355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Геласимов » Рахиль. Роман с клеймами » Текст книги (страница 6)
Рахиль. Роман с клеймами
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:57

Текст книги "Рахиль. Роман с клеймами"


Автор книги: Андрей Геласимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Ошибочное, как показывает опыт. В любом случае все умрем. Бояться неизбежного непродуктивно. Лишняя затрата энергии.

Можно найти ей вполне достойное применение. Пока ты еще здесь.

За штурвалом самолета, например. Но только говорить тогда придется по-французски. И за спиной будет не кондовый «Разгром», а «Земля людей». И перед глазами будут не рожи членов Политбюро, а «Мессер» в перекрестье прицела. И рука тянется не к протоколу заседания, а к пулеметной гашетке. Пусть даже в последний раз. И пусть об этом никто не узнает.

Зато падаешь в море, а не на письменный стол.

Я часами сидел на кухне и размышлял на эту тему, забросив дела, сморщив лоб, время от времени пытаясь понять, что же я все-таки могу противопоставить ярко-желтому плащу доктора Головачева.

Выходило, что ничего. Взаимоотношения Сенеки и Нерона мою Рахиль интересовали в самой последней степени. Узких брюк ни тот, ни другой, к сожалению, не носили.

Вот так обыкновенный болоньевый плащ и пара темных еврейских глаз могут заставить человека всерьез думать об эволюции культуры самоубийства.

Прямо Камю в московской квартире.

* * *

Выход из всех этих бдений на кухне, прогулок в парке и размышлений нашел не я, а сам доктор Головачев. Если только он искал выход. Вполне возможно, что не искал. Скорее всего, ему просто надоела моя унылая физиономия.

«Как у вас с деньгами, молодой человек?»

«Молодого человека» он перенял у Соломона Аркадьевича.

«С башлями?» – переспросил я.

Он улыбнулся и кивнул: «Ну да, с ними. Вы уже дописали свою диссертацию?»

Защита планировалась не раньше чем через два месяца, и на кафедре мне действительно пока еще не давали часов. Но стипендию платить перестали. Я уже был не аспирант, а соискатель. Приставка «со», очевидно, предполагала какой-то совместный поиск, однако без денег я сидел в одиночку.

Пока не подключился доктор Головачев. Со всем вниманием и сердечным участием. В обтягивающих брючках.

«В вашем возрасте, я разгружал вагоны».

«А пароходы ты не разгружал? – подумал я. – Или баржи водил с бурлаками по Волге?»

«Поймите, молодой человек, Любе в ее состоянии необходима поддержка».

Нормальная философия бурлака. «Обоприся на мое плечо, эй, товарисч».

«Я не молодой человек, – сказал я, поднося спичку к следующей папиросе. – Я – чувак. Пишу всякую дребедень про литературу».

Он покрутил набриолиненной головой и усмехнулся:

«Очевидно, я раздражаю вас своим присутствием в вашем доме, но вы должны понять, что это необходимо. Любе нужна помощь».

«Вы только что говорили, что ей нужна поддержка».

«Поддержка и помощь, – сказал заслуженный бурлак Советского Союза. – И вы совершенно напрасно иронизируете. Вы уже достаточно взрослый, чтобы понять, насколько серьезна ваша ситуация».

Ну, тут уж он зря. Вот это я понимал. Непонятно только, почему он сказал «ваша ситуация». Вообще-то должен был сказать «наша». Или он думал, что это была моя идея пригласить в дом врача из психушки, который станет шастать взад-вперед, шелестя болоньей и запираясь в комнате с моей женой? С моей безумной Рахилью. Пусть даже он ее ровесник, и даже немного старше, а я всего лишь тупой аспирант. Вернее, тупой соискатель.

«Когда у вас будет защита?»

«А вам-то какое дело?»

«Не грубите мне, молодой человек. Я хочу вам помочь».

Добрый доктор Айболит. «Как живете? Как животик? Не болит ли голова?» И глаза такие добрые-добрые. Как у дедушки Корнея Чуковского. Который тоже много чего украл в своей жизни. Но чужих жен не воровал. Только персонажей. Впрочем, может, и жен. Кто их знает – этих добрых стареньких старичков?

«Я хочу предложить вам работу. У меня есть знакомые в морге или, если хотите, могу взять санитаром к себе в больницу до защиты диссертации».

«Морг – это здорово, – сказал я. – У меня там тоже знакомые есть. Соседка вчера умерла. Октябрина Михайловна».

«Перестаньте паясничать».

Я затянулся поглубже, пока папироса не зашипела и не стала потрескивать. Мы так молчали минуты, наверное, две. Он стоял в дверях, а я сидел у плиты рядом с пепельницей.

«Слушайте, доктор, – наконец сказал я. – Давно хотел вас спросить… Вам в этих брюках хозяйство не жмет?»

* * *

В конце концов я оказался в дурдоме. В том самом, где моя Рахиль повстречала своих замечательных волшебных стиляг. Мне казалось, что если я познакомлюсь с ними поближе, у меня все же появится шанс проникнуть ночью к ней в комнату, вместо того чтобы часами скрипеть раскладушкой в радиусе действия беспокойной руки Соломона Аркадьевича или топтаться на холодном полу перед закрытой дверью. Я решил перейти линию фронта.

Доктор Головачев легко простил мое хамство и устроил меня санитаром. Работая с сумасшедшими, он, очевидно, привык к подобному поведению, поэтому зла на меня не держал. Но я все равно несколько раз оторвал ему пуговицы на плаще, который он легкомысленно оставлял у себя в кабинете, не запирая при этом дверь.

На следующий день все пуговицы обычно снова были на месте. Даже когда я уносил их с собой, у Головачева всегда находилась замена. Видимо, и к подобным вещам он оказался готов. Удивить его было непросто. Да еще эта химическая ткань была устроена таким образом, что оторвать пуговицу «с мясом» у меня не хватало сил. Требовались нечеловеческие усилия. А мне очень хотелось, чтобы его плащ покрылся зияющими дырами. Как лунные кратеры, о которых тогда много писали в газетах.

И я в роли лунохода. Бреду себе по поверхности неизвестной планеты, ныряю в эти самые кратеры. А тот, кто внутри, нажимает на кнопочки и думает – кому нужна такая любовь? Правда, потом я выяснил, что луноходы управлялись по радио. Этот внутренний чувак сидел только внутри меня. В луноходе его не было.

Поэтому однажды я дернул так сильно, что упала вся вешалка. Рухнув на письменный стол, она вдребезги разбила покрывавшее его стекло и опрокинула чернильницу. По столу разлилась яркая фиолетовая лужа, а я убежал в туалет.

Через десять минут, когда я вернулся, перепачканные чернилами санитары из отделения для буйных собирали с пола осколки стекла. Они даже почти не матерились. Я помог им вытереть стол и рассказал о нескольких писателях, страдавших помутнением рассудка. Когда они меня выгнали, я вернулся к себе в туалет и выкурил еще одну папиросу. Мне нравилось, что я веду себя как сумасшедший. В подобных занятиях мое, в общем-то, бесформенное страдание обретало параметры определенной структуры. Оно становилось способным к конкретному самовыражению, и от этого мне было гораздо легче. У моего страдания появлялся стиль.

Кстати, стиляг, на встречу с которыми я рассчитывал, когда устраивался на работу, в дурдоме уже не оказалось. Их отпустили из-за какого-то «потепления» наверху, и они, судя по всему, теперь опять воевали на улицах с «бригадмильцами». Впрочем, мне было уже не до них.

Там, правда, оставался еще один какой-то наполовину стиляга по имени Гоша, но в нем я не обнаружил ничего, что могло бы поразить воображение моей Рахили до такой степени, чтобы не пускать меня к себе в комнату по ночам. Единственное, чем он был интересен, – это три имени. Он всегда представлялся тройным образом. «Гоша-Жорик-Игорек», – говорил он, протягивая руку, которая так и оставалась висеть в воздухе, поскольку персоналу общаться с больными не разрешалось, а с другими сумасшедшими он сам разговаривать не хотел. О том, что он имел какое-то отношение к стилягам, я узнал от доктора Головачева. Вернее, догадался по его поведению. Головачев даже не пытался скрывать, что симпатизирует «Гоше-Жорику». После отбоя только ему можно было вставать с постели и курить у центрального выхода возле окна.

Наблюдая за всей этой новой для меня жизнью, я время от времени внимательно прислушивался к себе. Иногда мне казалось, что я наконец отвлекся и беспокойство внутри меня улеглось, однако стоило мне снова увидеть доктора, как боль немедленно возвращалась и мне хотелось чем-нибудь его убить. Временами я даже мог заставить себя не думать о Любе, и все, казалось мне, утрясется, но в какой-то момент я с ужасом вдруг заметил, что Головачев становится похож на нее. Он начал точно так же, как она, поворачивать голову; так же щелкать пальцами, когда не знал – что сказать; так же хмуриться.

Но, что было хуже всего, он стал говорить звук «ха!».

Зиганшин-буги

К роженицам в роддом мы не пошли тогда из-за Веньки. Он остановился прямо посреди улицы и сказал, что больше такой возможности не будет. Что, если «давим стиль», то надо давить до конца, и что Гленн Миллер нам этого не простит.

Мы с Колькой переглянулись и начали считать деньги. На троих нам хватало, но в буфет до стипендии можно было больше не заходить. Ежемесячный перевод из дома к этому времени тоже дал дуба.

– Гленн Миллер будет доволен, – подмигнул нам Венька, и вместо роддома мы отправились в хорошо знакомую уже квартиру на Ленинградском.

Размышляя о том, каким образом Гленн Миллер может узнать, на что мы потратили наши последние деньги, я помог какой-то девушке в желтом платье укрепить на стене простыню.

– Спасибо, – сказала она и сделала смешной книксен. – Вы очень любезны.

– Может, вы уйдете оттуда? – начали кричать на нас остальные. – Мы на вас, что ли, пришли посмотреть?

Я сел на свое место и стал наблюдать за девушкой.

– Чувак, – толкнул меня через минуту сосед слева. – Эй, чувак, ты вино будешь? Белое сухое. Домашнее. Из Крыма вчера привезли.

– Нет, чувак, – ответил я. – Хочу посмотреть «Серенаду». С вином будет не то.

– Уважаю, – сказал мой сосед. – Такой ништяк заценить можно только на трезвую голову. А я долбану. Точно не хочешь?

– Да нет, спасибо, чувак.

– Ну, давай. Только потом не обижаться. Договорились?

Но фильм я практически не смотрел. Даже когда все в комнате затопали ногами и закричали: «Чу-Ча!», я несколько раз довольно вяло притопнул и продолжал смотреть на слегка волнистый экран из простыни, не очень-то следя за тем, что там происходит.

Потому что не было необходимости. «Серенаду Солнечной долины» я знал наизусть. В одной только этой квартире на Ленинградке я видел ее уже восемь раз. Сюда добавляй три раза на улице Горького и два – на Таганке. Там жили какие-то Венькины приятели, у которых можно было не только посмотреть «Серенаду», но и купить дорогущий галстук с обезьяной. Венька говорил, что все галстуки прямо из Штатов.

Считая сегодняшнюю оказию с булькающим слева от меня чуваком из Крыма, для нас это была уже четырнадцатая возможность сделать так, чтобы Гленн Миллер до смерти ни на кого не обиделся. Я сильно подозревал, что по этой причине даже у себя в Штатах он мог считать себя самым счастливым чуваком.

А если не он, то хозяева этих трех квартир – точно. На те деньги, что мы отдали им за эти четырнадцать раз, наверняка можно было купить что-нибудь грандиозное.

Я стал смотреть по сторонам, и в мерцающей полутьме, кажется, все-таки разглядел новое кресло. Во всяком случае, в наш первый приход его в этой квартире не было. Венька сейчас, разумеется, развалился именно в нем. Откинулся на спину и дирижировал.

Вторая причина моего втайне сдержанного отношения к «Серенаде» называлась «Небесный тихоход». Я ни за что в жизни не признался бы Веньке, но когда Николай Крючков в этом фильме начинал петь «Махну серебряным тебе крылом», по спине у меня всегда бежали мурашки. Может, это было связано с тем, что отец во время войны командовал эскадрильей дальних бомбардировщиков, а может быть, с тем, что меня самого полтора года назад не взяли по здоровью в Актюбинское летное училище и назло всем этим врачам я поехал в Москву и поступил в медицинский.

Трудно теперь сказать, какая из двух причин была для меня важнее, однако мурашки от песни Крючкова по спине бегали регулярно, и Веньке в этом признаваться я не спешил.

Потому что мы должны были «давить стиль». Или «стилять».

В разном настроении Венька употреблял разные термины. Когда денег хватало не только на мороженое и на то, чтобы торчать целый вечер на улице Горького напротив Главпочтамта, прячась время от времени в подъездах соседних домов от комсомольских оперотрядов, мы могли «постилять» где-нибудь в «Арагви». Там всегда «стиляли» фирменные чуваки и те девушки, которых Венька называл «золотые дукаты». Познакомиться с «дукатом», а тем более уйти с ней из ресторана, в его глазах было высшей стиляжной доблестью. Правда, пока этого ни с Колькой, ни со мной не случалось. Чаще мы все-таки «давили стиль» на нашем «Бродвее» – или на «Броде» – между площадью Пушкина и гостиницей «Москва», разбегаясь как тараканы от бригадмильцев и стараясь не угодить в «полтинник», то есть в отделение милиции номер 50. Из института за это бы точно поперли.

Впрочем, не только за это. Доцент Зябликова давно уже точила зубы на нашу троицу. На первом курсе, когда нас всех привели в анатомку, Венька притащил с собой муляж гниющей конечности, который специально для этой цели украл из институтского музея, и положил его во время перерыва Зябликовой в портфель.

Нас не выгнали только из-за вмешательства Колькиного отца. Филипп Алексеевич много лет проработал в журнале «Огонек» и был знаком с ректором нашего института лично. К тому же Венька официально числился лучшим студентом на курсе. Профессура носилась с ним как с писаной торбой. Не знаю уж, как они там чего разглядели, но практически каждый преподаватель время от времени ему говорил при всем курсе: «Вениамин, у вас от Бога медицинский талант. Вы – прирожденный врач».

Как будто я или Колька не получал точно такие же «пятерки» во время сессий. Или как будто Венькины «пятаки» были особенно медицинские, а наши – так, из другой оперы. И можно было из шкуры вон лезть, не спать ночами, зубрить бесконечные кости, изображать из себя великого доктора – все равно «прирожденным врачом» называли одного Веньку. Они его выбрали, и с этим уже ничего нельзя было поделать.

Так выбирают любимый цвет. Никто ведь не сможет ответить, почему ему нравится именно красный или, скажем, зеленый. И уж тем более никого не волнуют чувства того глупого цвета, который не выбрали.

Поэтому мы с Колькой просто получали свои не очень медицинские «пятерки» и грелись в лучах славы будущего светила.

Зато у Зябликовой теперь появился шанс отомстить. Или, по крайней мере, сильно испортить Веньке, а за компанию и всем нам, наше безоблачное «стиляжное» настроение.

Это была третья причина, по которой я не кричал теперь вместе с другими «Чу-Ча».

– Жду завтра всех на семинаре по акушерству, – сказала Зябликова и, со значением улыбаясь, посмотрела на нас троих. – Вся группа может готовиться по обычному списку вопросов, а для вас, молодые люди, у меня будет особое задание.

– Сдурела совсем! – сказал Венька, когда мы вышли из института. – Тащиться в роддом обследовать беременных теток?!!

Именно в этот момент ему и пришла в голову идея насчет Гленна Миллера. Очевидно, как противоядие.

Впрочем, скоро выяснилось, что у него было много идей.

– Слушайте, кексы, – сказал он уже у Колькиного подъезда. – Хватит вам дуться. Сдаюсь – «Серенаду» сегодня можно было и не смотреть. Но я зато знаю, с кем поговорить о нарушениях в кровеносной системе в период беременности.

– С кем? – практически хором сказали мы.

– С Василисой Егоровной, остолопы. Она же тебя рожала, – он посмотрел на Кольку. – Должна помнить.

– Ну, я не знаю, ребята, – сказала Василиса Егоровна, глядя на нас в прихожей. – Это ведь давно было. Вы лучше переоденьтесь быстрей, а то Филипп Алексеевич может с работы прийти. Уже почти восемь.

Мы пошли в Колькину комнату и начали стягивать с себя узкие, как карандаши, брюки. Василиса Егоровна до определенной степени понимала трудности нашего поколения, а вот Филипп Алексеевич был человеком «на государевой службе», и о нашей непростой «стильной» жизни знать ему было совсем ни к чему. Ради нашего, естественно, блага.

И ради всеобщего торжества широких штанов, воспетых Маяковским. Его памятник как раз виднелся из Колькиного окна.

Потому что широкие штаны Филипп Алексеевич уважал. Замечательный во всех отношениях человек, легкий и остроумный собеседник, он при этом любил цитировать Никиту Сергеича Хрущева и часто повторял, что хороший человек узких брюк не наденет.

Наденет или не наденет – на других мы не проверяли, но Колькин отец в скором времени должен был стать секретарем парткома редакции «Огонька», и, следовательно, он наверняка собственноручно поубивал бы нас из своего трофейного «Вальтера», если бы узнал, что те самые отвратительные стиляги, о которых с таким презрением и брезгливостью пишет его журнал, это, собственно, мы и есть.

Они самые. Здрасьте.

А «Вальтер», между прочим, был у него знатный. Надежный, увесистый и в то же время поджарый, как породистый пес. С аккуратной маленькой мушкой. Венька, как только увидел его, сразу сказал: «Да, чуваки, это не семьдесят восемь. Это настоящие тридцать три».

Более высокой степени одобрения в его языке просто не существовало. Огромные толстые пластинки на 78 оборотов в минуту с песнями Бунчикова и Шульженко он ненавидел так, как обычный человек, то есть не стиляга, ненавидит смерть, или голод, или капитализм. В то же время редкие пока еще пластинки на 33 оборота были для него символом высшей справедливости и торжества человеческого разума.

Пистолет Филипп Алексеевич разрешал нам подержать только в своем присутствии. При этом обойма – даже пустая – всегда либо на столе, либо у него в руках. Щелкать курком тоже не разрешалось.

– А что, если там остался патрон? – говорил Филипп Алексеевич и оттягивал затвор, чтобы показать нам тусклую впадину, где, естественно, никогда никакого патрона не было.

– Нет, я не помню то время, когда ходила с Колькой, – сказала Василиса Егоровна, отодвигая на край стола вазу с цветами и расставляя чайные чашки. – Война была. Все как-то мимо катилось. Куда там за беременностью следить. Выжили – и спасибо.

– Но хоть что-то вы должны помнить, – настаивал Венька. – Токсикоз, головокружение. Нас особенно интересуют вены. Вены под кожей не расходились? Такими крупными синяками?

– Я не помню, Венечка, – виновато сказала она. – Может, вам про что-нибудь другое рассказать?

– Нет, нам про другое не надо, – вздохнул Венька, но через секунду сам неожиданно переменил тему. – А можно нам тогда пистолет посмотреть? Пока Филипп Алексеевич не пришел с работы.

У «Вальтера» была своя история. Колькин отец на войне в атаку, разумеется, не ходил, потому что был журналистом, но в немецких окопах все же бывал. Спускался туда после боя, чтобы собрать материал для статьи – поговорить с бойцами, полистать документы убитых фрицев. И вот однажды под Сталинградом он то ли не разобрал, что бой еще не закончен, то ли немцы решили вернуться в отбитый уже у них окоп, но, когда он спрыгнул в траншею, прямо на него смотрел молоденький фриц.

Филипп Алексеевич рассказывал нам эту историю не один раз и при этом всегда подчеркивал, что фриц был очень молод. А так как сам Филипп Алексеевич нам казался глубоким стариком, то этот несчастный немец в наших мозгах навсегда застрял каким-то почти ребенком. И это было странно, потому что немцы были фашисты и не имели никакого права быть детьми. Их надо было убивать, где только возможно.

Но фриц Филиппа Алексеевича был молод. Может, под Сталинградом тогда уже воевал «Гитлерюгенд», а может, все это была только игра воображения не привыкшего к виду живых немцев Колькиного отца.

Так или иначе, но, рассчитывая на то, что в немецких окопах должны быть наши, Филипп Алексеевич и на этот раз не взял с собой автомат. Огромный ППШ мешал ему в узких траншеях.

Оказавшись лицом к лицу с этим немцем, он понял, что не успеет вытащить из кобуры свой «ТТ». В руках у фрица уже был тот самый «Вальтер». Немец навел его на Колькиного отца, но почему-то не выстрелил. Они постояли так несколько секунд, а потом фриц быстро сунул ствол себе в рот и нажал на курок. Почему он так поступил – Филипп Алексеевич так никогда и не понял.

Мы тоже этого не понимали, но были благодарны странному фрицу. Даже несмотря на то, что он был фашист.

Потому что без Филиппа Алексеевича стало бы намного скучней.

– Как это ты не помнишь ничего про беременность? – сказал он, усаживаясь к столу. – Эх, Васька, ну что за память? Я лично все помню. Спрашивайте меня, товарищи медики. Что вас интересует?

Венька на секунду засомневался, но все же задал свой вопрос.

– Синяки? – переспросил Филипп Алексеевич. – Да-а, разумеется. По всему телу. И жилы вот такими узлами. Величиной с кулак.

Василиса Егоровна поперхнулась чаем, закашлялась и начала смеяться.

– Филя, им правда надо, – переведя дух, сказала она. – Скажи честно – помнишь или не помнишь?

– Все помню как на духу. У твоей сестры после родов начался геморрой. Простите, не к столу будет сказано.

– Филя!

– Что Филя? У Фили ничего не было. Ни до беременности, ни после. И у тебя ничего. Только на четвертом месяце возникло небольшое потемнение вот здесь на локтевом сгибе. Я правильно говорю, товарищи медики? Это место называется локтевой сгиб?

– Перестань врать, Филя! Им серьезно надо для завтрашнего занятия.

– А кто врет? Вот тут у тебя было пятнышко. Васька, ты не поверишь, но я твое тело знал лучше, чем карту нашего наступления. Любо-о-овь! Так, молодежь, а ну-ка, заткнули уши.

Они познакомились в декабре сорок первого года. Филипп Алексеевич несколько раз говорил нам, что напишет об этом книгу, но пока рассказывал устно. И видно было, что ему нравится рассказывать.

Редакция «Красной Звезды» прикрепила его тогда к штабу 20-й армии, которая должна была отбросить немцев от Москвы в направлении Лобни и Ржева. Колькин отец напросился в передовые части, получил на складе буденновку и поехал отбивать деревню со смешным названием Катюшки. В общей сложности наши брали ее шесть раз. С Василисой Егоровной Филипп Алексеевич познакомился на третий.

В ту ночь он ползал по нейтральной полосе и разворачивал тела погибших красноармейцев головой к немецким позициям. Это было важно. От того, в какую сторону солдат упал головой, зависела судьба его близких. За трусость и предательство Родины отвечать должны были все.

Под утро он наткнулся на Василису Егоровну.

– Нет, Васька, ты мне скажи, – посмеиваясь, говорил Филипп Алексеевич. – Ведь мародерством приползла туда заниматься. Ну признайся, что за жратвой.

Но Василиса Егоровна уверяла, что хотела помочь нашим раненым, а тот сухпаек, который у нее оказался, она вытащила из немецкого вещмешка. Дохлых фрицев там тоже было навалом.

Потом, даже когда фронт ушел далеко на запад, Колькин отец, отправляясь за материалом на передовую, всегда старался проехать через Катюшки. За что, кстати, то и дело получал от начальства по шапке.

– А буденновка-то все еще, между прочим, при мне, – говорил он, вынимая из шкафа и надевая на голову потемневший остроконечный шлем с синей звездой. – Холодно только в ней было. Зима в тот год выпала, я вам скажу, «Гитлер – капут».

Почему-то так получилось, что бойцы 20-й армии оказались тогда одеты в кавалерийское обмундирование времен Гражданской войны. Неизвестно, это ли повлияло на решение Василисы Егоровны, но летом сорок второго они поженились, а осенью, уже в Москве, у них родился Колька.

Будущий стиляга и, может быть, врач.

– Я помню – совсем кормить его было нечем, – сказала Василиса Егоровна. – Вот это я помню. На карточки ничего для грудников не давали, а у меня не было молока. Почему-то пропало. Наверное, от недосыпания. На крышах по ночам сидели. Тушили «зажигалки». Я все боялась, что усну прямо там и свалюсь с пятого этажа. У нас в Катюшках выше голубятни ничего не было. И то ее потом миной снесло.

Продолжая наступать в декабре сорок первого, 20-я армия все дальше отбрасывала немцев от Москвы, а Филипп Алексеевич не спешил возвращаться в редакцию. За эти несколько недель наступления командующий армией генерал Власов стал любимым военачальником Сталина, и Колькиному отцу было понятно, что ни в какой другой фронтовой части такого материала для своих статей ему не найти. Он много писал о Власове, общался с ним, называл его в своих публикациях «новым Кутузовым» и «спасителем Москвы». Никому даже в голову тогда не могло прийти, что 2-я Ударная, которой Власов будет командовать под Ленинградом, всего лишь через полгода попадет в котел, а сам генерал станет предателем.

– Не знаю, почему он не застрелился, – говорил Филипп Алексеевич, и в его обычно добродушном лице проглядывали такие жесткие черты, что мне, например, становилось не по себе.

После предательства Власова ему действительно пришлось нелегко. Допросы фронтового «Смерша», допросы в штабе армии, допросы в Москве. Когда перевезли на Лубянку, он понял, что оставят в живых. Если бы хотели, могли расстрелять прямо у блиндажа «особиста». Со многими из тех, кто лично знал Власова, так и поступили.

Но повезло. Кто-то на самом верху читал его фронтовые статьи и оценил их идеологическое значение. Ему разрешили вернуться на передовую и продолжать писать. Правда, только с «лейкой» и блокнотом. О редакционном «виллисе» он мог надолго забыть. Даже после войны никто не спешил предлагать «власовскому приспешнику» кабинет редактора.

Поэтому теперь, когда Филипп Алексеевич должен был вот-вот стать партсекретарем «Огонька», а в дальнейшем, возможно, и главным редактором, в семье у Кольки царило предпраздничное, слегка нервозное оживление. То есть ни Колькиному отцу, ни его матери по большому счету не было никакого дела до наших проблем. С доцентом Зябликовой и нарушениями в кровеносной системе в период беременности нам предстояло разбираться самостоятельно.

– Ну что приуныли, товарищи медики? – сказал Филипп Алексеевич, разворачивая газету. – Свет клином на ваших синяках не сошелся… Нет, ты посмотри, что тут пишут! Нашли все-таки солдат на барже. Подобрал американский авианосец. Сорок девять дней в океане болтались… А мне в редакции сказали, что по радио прошло сообщение, но я не поверил… Надо же как исхудали ребята… Где это, интересно, фотографировали? В Америке, что ли?

При слове «Америка» Венька вскочил из-за стола, забежал за спину Колькиному отцу и впился глазами в газету. Несколько минут они молча читали статью. Мы с Колькой уныло допивали свой чай, а Василиса Егоровна ушла на кухню шуметь посудой.

– А можно, мы у вас газету на секундочку заберем? – сказал наконец Венька, почему-то сильно волнуясь. – На одну секундочку. И тут же вернем обратно.

– Да можете забрать ее хоть насовсем, только мне еще про спорт почитать надо.

Венька не отошел от Филиппа Алексеевича ни на шаг, пока тот просматривал результаты футбольных матчей.

– Да-а, – в конце концов протянул Колькин отец. – Не выйдет, видимо, уже Бобров на поле. Только тренером. А какой был центральный форвард! Я помню, «Динамо» включило его в состав для поездки в Англию, а он…

– Можно газету? – робко попросил Венька.

В Колькиной комнате, едва за нами закрылась дверь, он рухнул на диван, подбросил газету над головой и, стараясь, чтобы его не услышали в гостиной, зашипел на нас, как змея:

– Все, кексы! Ура, чуваки! Тридцать три! Говорю вам – это тридцать три оборота! Лабаем джаз!

Мы с Колькой стояли перед ним, как два школьника, и ждали, когда у него это пройдет.

– Чего вылупились? Читайте!

И мы прочитали.

«…младший сержант Асхат Зиганшин и рядовые Федотов, Поплавский, Крючков… почти два месяца назад… на оторвавшейся от причала барже… и были унесены штормом в открытое море… Ни продовольствия, ни воды, ни горючего… Потерявшие надежду солдаты… сила человеческого духа наших ребят… оказались вынуждены питаться собственными ремнями, а также разрезанными на кусочки кожаными мехами гармони…»

– Ну и что? – сказал Колька. – А где тут тридцать три? Гармонь, что ли? Я не понял.

– Сам ты гармонь! Ты посмотри на фотографию.

На всех четверых были узкие брюки и стильные пиджаки с широкими плечами.

– Теперь понял? – сказал Венька.

– Нет, – ответил за Кольку я.

– Ну, вы оба тупые! Их в Америку привезли! Авианосец был американский! Смотри, как они там лабают. Чуете?

Но мы не чуяли. Нам хотелось, чтобы Венька все разъяснил. Или, по крайней мере, сказал нам, что мы будем завтра делать на семинаре по акушерству.

– Вы что, совсем сбрендили? – сказал он. – Какой семинар? Какое, на хрен, акушерство? Я вам говорю – нам баржа нужна!

Венька не всегда был стилягой. Сначала он был просто Венькой, потом комсомольцем, потом очень строгим комсомольцем, а потом уже наконец стилягой. И в Москве он тоже жил не всегда.

В наш медицинский ему пришлось переводиться из Ленинграда. С потерей курса. Но ему было все равно. Его не волновало даже то, что ему демонстративно отказали в общежитии.

– А мне без разницы, где стилять, – небрежно говорил он, выходя по утрам из каморки институтского дворника. – Я Петровича уже научил галстук завязывать. Готовлю его к «шузам» на «манной каше». Спорим, завтра он будет в них подметать?

Развитию дворника Петровича помешало участие Колькиных родителей. Узнав про Веньку, они велели нам немедленно его привести и предложили ему перебраться в их квартиру на Маяковке. Он согласился.

В Ленинградском «меде» Венька успел проучиться три семестра. Больше они просто не могли позволить ни ему, ни себе. То, что он устраивал там, не шло ни в какое сравнение с нашим патриархальным московским «стилянием».

Но сначала он был комсоргом. И, как все комсорги, ездил с бригадмильцами бить стиляг – на самые разные танцплощадки, к магазину «Советское шампанское» на Садовой, который стиляги сокращенно называли «США», в парикмахерскую на Желябова, где стригли лучшие ленинградские коки, и на площадку у «Европейской», куда стекались самые клевые фарцовщики Ленинграда.

Фарцовщики избивались, коки отрезались, широченные пиджаки и узкие брюки приводились в негодность. Все шло как нельзя лучше.

Пока вдруг не случилось непоправимое.

Посреди всей этой идиллии, как гром среди ясного неба, на Веньку свалился Чабби Чеккерс.

Пораженный страшным открытием, Венька некоторое время просто не знал, что ему делать. Пропускал комсомольские собрания, мучался от бессонницы, худел. Потом наконец сдался и, закрывшись наглухо у себя в комнате, сам попробовал танцевать. Cо временем в его несуразных движениях паралитика стало что-то проклевываться.

После долгих сомнений он решился на то, чтобы сделать это перед старым шифоньером с огромным зеркалом в комнате родителей, пока тех, разумеется, не было дома.

И понеслось.

Твист открыл ему то, на что комсомол не был способен. Венька еще продолжал ездить с оперотрядами, но твистеров уже выделял в отдельную касту. Обычных стиляг бил и сам, а за твистера мог запросто врезать кому-нибудь из бригадмильцев. Помогая однажды известному среди стиляг твистеру Толику по кличке Пижон сбежать с оцепленной танцплощадки, он окончательно покинул мир преследователей и навсегда стал одним из преследуемых.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю