная подруга обзванивала ночами все доступные организации, которые могли иметь к этому происшествию хоть какое-то отношение, а в один из дней трубку в квартире Таси взял её сын, который, как выяснилось, ни в какую армию не уходил и ног не терял.

Это была болезнь. Её никто не любил, она никого не любила. Но только любовь дарует чувство, что ты существуешь, что ты жива. Люблю, любима – следовательно, существую. Она хотела жить – и ушла в болезнь. Её жалели, о ней беспокоились и хлопотали, с ней опускались на самое дно каждого её горя – вместе, вместе. Так она оказывалась в центре внимания, раз иного пути дано не было.

Её внешность опять сильно изменилась. В ней появилось какое-то косоглазие, вместо лица выползла на свет подёргивающаяся личина, что-то одновременно козлоногое и жалкое в своей убогости.

Сын разменял их московскую квартиру и переселил её в Подмосковье, связь с нею оборвалась.

Но если Тася сейчас на воле и болезнь не обездвижила её вовсе, можно быть уверенной, что свой ритуал она соблюдает. Каждый год на Пасху она раскрашивает яички, любовно, в своём наивном стиле, и относит их на могилу Виктора. И странное дело: иногда на пасхальных яйцах вдруг, независимо от воли художницы, проступает ангельский лик той, юной Таси, похороненный и никому не видимый теперь в её нынешнем реальном лице. Лара тоже красила яички собственным пасхальным узорочьем – зверюшки, дети, тончайшая графика – и оставляла их на могиле Виктора. Но ходили они на кладбище в разное время. Это было такое соперничество за покойного: у кого яйца пасхальные краше. В 1999– м Лара умерла, и теперь Виктор принадлежит на Земле одной только Тасе. Он любит её из своего небесного далека. Тем она и жива до сих пор – если ещё жива.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю