355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Скалон » Красный бык » Текст книги (страница 1)
Красный бык
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:50

Текст книги "Красный бык"


Автор книги: Андрей Скалон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Скалон Андрей Васильевич
Красный бык

Андрей Васильевич Скалон

КРАСНЫЙ БЫК

С самого начала утро было как только что нарезанный огромными ломтями спелый арбуз – темно-зеленое и влажно-розовое, а теперь солнечные лучи уже пошарили по земле, выпили росу, согрели и подсушили траву и взялись подогревать стылые лужицы в болоте у дороги. А стога сена на поляне еще были полны в своей глубине синей прохладой ночи. Бронзовые жуки лениво засыпали на зонтиках медово пахнущих цветов пастушьей дудки. Плавными и широкими стали круги белого луня, охотившегося над большой поляной. Заунывно, высоко и тонко начали скрипеть кузнечики, густо посеянные в окошенной траве. Они отогрелись после туманной ночи, взлетали вверх и, сносимые слабым движением воздуха, косо падали, шурша крыльями, обратно в траву.

Над холмами за рекой чуть выплыли и застыли ослепительные облака, пронизанные солнцем. Теплый воздух поднимался вверх, струился, и в нем колебалась волнами зеленая зубчатая полоса дальнего леса.

Стадо пятнистых коров медленно передвигалось от выгона к ельнику.

Пастух поднял голову и сонными глазами посмотрел на стадо, а потом на подъезжавшего к нему на грязно-сером мерине бригадира Колесова.

– Ну, Серега, Красный не приходил? – спросил Колесов.

– Не приходил. Как вчерась ушел за болото, так и не приходил,дремотно помолчав, ответил пастух.

– Надо было посмотреть, все спишь,– желтое с тонкими губами лицо Колесова побежало мелкими сухими морщинками, он зло дернул повод. Мерин мотнул тяжелой, как молот, головой и перестал тянуться к траве.

– А чего смотреть-то, невидаль, говорю, за болотом, там и есть. Сюда не придет, дурак он, што ли.– Сергей достал пачку "Севера" и стал закуривать смятую папироску.

Колесов тоже закурил. Они молчали, и курили, и думали о Красном, а мерин переступал с ноги на ногу и мотал головой, потому что его беспокоили мухи, лезшие в глаза.

– Сегодня обещал в чайную сдать,– сказал бригадир.

– Однако,– равнодушно согласился Сергей.

Они молчали и думали о том, как это сделать. На скотный Красного не загнать, он будет кружить в ельнике, как прошлый раз, значит надо кончать его где-то здесь, лучше, чтобы ближе к деревне. И машину надо или подводу и ружье. Настоящее ружье.

– А этого ты не видел? – спросил бригадир.

– Он-то? За озером. Уже должен итить. Утресь слышал я его. Все дуплетами, зазря патроны жгет.

Докурили и побросали окурки – они еще дымились в истоптанной траве. Потом бригадир тронул мерина и поехал к стаду, возле которого, сонно повесив голову с болтающимися поводьями, стояла рыжая кобыла пастуха, зацепил плетью повод и повел кобылу к Сергею.

– Посмотри сходи, а этого увидишь, сразу ко мне. Я в конторе буду, потолкую с ним. Не все ли равно, утку ли, быка ли.

– Да он не уток сейчас, не время. Он выводки тетеревиные хлещет, они уж дошли, считай.– Сергей распустил подпругу, передвинул ее. Хитрая кобыла надулась. Сергей равнодушно ткнул ее острым коленом в брюхо, затянул, перебросил в седло плащ, потоптался, ища плеть, поднял ее и, кряхтя, перевалился в седло.

Над поляной кружил лунь.

Сначала он сидел на вершине стога, а когда Холодов обошел его краем леса и уже хотел стрелять по красивой белой птице, лунь снырнул со стога, сделал низко над поляной полукруг и легко всплыл вверх, потом выше, еще выше и стал парить, чуть поворачивая голову, над поляной и над Холодовым.

Холодов вышел из-за деревьев и снова, который раз за утро, уловил аромат летнего воздуха. Этот аромат все время окружал его, но чувствовался только иногда, а потом снова становился незаметным. Сейчас, выйдя из лесу на поляну, к нагретым стогам, Холодов окунулся в море запахов.

Тишина на поляне была особенно глубокой, потому что к ней примешивался постоянный, непрерывный стрекот кузнечиков и потому что совершенно неподвижны были стога, от которых волнами находил густой дух сохнущего сена, и молодые березы с провисшими листьями на том краю поляны, и уж совсем строго неподвижны были темные конуса елей за спиной.

Каждая секунда углубляла тишину.

Тишина становилась нестерпимой, и Холодов выстрелил, резко вскинув ружье. Лунь накренился, поколебался в воздухе, хоть и не долетела до него дробь, и, упав на крыло, заскользил, стремительно удаляясь, и исчез за лесом, за вершинами елей.

Холодов разулся, разбросал по траве мокрые башмаки и носки, сдвинул немного сена, бросил на него куртку и лег на спину, положив ружье рядом, под правую руку.

Смотрел он в небо. Оно чуть синело бездонной и недвижной глубиной. Он хотел задремать, но лицом к небу это было невозможно: взгляд искал пределов и границ неодолимой спокойной синевы. Блеклые клочья облаков не нарушали спокойствия неба, они возникали как неясные воспоминания, обманывая глаз, теряли свои очертания, рассеивались, поднимались вверх и растворялись там, тонули в голубизне неуловимо и бесследно. И неуловимость эта раздражала и тревожила Холодова.

На горизонте облака были, как белоснежные дирижабли, зацепившиеся за острые вершины; казалось, сейчас порыв ветра – и острые пики елей порвут, с хрустом раздернут слабую ткань, и облака, легко выдохнув, осядут на сопки, накроют их серебристой пеленой.

Холодов надвинул на лицо шляпу, от нее пахло потом, запах этот перебивал сенной дух, в шею колола соломина, но такая истома охватила уставшее тело, так приятно было лежать раскинувшись, без малейшего движения, чувствуя под рукой теплые немые стволы ружья, что он терпел и соломину и скверный запах шляпы.

"Черт возьми! Ох, черт бы побрал все это",– сказал Холодов.

А тело наслаждалось покоем, разбухшая от воды кожа ступней чувствовала солнечное тепло...

За рекой, за едва видимыми горами, в глубокой котловине дымил, варился город. Из окон холодовской квартиры виден сквер детского сада с несколькими соснами, оставленными от того леса, в котором сначала построили корпус института биологии, где работали Холодов и его жена, а потом жилые здания.

Там все рухнуло.

Когда Холодов пришел в лабораторию, его воображение рисовало ему картины жизни ученого с мировым именем, конференции, ассамблеи, почему-то именно ассамблеи. Он быстро освоился и начал разрабатывать проходную тему, иллюстрировавшую основополагающий, канонизирован-ный труд шефа – доктора Курнышева, то есть занялся делом очень распространенным и обычным, и без затей, даже до пошлости без затей, женился. Положение, которое застал Холодов в науке, было настолько надежно в своей стабильности, что, когда вдруг все пришло в движение, дружно поднялось и пошло вперед, Холодов не поверил глазам своим, а поверил шефу и... совершил ошибку. Да, он сыграл на стабильность, на преданность знамени курнышевцев, но ведь в противном случае диссертацию надо было бы писать новую, да и странно требовать от человека точной оценки обстановки, когда на глазах проваливается в тартарары целый геологический период, в пыль рассыпается немыслимый Эверест – доктор Курнышев!

Земля разверзлась, ей было все равно, кого поглощать: античеловека или гуманиста, так называемого порядочного человека или так называемого подлеца!

Холодов относил себя к "так называемым подлецам". Подлец – как левша, непривычно, не очень распространенно, но, приспособившись, легко извлекать из этого пользу. Непреодолимостей для подлеца почти нет, разве что земля разверзнется, или вдруг любви захочется, только любви – это чистые глупости, а земля разверзается не каждый день. На глупости Холодов только улыбался – "сверхчеловечески". Он-то знал про козу на веревке и про себя гордился этим знанием. Как-то товарищеский суд был в общежитии, и Холодов среди всеобщей горячки улыбался про себя "секретной улыбкой" и слушал, как "праведная" студенточка кого-то защищала: "Ну не может быть человек весь отрицательный! Не верю! Это же что-то чудовищное, бездна какая-то!" – "Ах ты, глупенькая, пигалица, газеты читает еще, на допрос бы тебя к какому-нибудь эсэсовцу! Бездны! Какие бездны? За университетом в овраге коза на веревке ходит, траву вонючую ест. Вот тебе и вся бездна. Тоже, наверное, мусор туда свозят!" Любил Холодов этот овраг за университе-том. Никогда там никого не было.

А на праведной пигалице он женился, но поделать с ней ничего не мог, она взрослела и уже начала стариться на глазах, но глупой праведности своей не преодолела и до последних, до последних стремилась Холодова переубедить, поправить, поддержать. Но Холодов бездны не боялся, а счастья не искал, он знал, что счастье – абстракция. Важно только одно – быть над другими, и тем лучше, чем больше тех, над кем стоишь.

И вот, пожалуйста, земля разверзлась.

Хотелось уйти, гордо уйти. Не вышло: ни гордо, ни уйти. Выкрик фальцетный: "За рабочих лошадей науки!" Это он-то? Нет, себя Холодов рабочей лошадью не считал и оказаться рабочей лошадью почел бы для себя за великое несчастье. Просто спекульнуть хотелось, сыграть, испортить настроение новоиспеченному кандидату, "молокососу", пришедшему в институт на глазах Холодова, на глазах сделавшему кандидатскую и грозившему на глазах у Холодова стать и доктором, и академиком, и черт знает кем еще! У "молокососа" была гениальная башка, а Холодов на банкете крикнул: "За рабочих лошадей науки!" И получил в спальне от жены последнего "подлеца", избил жену и стал жить в кабинете, а потом кабинет стал "его комнатой". Это был просто повод, конечно, она еще молода, ей нужны дети и настоящий мужчина, а Холодов не настоящий уже давно и привык к этому, как к лысине. Полысел он стремительно, мазал голову всякой дрянью, но дрянь не помогала. "Когда ученый совет провалил холодовскую диссертацию, встал и вышел, волосы у Холодова тоже встали в знак солидарности и стали уходить пачками в отличие от ученого совета, расходившегося по одному",– так говорили в институте, и вялое это остроумие Холодов сам слышал.

Подгорбунский толковал ему про тополя, принимал участие, просветить хотел. Миссионер чертов! Даже этот слизняк Подгорбунский со своим участием! Ведь сам-то что такое! Раздавленный старик!

Тополей аллея тянулась вдоль толстостенного здания бывшей гимназии, где много лет разрастался, заполняя просторные классы, научно-исследовательский институт. С усилием распускались по весне старые тополя, устало зеленели летом, все чаще и чаще ломались от ветров, и бурь, и метелей, и снегопадов, роняли на телефонные и электрические провода тяжелые корявые суки. В обманчиво молодой пене листьев летом, мерзлые, голые зимой, грозили они пешеходам. Долго не хотели убирать аллею, пока не случился пожар от порванных проводов. Пришлось пилить и корчевать – это было перед самым переездом института за город. За день спилили аллею, и несколько дней баррикадой, валом, древней засекой лежали деревья. Вывозили и корчевали тракторами-трелевщиками.

Весь институт оживленно наблюдал за работой лесорубов. Много мудрых высказываний было сделано, был даже помянут старик Гераклит. Кто-то припомнил, что в одну реку нельзя войти дважды; а кто-то добавил, что все течет и все изменяется; все было сказано по ходу действия, вскользь, как и говорят зачастую вскользь самые мудрые вещи по причине их неоспоримости и, увы, неоригинальности. "Ведь наш век ценит в первую очередь оригинальность, устав от неоспоримостей",– сказал Подгорбунский, прикрывая рукой рот и стыдясь беззубости.

Старым алкоголиком был Подгорбунский – человек необычайной эрудиции и талантов, но "никем не ставший", как говорили о нем в институте, не ставший по причине обстоятельств и по причине личных слабостей, в первую очередь из-за приверженности, как он выражался на старинный манер.

– Вот вы все пьете,– говорили ему,– вы погубили в себе черт знает кого!

– Привержен! – стыдливо соглашался он, стирая со щеки набегающую слезу и виновато улыбаясь.

Но наряду с небрежением к себе не раз пожинал он и лавры восхищения. Мог он, например, на две-три минуты задумавшись, ответить на самый неожиданный вопрос, целиком пересказать грошовую статью какого-нибудь древнего научного сборника, сделать за бутылочкой перевод немецкой или английской работы, необходимой, но недоступной какому-нибудь сотруднику, с языками не знакомому; мог вспомнить, что сказал какой-нибудь великий лесовод, ботаник, биолог или географ по той или иной проблеме. А по любительской склонности к геологии в тридцатых годах он почему-то занялся и сейсмологией, преуспел в ней и предсказал землетрясение. И землетрясение действительно произошло и именно с тем эпицентром, который и определил Подгорбунский.

В молодости, говорят, бывал он героем "романтических историй". Хотя и свойственно романтизировать стариковское прошлое по этой части, но относительно Подгорбунского сомневаться не приходилось, потому что и в теперешнем своем плачевном состоянии он умел завладеть вниманием институтских дам, умел сказать к месту стариковскую вольность, да так тонко и с таким перцем, как ныне уж и не говорят. Дамы называли его "беззубым сатиром", а он с грустью говорил, что в стремительном потопе революций и войн, среди прочей рухляди утонула и галантность.

– Все прекрасно знают,– шепелявил сатир, сидя на диванчике в коридоре, небрежно заложив ногу за ногу и выставив неряшливые завязки из-под обтрепанных штанин,– что у растений, кроме классического, так сказать, способа размножения – при помощи семян,– есть вегетативный. Извините, что я начал с таких неоригинальностей, но тут заключена интереснейшая мысль, которой уделяется недостаточно внимания. Да, берем черенок тополя, допустим, или порослевой побег и высаживаем. Вскорости получаем дерево, стройное, будто бы молодое. Кстати, среди поэтов, с биологией не знакомых, распространено заблуждение, что поросль – это и есть единственный способ размножения растений. Они привыкли видеть, ну, дуб, например, ему особенно повезло в этом отношении, окруженный порослью; и они воспевают эту поросль, не зная, что не за ней будущее, а будущее за тем крошечным растением, на дуб вовсе не похожим вначале, которое пробивается в расщелине, куда завалился желудь этого самого дуба. Они полагают, что дуб производит желуди специально для свиней. Желудь! Он действительно совершенен в своей форме майского жука-хруща, его архитектура идеальна, и его упругость пластмассовая, и его костяной хруст, маслянистый блеск и цвет! Когда я смотрю на желудь, мне кажется, я вижу пробивающийся через его стенки мягкий нежный язычок ростка, чувствую комок остронаправленной силы, в нем заключенной. Ведь согласитесь, чудо почище и посложней ракет-носителей и прочей человеческой суеты. Да, так вот в нем, в желуде, сосредоточена вся сила, все лучшее, что мог дать могучий родитель. В нем истинное обновление, это понимали древние как идею, как великую идею, а мы это знаем как простое знание. А поросль недолго переживет старика, возле которого она появилась. Ведь черенок – ветка столетнего дерева – фактически тоже столетняя. Просто искусственно продлевается срок жизни данной особи. Эту возможность природа дала растениям как одну из замен подвижности. Умирающее дерево протягивает свои старческие ветви за пределы смерти. Вот в животном мире природа мудро лишила стариков возможности размножения. Увы, хе, хе!.. Да, так я о нашей аллее. То есть я хотел сказать, собственно, что тополя эти потому гнилы и мертвенно стара губчатая их древесина, потому они не в состоянии противостоять бурям, что, кроме восьмидесяти-ста их собственных лет – они не так стары, как кажутся, я осматривал срезы, восемьдесят-сто! – кроме их собственных лет, за ними сто лет, ими не прожитых. Сто лет дряхлости тех тополей, возле которых они резвились юной на первый взгляд порослью. В общем они смолоду были стариками. И тут как раз заключена мысль, а вместе с нею и зерно трагедии. В жизни поросли не было революции роста; революцию роста пережили другие тополя, тех нет в помине, те прожили настоящую жизнь. Тополя, которые лежат на площади, не виноваты, конечно: они тополя, и их посадили садовники. Не следует особенно огорчаться! Я слышал, что будет высажен молодняк лиственниц – это удивительно красивое дерево, лиственница. Или ель! Не знаю дерева красивее ели. Говорят еще, наше здание переходит речному училищу. Я даже представляю, как будет хорошо, когда исчезнут из этих коридоров некоторые постные физиономии, как будут гудеть классы от молодых голосов, как наполнится мальчишечьим шумом келья вашего многоуважаемого, многомудрого и, увы, ныне покойного шефа Курнышева!

– В вас есть что-то от неудавшегося поэта,– сказал Холодов откровенно и жестко.– Вы ведь никем не стали, никем! Вы ведь ничто?!

Старик сгорбился, возбуждение, с которым он философствовал, пропало, он помолчал, внимательно глядя в лицо Холодову, с трудом встал и возразил:

– Почему же? Стал. Алкоголиком!

– Гад старик, ядовитейшая скотина,– Холодов дрожал от злости, а Подгорбунский, медленно шаркая ногами, уходил по длинному коридору.Хорошо, что его переехало, как собаку! Желудь, тоже мне! Ведь Курнышев называл его наглядным пособием, чтобы убеждаться, каждый раз видя его, что лучше быть сто раз подлецом, чем один раз покойником.

Холодов захлебывался мыслями, но не мог побороть ощущения, что секрет его существования, секрет козы на веревке, принцип бездны – все, все это известно Подгорбунскому, что Подгорбун-ский только спросил: "Ты там хочешь оставаться? Не советую, не надо!" А когда Холодов истерично подтвердил свое непременное желание оставаться при своих секретах и принципах, Подгорбунский ушел. Ушел, шаркая ногами по длинному коридору.

И исчезла возможность выбраться из колодца.

И до слез стало обидно, что земля разверзлась.

Обида росла и толкала на смешные поступки, но доставляла ничтожные радости, заменявшие те затаенные удовольствия, которые он в пору надежд и открытия бездны и козы на веревке извлекал из сознания своей сверхчеловечности. Все чаще случались фальцетные выкрики, приливы бессильной ярости.

В прошлом году несколько сотрудников, в том числе и "молокосос", поехали на международ-ную конференцию. Перед отъездом "молокосос" разговаривал с Холодовым в коридоре, куда из уважения к женщинам выходил курить свою трубку. Холодов тогда близко смотрел в лицо начальника и не без удовольствия отметил и нездоровый цвет лица и мешки под глазами, он слышал резкий четкий говор и в то же время успевал думать про себя, что начальничек-то недолго протянет, может быть, у него рак или печень какая-нибудь неизлечимая, цирроз, а почему бы и нет? Не может ли он, Холодов, отложить на месяц свой отпуск и поисполнять обязанности руководителя лаборатории, собственно говоря, проследить за лаборантками, потому что научные сотрудники и сами работают, как заведенные часы. Тут начальник упомянул и старшинство Холодова и опытность, упомянул своим резким голосом в высшей степени доброжелательно и дружелюбно. Тогда-то обида доказала, что она есть нечто такое, ради чего и живет теперь Холодов. Она сладко толкнулась внутри, заставив сердце сжаться в каком-то щемящем блаженст-ве стыдного и болезненного удовлетворения, и устами Холодова крикнула фальцетом:

– У лошади устали ноги! Она пойдет в стойло! Имеет она право месяц простоять в стойле?!

Начальник не ожидал такой реакции, из его трубки даже просыпался огонь.

– Сумасшедший! – сказал начальник.

Тот отпуск Холодов проболел. Болел с бюллетенем на руках. Он странно болел тогда: по двадцать часов спал, и ему по двадцать часов снились кошмары.

Сон мешался с запахом шляпы, с соломинкой, которая колола шею, и весь был пронизан жарким, удушливым звоном бесконечных кузнечиков; кузнечики затягивали его паутиной, заматывали, укатывали в липкий кокон. В коконе Холодов был огромен и страшен самому себе. Хотелось вырваться, но не было сил.

Бык лежал в ельнике. Утром, на самом рассвете, он вышел оттуда, прошел по болоту, где между высоких кочек стояли окна темной холодной воды, а на грязи разъезжались копыта, потом через чахлый березняк на склоне и вдоль склона, через поляну со стогами сена спустился к озеру. У озера он дождался солнца и пошел к деревне. Бекасы вылетали из-под ног, когда он едва не наступал на них. Не доходя до деревни, он встал на выгоне и, не решаясь щипать траву, влажную от росы, ждал; а когда стадо показалось у фермы, он повернул обратно и побрел в ельник. Он еще походил по поляне и выдернул несколько пучков сена из стога, но жевать не стал, а так и ронял, не жуя. Вырывал и ронял себе под ноги.

Стало тепло, и на рану, на засохшую кровь налетели мухи, и он, прихрамывая, махая хвостом, побежал от них в ельник. На болоте за ним поднялась туча комаров, и он побежал еще быстрее. Каждый шаг отдавал болью, непривычной и пугающей.

В ельник он ворвался с разгона, плотная стена смолистых ветвей пропустила его и укрыла в сырой душистой темноте. Бык двигался через миллионы легких, успокаивающих уколов, сквозь живую массу еловых лап, и они оглаживали скользкой прохладой его бока, грудь, брюхо, как будто он погружался в их толщу, а не входил, будто заныривал в эту смолистую глубину.

Шел он к тому месту, где пролежал прошлую ночь. Мухи и комары тут не мучали его, а клещей он не чувствовал, хоть и много их было в ельнике. Он набрался клещей еще вчера, когда нашел этот ельник и бродил по нему, испуганный и дрожащий после погони и выстрела. Вчераш-ние уже разбухли, темными катышками они скопились в пахах и на брюхе, за ушами; они напива-лись и потом отваливались, а с ветвей сыпались другие, мелкие и плоские – голодные. Но в ельнике было тихо и прохладно, и холодный мох утишал боль от раны. И пусто было. Только однажды большой стаей прокатились по нему синицы; попискивая, сновали они по веткам, а потом и синиц не стало.

Если бы он мог посмотреть вверх, то в разрыве меж ветвей, наверху, где вершины елей отстоят друг от друга достаточно далеко, чтобы можно было увидеть небо, он увидел бы легкие клочья облаков, растворяющиеся в голубизне, и белого луня под ними. Но бык не смотрел вверх, он лежал во мху и старался лежать так, чтобы холодный сочащийся мох касался раны и заглушал боль.

Проснулся Холодов оттого, что кто-то стоял над ним. Он испуганно сел, слепящие лучи ударили в глаза, и он зажмурился.

– Эка хорошо спалось. Голова болеть будет, на солнце спать,– сказал Сергей,– сейчас в избе – мило дело.

– Пожалуй,– согласился Холодов, приходя в себя,– в доме лучше.

– Лучче, лучче, чем на жаре млеть. Холодов слушал старика, обувался, поднявшись, взял куртку и ружье – оно стало обжигающе горячим.

– Ружье-то славное, поди?

– Ничего, самопал подходящий,– невольно в тон пастуху сказал Холодов.

– А налегке чего? Патрон-то много пожег. На озере бахал, аж в деревне слыхать.

– Да вот ни одного не взял. Тут собаку надо.

– Как же, как же,– прищурился старик,– известно, с собакой ловчее. А ты без собаки возьми, чести больше.

– Я не то что записной охотник, а так, для отдыха больше.

– Для души, значит. Ну и правильно. Правильно. Толку в них никакова нету – жареные еще ничего, а сварить, так слизь одна. В пере вроде габаритные, а обтрепешь да кишки выбросишь, и нету ничего, слизь одна синяя. Жиденькие. Надо малость попозднее, по осени они будут ничего.

Кобыла медленно шагала, помахивая хвостом, отгоняя паутов, носившихся вокруг, мотала головой, вздрагивала кожей. Холодов слушал рассуждения старика, смотрел на кобылу, чувствовал запах конского пота и усталость, стоявшую в теле после горячей дремы.

Сергей потянул ружье за ствол:

– Тяжелое, черт!

Холодов снял ружье, вынул патроны, подал его старику:

– Три с лишним килограмма.

– Ох-хо-хо, это надо же,– притворно удивился старик, ловко разламывая ружье и глядя в стволы.– Копоти-то полно! – Прикинул в руке.– Ладное ружье, кого хошь убить можно.

– Можно,– согласился Холодов.

– А все против трехлинейки не устоит,– причмокнув, сказал старик.

– Нельзя и сравнивать их, это для любительской охоты, а трехлинейка на человека.

– Во-во, трехлинейку бы,– сказал старик, передавая ружье Холодову.

У самой деревни из-под ног с криком вырвались бекасы – пара, шагах в десяти,– вильнули в воздухе, один за другим упали в траву, пролетев метров пятьдесят.

– И этих стреляешь?

– Стреляю, только мажу. Быстро летят и неровно.

По деревне пастух проводил его до самого дома Матвеевых, у которых останавливался Холодов, приезжая в Солнечное на охоту.

Холодов кивнул старику и отворил калитку.

– Ты вот что, зайди-ка сейчас в контору, бригадир очень тебя просил, дело есть.

Холодов удивленно посмотрел на пастуха:

– Какое дело?

– Да он тебе растолкует, дело-то всего ничего.

"Какое дело?" – думал Холодов, входя в прохладные темные сени. Куры заметались по сеням, хлопая крыльями и цокая когтями по половицам. "Наверное, лекцию попросит прочитать, прочту что-нибудь о наследственности, шестипалые, пятипалые... Что-нибудь антикурнышевс-кое",– подумал он еще и повеселел.

Старуха, жена Матвеева, услышала шаги Холодова, поднялась с кровати, заходила за ситцевой занавеской, потом прошла через дом во двор, разожгла под навесом небольшую печку, а когда через четверть часа Холодов, умывшись в сенях, вошел в горницу, на столе стояла и пахла на весь дом пузырчатая яичница.

Ел Холодов аппетитно, дул на яичницу, и запивал ее молоком, и думал о предстоящем разговоре с бригадиром. За спиной, прислонившись к большой прохладной печи, стояла старуха, ей со спины было видно, как у Холодова двигаются челюсти.

– Бригадир вас спрашивал, зайти обещался.

– Знаю, пастух говорил мне. А что у него за дело?

– Бык Красный ошалел нынче, с весны дуреть начал, а теперь вовсе ошалел – ветеринара чуть насмерть не стоптал. И стадо портит, телок тоись, молодые которые, рано им гулять.

– А собственно говоря, чем я могу помочь? – Холодов развернулся на стуле и посмотрел на старуху.

– Забить его хотят, а он не дается, ярый больно. На Сергея-пастуха кидается, он уж вовсе бояться стал. Вчерась день-деньской его гоняли, никак загнать не могли, все по ельнику кружает. Как дикой стал, к стаду уж не подходит. И то ладно, бабы с дойкой ходить боялись.– Старуха замолчала и пристально уставилась на вилку с куском яичницы.

– И все-таки я не понимаю, что от меня требуется.

– Вот и решили мужики сдать его в чайную да в центральную бригаду в Ново-Солнечное, на харч городским.

– Наверное, ружье?

– Ружье, ружье им надо. А то из мелкопульки вчерась в него стреляли, и ничего ему. Как об стену горох! – старуха постучала темным кулаком о печь: – Как об стену горох!

– Действительно, ему малопулька – что слону дробина.

– Точно так, вблизи можно, говорят, если попасть в убойно место. А подходить боятся, ярый. С вашего ружья сразу лягет. Утресь слышала, как вы на озере бахнули – это какая же страсть-то должна быть в ем,– с простодушной деревенской хитростью польстила старуха. Она проворно убрала со стола.– И бык-то, господи, дорогой да ладный. Истинно слово, напасть кака-то,– смахнула крошки со стола и вышла во двор.– Цып-цып-цып!

Холодов достал рюкзак и вынул из него шесть патронов – три с картечью и три с пулями. Пули ему еще никогда не приходилось применять на охоте. Им было года два, он пристреливал их по смолистому пятну на сосне – свинец мял сочную белую твердь. И еще несколько раз стрелял просто так, по телеграфным столбам – удар отдавался низким гудением столба, перезванивали струны проводов, по бурундуку – бурундучью жизнь как сдуло, только на ветках, позади, метрах в двух, повис кусочек шкурки с мясом. Так просто стрелял, для пробы, для уверенности, что это действительно смерть. Любил Холодов эти патроны с пулями. Из десятка заряженных остались три, и он возил их с собой, всегда вставлял их в патронташ на специально отведенные места – три крайних слева. Вид их сразу заставлял работать воображение. Бегущий огромный зверь, и вспыш-ка мужества в груди, и лихорадка движений, и выстрелы – два, друг за другом, округло обрублен-ные,– и победа над зверем, безграничная, растаптывающая побежденного победа. К этой прият-ной картине скользнули было мысли Холодова, но насладиться ею Холодову мешало едва слышное дыхание старухи за занавеской. Он подержал еще патроны в руке, с удовольствием ощущая их тяжесть; тупо смотрели на Холодова темные жаканы.

Снова завозилась за занавеской старуха, вышла в горницу. Холодов положил патроны на стол. Старуха со спины оглядела Холодова, цепким глазом приметила патроны на столе и вышла – суматошно захлопали крыльями куры, изгоняемые из сеней.

На крыльце послышались шаги, и в комнату, скрипя протезом, вошел Колесов, за ним старуха.

– Проходи, Веня, проходи. Дома уже, дожидаются.

– Здравствуйте! С полем, однако, нет ли? – заговорил бригадир, протягивая сухую корявую руку, садясь на стул, который ему подставила старуха. Вытянул протез и достал из кармана папиросы.– Что, ноги и время? Ну и не беда, главное – отдых, на лоне, так сказать.– Протянул пачку.– Не курите? И правильно. А я смолю, жена ругается, а смолю.– Увидел на столе патроны с пулями.– А, стало быть, знаете, зачем наша общественность к вам обратиться хотела! – протянул руку, взял патроны, полюбовался, взвесил в руке.– Это да, это тебе не малопулька! Так дадите нам вашу пушку? Уж и не знаем, что делать, хоть Егорова с центральной усадьбы вызывай, милицию нашу, да он тоже, как я, поковырянный. А револьвер не дает, звонил я ему. "Не могу,– говорит, устав запрещает",– а то я сгонял бы за револьвером.

– А кто стрелять будет?

– Это заставим, найдем. Я бы сам взялся, да нога вот! – он пнул здоровой ногой протез.

– Война?

– Она!.. С нее и калека до сей поры, никак новая не растет. Уж не до охоты тут, хоть и раньше не охотничал, а теперь и подавно. В избе ино места не нахожу, как к перемене погоды. Не человек, а барометр!

– Раны болят? – Холодов даже поморщился на себя за откровенное равнодушие, которое прозвучало, вылилось наружу и которое он не успел спрятать, но тут же в голове мелькнуло успокаивающе: "Да не поймет. Мужик".

– У меня не только нога, я весь сшитый, осколки вынимали, а один так и вынуть не смогли, у пленки у жизненной, он-то и барометр.

– Вам лечиться надо. Грязи, наверное, какие-нибудь помогают.

– Лечился я. Толку нет. Видно, кроме работы, и лекарства дельного не найдешь. Ей-богу, не работай, да лежи, да лечи его, гада, так давно бы по мне поминки были. А так намаесся, наоресся, и, смотришь, днем будто бы не болело.

– Закалка, значит. Закваска, видно, та еще!

– Была закалка, только сдавать стал, злой становлюсь иногда. Знаете, аж захлебываюсь от злобы, как пес на цепе. А злой-то это к смерти.

– Почему к смерти?

– Да так я думаю. Вот говорят, кто умирает от длительной болезни, то непременно злой становится; это, значит, надоело, и злость одолевает. Вот у меня как к погоде разболится все тело, а особенно осколок, так я на сундук спать иду, чтоб жене не мешать. Ей и жалко, понятно, а знает, что не лезь ко мне с жалостью в такую минуту, так что злой, как медведь. А вот на сундуке поживу, и как отойдут боли у меня, тут я и компресс ей даю делать и притирания. Только это ей в утешение. Это же ни к чему. Он же там железо, и его не вылечишь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю